Текст книги "Человек с золотым ключом"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Заговорив о литературе, я зашел дальше, чем в рассказах о других, скорее общественных делах, но ради удобства немного продолжу эту линию моей беспорядочной повести. Наверное, помогло мне на этой стезе и то, что я написал длинную рецензию на книгу о Стивенсоне, которая, по– видимому, была первым из глупых сочинений, стремящихся его умалить. Защищал я Стивенсона так пылко, если не яростно, что привлек внимание весьма достойных писателей, которые без пыла и без ярости тоже его любили. Мне написал, поддержал меня и принял сэр Сидни Колвин; я стал к нему ходить, встретил у него будущую леди Колвин и слушал Стивена Филлипса, когда тот читал свою пьесу «Улисс». Колвин всегда был ко мне очень добр и внимателен, но я не думаю, что он мог стать мне единомышленником, хотя был им и Стивенсону, и Филлипсу. Кроме Стивенсона, мы расходились во всем. В политике он любил империю, предпочитал разум вере и, при всей своей холодной утонченности, отличался большим упорством. Ненавидел он радикалов, христианских мистиков и тех романтиков, которые сочувствовали маленьким нациям. Та же любовь к Стивенсону связала меня попозже с другим известным писателем, сэром Эдмундом Госсе. С ним мне было гораздо уютней, потому что он отвергал все мнения, а не только мои. В его беспристрастном цинизме было очень много доброты. Он умел быть насмешливым, но не глумливым. Мы всегда ощущали, что ему нравятся не столько повадки сноба, сколько сам снобизм, искусство для искусства, лишенное какой бы то ни было личной злобы. Особую тонкость этому придавала его изысканная учтивость. Он очень нравился мне, и я счастлив, что одним из последних его дел было письмо, в котором он благодарил меня за другую защиту Стивенсона, гораздо позже, несколько лет назад. С могучей простотой, удивительной в таком человеке, он писал там: «Я любил его и еще люблю». Я не вправе в данном случае употреблять столь сильные слова, но что– то подобное чувствую к самому Госсе.
Примерно тогда же я обнаружил тайную amabilitas [5]5
Любезность, приветливость, дружеское расположение (лат.).
[Закрыть]в другом человеке, которого считали желчным. Меня пригласил позавтракать Макс Бирбом, и я узнал, что он – самый тонкий из своих парадоксов. Человек с его репутацией мог обидеться на слово «amabilitas», а я оправдаю такой ученый юмор тем, что не решаюсь выразить это по – английски. Макс участвовал в тогдашнем маскараде, который так блестяще описал, и немного переигрывал. Имя его стало синонимом наглости; он прослыл студентом с повадками уличного мальчишки и в одеждах денди. Предполагалось, что он только и делает, что хвастается, а о бесстыдном бесстрастии его эгоизма рассказывали сотни историй. Говорили, что, написав два – три ученических эссе, он озаглавил их «Труды Макса Бирбома»; или что он замыслил серию «Братья великих людей», первый том которой назывался «Герберт Бирбом Три». Но как только я услышал его голос и увидел его взгляд, я понял, что все это никак не связано с истиной. Для человека таких дарований и такой эпохи Макс был и остался на удивление смиренным. Я никогда не слышал, чтобы он словами или тоном давал понять, что знает больше или судит вернее, чем на самом деле; скорее он это преуменьшал. Почти все любят прихвастнуть, почти у всех есть мнимые успехи; он же, на мой взгляд, гораздо умеренней и реалистичней смотрит на себя, чем большинство людей. По душевному складу он скептичней меня относится ко всему на свете, в том числе к себе, и уж никак не страдает подлым самовозвеличиванием. В этом смысле я хотел бы стать таким хорошим христианином (ради его публичной репутации, я надеюсь, что он как‑нибудь опровергнет это оскорбление). Тем, кто не видит, когда умный студент развлекается умными розыгрышами, нужно понять, что юмор может сочетаться со смирением.
Респектабельность мою увенчало письмо от издательства «Макмиллан» с очень лестным предложением написать о Браунинге для серии «Английские писатели». Пришло оно, когда я завтракал с Бирбомом, который задумчиво сказал: «Надо писать о Браунинге, пока ты молод». Молодой человек не знает, что он – молод, и я его не понял, но теперь вижу, что он, как всегда, прав. Надо ли говорить, что предложение я принял.
Не скажу, что я написал книгу о Браунинге; я написал книгу о свободе, поэзии, любви, моих мнениях о Боге и религии (исключительно незрелых), где время от времени встречалось слово «Браунинг», которое я вводил вполне искусно, во всяком случае – с пристойной регулярностью. Были там кое – какие факты, почти все – неверные. Но что‑то в этой книге есть, скорей – моя юность, чем жизнь Браунинга.
Литературная часть моей биографии вырвалась вперед. Но задолго до лет, которые я начал описывать, стало ясно, что центр тяжести переместился от, скажем так, живописи, к, скажем так, литературе. Помог этому прежде всего мой друг Эрнест Ходдер Уильямс, возглавивший позже известное издательство. Он ходил в Лондонский университет на лекции по латинской и английской словесности, а я ходил или не ходил на занятия живописью. Стал я слушать вместе с ним и английские лекции, и по этой причине могу, среди прочих, выразить благодарность профессору У. П. Керу, который читал очень живо и занимательно. Почти все студенты учились для экзаменов, но у меня в ту бесконечную пору не было и этой цели. Поэтому считалось, что я бескорыстно предан культуре. Как‑то раз я один сидел на лекции Кера, но прочитал он ее так же серьезно, как всегда, разве что чуть – чуть проще, спросил, что я читаю, и, когда я назвал Поупа, сказал с удовлетворением: «Вижу, вас хорошо воспитывали». Поколение поклонников Шелли и Суинберна не отдавало Поупу должного. После этих лекций мы с Ходдером Уильямсом много говорили о литературе, и он твердо решил, что я могу писать, сохранив эту иллюзию до конца жизни. Поэтому, а также потому, что я учился живописи, он дал мне несколько книг об искусстве, чтобы я написал рецензии для «Книжника», известного журнала, который издавала его семья. Незачем и говорить, что, не научившись ни рисунку, ни живописи, я без особого труда накропал статьи о недостатках Рубенса и слабостях Тинто – ретто. Так я открыл самую легкую из профессий, которой с тех пор и занимаюсь.
Оглядываясь на все это и вообще на свою жизнь, я больше всего удивляюсь, как же мне повезло. Я защищал достоинства нравственной притчи, но успех ленивого подмастерья – против всех ее правил. Скажем, противно разуму, чтобы у такого неделовитого субъекта был такой деловитый друг, как Холдер Уильямс. Несправедливо и то, что я, выбирая ремесло, стал журналистом просто потому, что не смог стать художником. Пишу «ремесло», а не «профессия», поскольку в свое оправдание могу сказать одно: ни в живописи, ни в литературе я не относился к себе с почтением. Если у меня была профессия, то уж профессором я не был. Однако, уже в другом смысле, тогда, в самом начале, мне повезло как‑то случайно. Я хочу сказать, что мой разум оставался отрешенным, почти оглушенным, и удачи просто сваливались на меня, как сваливаются неприятности. Если я сообщу, что не был честолюбивым, получится что‑то вроде добродетели, тогда как на самом деле это был простительный недостаток – та странная слепота молодости, которую мы ясно видим в других и не можем объяснить в себе. Но главным образом я говорю об этом, потому что это связано с умственной загадкой, которую я упомянул в начале главы. Я смотрел не на мир, а внутрь, в себя, что придавало мне, наверное, очень неприятное нравственное косоглазие. Меня еще мучил метафизический ужас отрицаний, темные образы зла, бремя моего загадочного мозга и загадочного тела. Но я восстал против этого и пытался построить более здравую концепцию мироздания, даже если она перегнет в сторону здравомыслия. Я даже называл себя оптимистом, потому что до ужаса близко подошел к пессимизму. Вот и все, что я могу сказать в свое оправдание. Процесс этот позже воплотился в очень бесформенной форме романа «Человек, который был Четвергом». Заглавие его породило много журналистских шуток. Некоторые предполагали, что речь идет о брате Пятницы. Другие, попрозорливей, считали это простой нелепицей, вроде «Женщины, которая была половиной девятого» или «Коровы, которая была завтрашним вечером». Как ни странно, глядя на заглавие, никто не заметил подзаголовка, а гласил он «Страшный сон», отвечая тем самым на многие вопросы.
Я останавливаюсь на этом, потому что иначе не поймешь того времени. Меня часто спрашивали, что я имел в виду, изображая балаганное чудище под именем Воскресенье, и некоторые предполагали, не совсем ошибаясь, что я хотел создать кощунственный образ Творца. Но суть романа в том, как страшен мир, и не сам по себе, а для юного пессимиста 90–х годов; а чудище, казалось бы – жуткое, на самом же деле – загадочно благожелательное, не столько Бог в том смысле, какой придают Ему теисты и атеисты, сколько природа, какой она предстает пантеисту, чей пантеизм с трудом вырывается из пессимизма. Насколько в романе вообще есть смысл, он начинается, по замыслу, с мира в самом худшем виде и приходит к тому, что мир не так уж плох. О том, что все это породил нигилизм 90–х, я написал в стихотворном посвящении Бентли, который прошел через тот же период и те же проблемы, риторически спросив напоследок: «Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?» Один рецензент разумно заметил, что в таком случае незачем предлагать другим эту книгу.
Стихи эти предваряли повесть, но должны были к концу обрести и новый смысл. Без отсылки к ним воспоминание может показаться таким же бессмысленным, как книга; но сейчас я могу припомнить две вещи, которые мне хоть как‑то удалось удостоверить. Во – первых, я неловко пытался найти оптимизм не в максимуме, а в минимуме блага. Я терпел пессимиста, который сетовал, что на свете мало хорошего, но просто зверел, когда пессимист спрашивал, что хорошего в добре. Во – вторых, даже тогда, в начале, даже по самым плохим причинам, я знал слишком много, чтобы думать, что можно просто избавиться от зла. В конце романа я ввел человека, который прямо и осознанно отрицает добро, бросает ему вызов. Намного позже отец Роналд Нокс сказал мне в своей занятной манере, что книгу, несомненно, истолкуют как доказательство моего язычества и пантеизма, а будущие представители библейской критики без труда докажут, что сцену с обвинителем вставили священники.
На самом деле было совсем не так. В то время я рассердился бы не меньше прочих, если бы священник лез в мои дела или вставлял что‑то в мою книгу. О предельном зле (то есть непростительном грехе тех, кто не хочет прощения) я написал не потому, что услышал о нем от кого‑нибудь из миллиона не встреченных мною священников, а потому, что я знал его сам. Я не сомневался, что могу, если захочу, отрезать себя от мироздания. Когда мою жену спрашивают, кто обратил ее в католичество, она неизменно отвечает: «Дьявол».
Однако это – совсем другие годы, не связанные с самодельной и неуверенной философией упомянутого романа. Здесь лучше привести слова совершенно иного человека, который тем не менее относится к немногим, разобравшимся в несчастной книге. Был он известным психоаналитиком самого современного и ученого толка и уж никак не священником. Можно сказать, как тот француз, которого спросили, ел ли он на корабле: «Аи contraire» [6]6
Наоборот (фр.).
[Закрыть]. В дьявола он не верил, упаси Господь, если был какой‑нибудь Господь, чтобы его упасти. Но свое дело он знал и просто потряс меня, заметив, что мой незрелый роман полезен в его практике, особенно то, как демонические анархисты оказываются один за другим добрыми гражданами. «Я знаю людей, – серьезно сказал он, – которых эта книга спасла». Быть может, он преувеличивал по доброте; быть может, он сошел с ума, но и я тоже. Как бы то ни было, мне приятно думать, что в годы безумия я сумел хоть как‑то помочь другим безумцам.
Глава V. Национализм и Нотшнг – Хилл
Теперь я должен отступить, чтобы продвинуться вперед. На предыдущих страницах я много говорил об искусстве, которым занимался и дома, и в школе. Я говорил о том, что утратил по своей вине, а приобрел благодаря отцу; о том, чему научился без учителя и чему учил, не учившись; о благодарности любителю и неблагодарности к мастеру. На самом деле в ту пору искусство разделяло первенство с наукой. Меня нелегко обвинить в склонности к ней; даже выбирая между старым и новым, я предпочитал лениться на греческом, чем лениться на химии. Но самый воздух викторианских лет был пропитан наукой, и нас, детей, привлекали ее живописные стороны. Некоторые отцовские друзья занимались или увлекались ею, скажем – Александр Хотерсон, симпатичнейший учитель, который ходил с молоточком и, к моей немалой радости, откалывал ископаемых от скал или от стен. Сами слова «геологический молоток» поэтичны и первозданны для меня, как молот Тора. Брат матери, Бомонт Гроджин, был прирожденным химиком и любил посмеяться. Помню, как он проверял чистоту товаров, и непорочной оказалась только «Нубийская вакса» (наверное, теперь ее нет, и меня не осудят и не похвалят за рекламу). Очарованный такой чистотой, он стал употреблять это слово в нравственном смысле: «Да, это по – нубийски!» или «Такой нубийский поступок делает ему честь». Именно этот дядя рассказывал мне сказки про науку, в которые я, как ни печально, верил меньше, чем в сказки про фей. Например, он сказал мне, что, когда я прыгаю со стула, земля кидается мне навстречу, а я счел это неправдой или хотя бы шуткой. Дядю и науку я упомянул в иной связи.
Я достаточно стар, чтобы помнить мир без телефонов, но еще я помню, как отец и дядя соорудили короткую линию, соединявшую комнаты под крышей с дальним концом сада. Меня это потрясло, как больше ничто не потрясало. Я вряд ли удивился бы больше, если провод протянули бы до другого города, и вообще не удивляюсь, что его протянули до другого континента. Чудо кончилось. Точно так же я любил в науках только маленькое – не телескоп, а микроскоп. Я не восхищался в детстве рассказами о звездах, которых не достигает солнечный луч, как не восхищался взрослыми рассказами об империи, в которой никогда не заходит солнце. Зачем мне империя без закатов? Но я приходил в трепетный восторг, глядя сквозь дырочку на кристаллик, который менял узоры и цвета, словно крохотный закат.
Как вы помните, я спорил о детской романтике с людьми, которые лучше меня. Во – первых, они считают, что ребенок грезит, а я помню детство, как вспоминают во сне о яви. Во – вторых, они считают, что ребенок стонет под гнетом морализирующих историй; я же помню время, когда воспринял бы как гнет всякую попытку отнять у меня эти истории. Теперь поспорю еще с одним привычным мнением тех, кто описывает утро жизни. Это будет труднее; собственно, я почти всегда безуспешно пытался это сделать. На множестве несуразных книг, где я ничуть не преуспел, останавливаться не буду, хотя, быть может, таким образом что‑то определил бы или на что‑то намекнул. Поначалу смутно, потом все четче я чувствовал, что других свобода влечет от центра, а меня – к центру.
Обычно пишут, что в детстве нас тянет к далеким горизонтам. Воображение, по мысли поэтов, стремится к бесконечному На мой взгляд, понятия эти исключают друг друга. Воображение связано с образом, а он очерчен, то есть ограничен. Как ни странно, я твердо верю, что ребенок пылко любит пределы. Он творит их и выдумывает. Няня и гувернантка не говорят ему, что надо ступать только по четным плитам тротуара, он сам лишает мир половины плит, отвечая на собственный вызов. Так делал и я на всех коврах и паркетах; и, рискуя многим, признаюсь, что делаю до сих пор. Я всегда пытался отгородить себе участок, разделяя на счастливые камеры дом, где мог бегать, как хочу. В этой причуде есть истина, без которой современный мир упускает свою главную возможность. Если мы откроем детскую книгу или нам хватит терпения ее прочитать, мы увидим, что там выражено именно это, даже если обычно считают, что автор думает иначе. Прелесть «Робинзона Крузо» не в том, что герой доплыл до дальнего острова, а в том, что он не смог оттуда выбраться. Поэтому так прекрасно все, что у него было, – топор, попугай, ружье, немного зерна.
Стивенсон пишет не о смутной тяге к мореплаванию. Книга его кончается, где началась, а началась она с того, что он начертил карту острова со всеми мысами и бухтами, четкого, как выпиленный узор. Все так любят игрушечный ковчег, потому что он ограничен и набит до предела смешными, причудливыми тварями, словно Ной упаковал в чемоданы солнце и луну. Именно в такую игру играл я сам, собирая на диване все, что мне нужно, и представляя, что ковер – это море.
Игра в ограничения – одна из тайных радостей жизни. Как говорится в руководствах, играют в нее по – разному. Можно подойти к книжному шкафу и представить, что у вас есть только эти книги. Главное – уменьшить, ограничить, словно ребенок, ступающий по плитам. Если вы не поймете, как насущно и реально это для меня, вам не понять и дальнейшего. Если же кто‑нибудь скажет, что я основал свою социальную философию на детских глупостях, я улыбнусь и поклонюсь.
Очень важно, что я не знаю, когда это чувство обратилось в местный патриотизм. По природе (или по какой‑то лучшей причине) ребенок склонен что‑то защищать. Он говорит: «Я в замке король», но рад, что замок – маленький. Поскольку я и говорю о том, что за такими чувствами стоит реальность, скажу, что не удивился, открыв, что они соответствуют идее. По странной случайности идея эта была частной, пока я не увидел, что основа у нее общественная. Занимаясь общественными идеями, то есть внешним слоем, я пытался объяснить, что главная их часть была внутри, во мне, еще до того, как я ее там разыскал.
Однажды я бродил по Северному Кенсингтону, рассказывая самому себе о феодальных замках и осадах на манер Вальтера Скотта и пытаясь применить это все к окружающим домам. Я чувствовал, что Лондон слишком велик и бесформен для города в смысле цитадели; больше и бесформенней Британской империи. Вдруг что‑то привлекло меня в пяти освещенных домиках, и, поглядев, я подумал, что их надо хранить и защищать, как деревушку в пустыне. Присмотревшись, я с радостью заметил, что в них есть все дары цивилизации, поскольку то были аптека, книжная лавка, бакалейная с булочной, кабачок, и, к моему восторгу, лавка древностей, сверкающая шпагами и алебардами, которыми можно вооружить тех, кто защищает священный квартал. Смутно подумав о том, как же им сражаться, я взглянул вверх и увидел вдалеке огромную башню, возле которой я родился. Тут мне пришло в голову, что, овладев ею, можно затопить всю местность; и грозным видением этих вод началась для меня история «Наполеона Ноттингхильского».
Я никогда не принимал всерьез свои книги, но принимаю всерьез свои мнения. Свой заслуженно забытый роман я поминаю не для того, чтобы поспорить дотошностью с Доджсоном, указавшим то место и время, когда он впервые понял, что Снарк – это, в сущности, Буджум. Цель моя практичней – только так я объясню свою позицию в очень практичной политике. В моей молодости было два могучих движения – социализм и империализм. Считалось, что они борются; они и боролись, то есть размахивали разными флагами, красным и государственным. Но для меня, искавшего ощупью, они были не менее едины, чем элементы Юнион Джека. Оба верили в унификацию и централизацию, оба не увидели бы смысла в моей приверженности к малому. Чувство мое было слишком смутным, чтобы противостоять им, и в каком‑то туманном смысле я их принимал. Я читал Киплинга, чем‑то возмущаясь, чем‑то восхищаясь. Я называл себя социалистом, потому что иначе пришлось бы стать несоциалистом, то есть мелким надменным снобом, брюзгливо презирающим всех этих рабочих, или седым и страшным дарвинистом, кричащим: «Гибель слабым!» Но социалистом я был плохим, принимая это учение как меньшее зло или по крайней мере меньшее благо.
Готов я был и к тому, чтобы стать плохим империалистом, скорее всего – в духе Беллока или Бердона, поскольку я наследовал те же традиции делового мира, что Бердон. Чутье говорило мне, что нельзя отрываться от патриотизма; ни тогда, ни позже я не любил того, что называют пацифизмом. Я принимал колониальную романтику, если только так можно помочь бедным. Пускай Британия кичится империей, если ей больше нечем гордиться. Пускай Сидни Уэбб заботится о бедных, если никто о них не заботится, и по аксиоме социальных наук они никак не могут позаботиться о себе. Но сердце мое и воображение в этом не участвовали. Мало того, что‑то во мне этому противилось. В таком неясном, но не совсем пропащем состоянии, между чутьем, которому я следовать не мог, и взглядами, которым следовать не хотел, я и пребывал, пока во внешнем мире не случилось то, что пробудило меня, как гром, и озарило, как молния.
В 1895 году Джеймсон совершил свой рейд, а года через два Британия напала на южноафриканские республики. Нация это приняла, и гораздо охотнее, чем намного более важную и, на мой взгляд, справедливую войну 1914 года. Та, другая, более поздняя, не вызвала того единодушного восторга, каким встретили попытку уничтожить республику Крюгера. Конечно, и кайзером возмущались, но его пышные усы не так вдохновляли карикатуристов, как жидкая бородка президента. Сама его фамилия стала обозначать все чужое и чуждое; кудрявому изысканному поэту в бархатных штанах кричали: «Эй, Крюгер!» Единодушие охватило и влиятельные слои. Журналисты и политики требовали аннексии. Почти все газеты следовали за «Дейли мейл» если не в манере, то в морали. В оппозиции взяли верх либеральные поборники империи, так что некому было бороться в парламенте. Заметим, что именно этих политиков – Асквита, Холдена, Грея – обвиняли через шестнадцать лет в умеренности или, что еще глупее, в недостатке патриотизма. Вполне разумные люди загорелись ненавистью к бурам. Тогда я плохо разбирался в политике, единство представлялось мне более прочным, но все же оно было, и немалое. Общественные деятели, обычные люди, почти все мои друзья и родственники уверенно поддерживали что‑то несомненное, неизбежное, научно неопровержимое. А я внезапно понял, что ненавижу это лютой ненавистью.
Особенно возмущало меня то, что многим так нравилось, – бодрость, бравость, уверенность, предвкушение успеха, какой‑то биржевой оптимизм. Я ненавидел низкую веру в то, что победа нам причитается почти автоматически, по закону природы, а я терпеть не мог таких языческих воззрений. Однако люди и сами стали ощущать, что особых успехов не видно. Когда британцы наделали неожиданных ошибок, а буры одержали несколько нежданных побед, настроение изменилось, оптимизм поугас, осталось одно упрямство. Но, так или этак, звучала нота неизбежности, которой не может вынести христианин и поборник свободы. Буры, зажатые в угол, не сдавались; де Вет обходил и обыгрывал своих врагов; наконец, почти под занавес, взяли в плен британского генерала. Во всем этом звучала другая нота, нота дерзновенного вызова. Позже в одной из моих первых статей я писал о тех, «кто не считается с роком и презирает знамения». Образы Марафона и Фермопил маячили в моей душе; я видел неприступную башню, осажденный город и набрасывал грубыми штрихами свой маленький эпос о Лондоне.
Особенно возмущал меня фальшивый привкус, когда речь заходила о спасении наших соотечественников, достойных бюргеров Йоханнесбурга. Если мы их спасали, это было благородно; если же мы лгали, это было совсем уж мерзко. Казалось бы, буры сражались за свою землю, британцы – за своих сограждан, только сограждане эти как‑то странно выглядели. Мы читали, что убит англичанин по имени Эдгар, но самого его не видели, поскольку он был слишком черным. Другие фотографии являли нам всю гамму оттенков, и мы начинали подозревать, что чужаки в бурской земле были бы чужаками и в нашей. Фамилии их были значимы, как и внешность. Помню, как нас с другом занесло на митинг перед Квинс – холлом, который кончился дракой. Сперва мы предложили трижды крикнуть «ура!» в честь Чемберлена, потом – в честь Родса. На Бейте народ немного притих, на Экштейне притих еще больше, при упоминании Альбу возмутился, и потасовка началась. Я сцепился с клерком, который боксировал не лучше меня. Тем временем другой империалист стащил у меня часы – последние, которые я не поленился купить. Видимо, он был приверженцем аннексий.
Меня называли сторонником буров, и я, в отличие от других, очень этим гордился. Эти слова были много точнее своих прекраснодушных синонимов. Некоторые интеллектуалы негодующе возражали, что они не сторонники буров, а противники всякой борьбы. Я защищал и буров, и борьбу, полагая, что тамошний фермер имеет полное право отстаивать свою ферму и фермерскую республику от космополитической империи, которой правят финансисты. Как выразился Дискоболос у Лира, я думал так и думаю теперь. Естественно, это отделяло меня от противников всякой борьбы, и я оказался в меньшинстве среди меньшинства. Те, кто по вполне понятным причинам был за англичан, осуждали мое сочувствие бурам. Те, кто был за буров, полагали, что я им неправильно сочувствую. Сказать не могу, кто нас сильнее ненавидел, шовинист или пацифист. При этих странных обстоятельствах я все больше сближался с человеком, который сыграл в моей жизни очень большую роль.
Как раз тогда друзья мои вернулись из Оксфорда, Бентли – из Мертона, Олдершоу – из Крайст – черч. Там они сотрудничали с молодыми либералами, противостоявшими в той или иной мере тогдашнему империализму. Многие из них обрели потом известность, например – Джон Саймон, юрист и политик, или Фрэнсис Херст, экономист. Однажды я сговорился встретиться в Сохо с Олдершоу. Сохо еще не «открыли», и французские ресторанчики ценились немногими гурманами, считавшими, что там хоть можно поесть. Я никогда гурманом не был, куда мне; и, как обжора, могу есть даже в самых дорогих ресторанах. Да, конечно, в сверкающих залах, среди персонажей Оппенгейма и Эдгара Уоллеса иногда подают такое, что даже я удивляюсь. Как бы то ни было, те, кто предпочитает котлеты и омлеты позолоте и вышколенным официантам, проложили путь в погребки у Лестер – сквер, где в ту пору давали за шесть пенсов полбутылки прекрасного вина. В одном из них мы встретились с Олдер – шоу, и он привел с собой коренастого человека в жесткой соломенной шляпе, низко надвинутой на лоб, что подчеркивало массивный подбородок. Пальто он носил, словно это шинель, и сразу напомнил мне портреты Наполеона, особенно почему‑то конные. Взгляд его, несколько гневный, был очень зорким, как у моряков, и ходил он по – моряцки, враскачку. Через много лет он написал стихи, из которых явствует, что он все это знал и что в нем смешалось много кровей:
Архистратига спросит Бог,
«Скажи мне, кто такой,
С морями бурными у ног
И небом за спиной,
С английской песней на устах,
С Бургундией в бокале,
С самой Испанией в мечтах
И Францией в начале?»
Он грузно опустился на скамью и сразу начал спорить, кажется – о том, можно ли разумно доказать, что Иоанн Безземельный был лучшим из наших королей. Оказалось, что нельзя; но, по стандартам «Английской истории» миссис Маркхем (которую он очень почитал), задача была несложной. В конце концов Иоанн – вообще не король, он регент, а средневековые регенты плохо справлялись с делом. Говорил он и дальше, говорит и теперь, к огромной моей радости. Хилер Беллок уже прославился красноречием в Оксфорде, где его выпускали против другого оратора, Ф. Э. Смита. Предполагалось, что Беллок – радикал, а Смит – консерватор, но разница между ними была глубже и выдержала бы обмен ярлыками. В сущности, их характеры и пути могут немало дать тем, кто хочет проникнуть в тайну успеха и неудачи.
Продолжая свою речь, Беллок время от времени, как бы в скобках, вставлял что‑нибудь религиозное. Например, он сообщил, что один калифорнийский юрист собрался в Англию, к родным, и поставил большую свечу св. Христофору, чтобы хорошо доехать; он же, то есть Беллок, поставит свечу побольше, чтобы тот не ехал вообще. «Меня спросят, что толку в этих свечах? – вызывающе заметил он. – Не знаю. Так уж надо. А вот если скажут, что толку нет, это будет догма». Я развлекался, и он мне все больше нравился, что не всегда бывало с теми, кого развлекали его рассказы. Позже – и в тот вечер, и в другие – мы говорили о бурах, и я понял, что у нас много общего. Когда‑то и где‑то я писал, что мне противны и вивисекция, и борьба с ней. Точно так же и тут: мы оба были за буров и терпеть не могли их защитников. Наверное, лучше сказать, что мы терпеть не могли туповатых, не знающих истории пацифистов, которые по своей нудности говорили, что они «за буров». Будет еще вернее, если я скажу, что они не могли терпеть нас. Как бы то ни было, на этом мы с ним сошлись. Хотя его воображение перерезало историю от римских легионов до последних мелочей Гравелотта, а я мечтал о битвах в маленьком Ноттинг – хилле, мы знали, что думаем об одном; и, кончив мою лондонскую фантазию, я посвятил ее Беллоку. Из погребка в Сохо, как из колдовской пещеры, появилось чудище, которое Шоу назвал Честербеллоком.
Несправедливо намекать, что все противники войны похожи на тех нудных педантов, о которых я говорил; хотя, конечно, мало у кого была боевитость Беллока. Одной из групп я навеки благодарен – Оксфордской группе, куда входили мои соученики. Ей удалось делать очень важное дело, которое, быть может, еще отзовется в истории. Они купили старый радикальный еженедельник под названием «Спикер» и стали его издавать с завидной смелостью, вдохнув в него дух, который недруги назвали бы романтическим. Редактором был Дж. Л… Хаммонд, тот самый, кто позже, вместе с женой, исследовал жизнь английских рабочих за последние столетия. Кого – кого, но его нельзя было обвинить в тупом материализме или в беззубом миролюбии. Гнев его был поистине пламенным и удивительно тонким, он не крушил кого попало. Что он понимает, я понял, услышав слова, которые очень легко истолковать неверно: «Империализм хуже шовинизма. Шовинист много шумит, но бывает и прав. А вот империалист – прямой враг свободы». Точно так думал и я. Буры шумели (скажем, стреляли), но они были правы. Примерно тогда я сам стал понемногу шуметь во имя правды. Как я уже писал, первые мои очерки были обзорами книг и пьес для «Букмена», и ответственность за то, что я ворвался в мир литературы, несет сэр Эрнест Ходцер Уильямс, который уже умер. А вот связную серию статей я впервые написал для «Спикера». Именно там рядом с пылкими политическими речами появились небрежные эссе, которые я позже издал под названием «Защитник». Название это я защитить не могу, оно нелогично и неверно. Да, я защищал кое‑что, скажем – бульварные книжки и скелеты, но я не защищал себя, да и не мог бы.