355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гилберт Кийт Честертон » Человек с золотым ключом » Текст книги (страница 1)
Человек с золотым ключом
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:51

Текст книги "Человек с золотым ключом"


Автор книги: Гилберт Кийт Честертон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)

Честертон о себе

Я никогда не относился серьезно к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения.

Только мы удивились, что никто не упомянул Честертона среди любимых или даже просто хороших писателей XX века, книги его стали появляться одна за другой. С 1999 по 2003 год издано больше двенадцати названий, среди них – один пятитомник и один трехтомник. Не совсем понятно, в чем тут дело. Можно предположить, что людям захотелось вспомнить разницу между добром и злом, не впадая из‑за этого в менторское всезнание или насильственную добродетель. Какими бы ни были причины, Честертон издается; дошло и до «Автобиографии» (1936).

Понять по ней его биографию не очень легко. Иногда он чересчур подробен, иногда пишет (точнее, диктует) почти скороговоркой. Статей о его жизни у нас немало, но для верности напомним самое главное.

Родился он в просвещенной, уютной семье типичного викторианца, вроде мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы». Собственно, именно его отец – человек с золотым ключом, что явствует и из книги; но, видит Бог, сын это унаследовал. Когда Гилберт еще не ходил в школу, они переехали в новый дом, который (с соответствующей табличкой) можно увидеть в Кенсингтоне. Это очень зеленое место, рядом с парком, но за домом есть еще и свой сад. Гилберт и Сесил, родившийся на пять с половиной лет позже, много играли там – и сами, и с отцом.

Учился Честертон в лучшей гуманитарной школе Англии (а возможно, и мира), основанной при соборе св. Павла Джоном Колетом в том самом году, когда на престол взошел Генрих VIII (1509), или, по другим данным, – в 1512. Как учился юный Гилберт, как он спал на ходу, он описал сам. Прибавим немного: один его соученик говорил позже, что он был кротким, как старая овца; а директор школы увещевал миссис Честертон, испугавшуюся было странностей своего сына: «Шесть метров гения, мэм, шесть метров гения».

О кружке замечательных «полинцев» Честертон тоже пишет сам. Это вообще люди особые; в восьми других лучших школах гораздо больше спорта и кодекс там более «киплинговский» (точнее, арнолвдовский). Полинцы по определению чудаки. Когда‑то среди них был Мильтон, через тридцать пять лет после Честертона – будущий сэр Исайя Берлин.

Кончив школу, Честертон не поехал в Оксфорд или в Кембридж, что для выпускника Сэнт – Полз само собой разумеется. Позанимавшись живописью и послушав лекции в Лондонском университете, он неожиданно (или промыслительно) попал в «причудливое предместье» Лондона, Бедфорд – парк, где влюбился раз и навсегда в свою будущую жену.

С осени 1896 года, когда он впервые туда пришел, до 1901– го, когда 28 июня они с Франсис поженились, Честертон очень много писал, почти не печатался, зарабатывал рецензиями для издательств. На самой границе веков его эссе стали появляться в газетах, а к свадьбе он был исключительно популярен. Как это ни странно для нас, свадьбу откладывали, пока он «не мог содержать семью», хотя его отец был крупным дельцом. Мало того: сперва Гилберт и Франсис сняли квартиру за трехэтажным родительским домом (где жили, кроме слуг, три человека), но через полгода переехали с маленькой прелестной Эдвардс – плейс – это просто какие‑то заросли в центре города – на южный берег Темзы, в более скромный Баттерси.

О любви англичан к Честертону в начале века писать не стоит, много раз написано, да и сам он говорит, что пока его считали шутом, все были довольны, а когда догадались, что это всерьез, – призадумались. Такая перемена совпала и с переломом времен, начался «настоящий XX век». Зимой 1914–1915 гг. сорокалетний Честертон загадочно болел, несколько месяцев не приходя в сознание. Сразу после заключения мира умер во французском госпитале его брат; и с тех пор он выпускал его боевитую до сварливости газету «Уитнес», приводя в отчаяние многих, кому хотелось, чтобы он писал больше романов и рассказов. Только когда в 30–х годах умерла Мэри Луиза, мать Гилберта и Сесила, газету на время спасло большое наследство; но со смертью самого Честертона она почти сразу выдохлась. Дело не только в деньгах, хотя Честертон ради газеты буквально убивал себя; она его меняла, может быть, – портила. Когда читаешь ее, нередко огорчаешься, что он слишком старательно следовал линии Беллока и брата, людей далеко не таких ангельских, как он.

Детей у Честертонов не было, это их очень огорчало, и, далеко за тридцать, Франсис делала какую‑то неудавшуюся операцию. Большим горем была смерть брата. И все‑таки разве сравнишь его жизнь с тем, что бывало здесь, у нас! [1]1
  Тимур Кибиров пишет: «Хорошо Честертону, он в Англии жил, потому и веселым он был».


[Закрыть]
Однако такие сравнения бессмысленны. Честертон умел благодарить за любую мелочь, но он ведь христианин, а не пошлый оптимист, и страцал ровно столько, сколько радовался. Он был больной, с трудом двигался, хотя казался легким и прыгучим, вечно отекал и опухал. Примерно с 1930 года он стал диктовать, а не писать, и часто засыпал при этом. Судя по всему, мерзейшее десятилетие века оказалось ему не под силу. Гадать, что было бы, если бы он все еще летел или шел по водам, тоже бессмысленно – во втором детстве, которое он так радостно предвкушал, Честертон нередко ступал на землю. Он очень старался быть не просто христианином, а правильным католиком. Это – отдельная тема, и невеселая. Дело, конечно, не в конфессии, а в той странной и неустранимой порче, которой не избежала ни одна часть христианства. Если приводить примеры из того исповедания, которое избрал Честертон, мы найдем не только душераздирающее покаяние Иоанна – Павла II в марте 2000 г., но и многое из того, что лучше всех описал Христос, скажем – в Мтф 23. Многих – Пеги, Бернаноса, доминиканцев XX века – это мучало. Честертон, толстый и кроткий, как Анджело Джузеппе Ронкалли, в отличие от «доброго Папы Яна», этого не замечал. Одни его похвалят, другие – удивятся, а еще лучше – огорчатся. Но спорить тут не стоит.

Чуть больше половины мерзейшего десятилетия, 30–х годов, физически он еле жил. Ощущение такое, что он падал, а его поднимали, нередко – побоями. В последние недели его совсем замучали. Он уже лежал без сознания, а Франсис и Дороти, приемная дочь, только успевали отвечать, что там– то и там‑то он выступить не сможет. Очнувшись и поздоровавшисьс обеими, он улыбнулся – и умер.

Хочется рассказать и про похороны, и про обе заупокойные мессы – дома и в Вестминстере. Когда отслужили первую, Беллок спрятался от всех и плакал в кружку пива. Гроб перекрещивал крест из алых роз, на которых держалась роса. Ко второй мессе Пий XI прислал соболезнование, называя Честертона «Защитником веры» (составил текст Эудженио Пачелли, будущий Пий XII). В Вестминстерском соборе монсиньор Роналд Нокс сказал сонет вместо надгробного слова, кончающийся такими словами:

 
А он, едва явившийся с Земли,
У врат небесных терпеливо ждал,
Как ожидает истина сама,
Пока мудрейших двое не пришли.
«Он бедных возлюбил», – Франциск сказал,
«Он правде послужил», – сказал Фома [2]2
  Перевод А. Якобсона


[Закрыть]

 

Через некоторое время на надгробной плите выбили стихи Уолтера де ла Мэра, написанные, когда Честертон был жив. Начинаются они словами «Рыцарь Святого Духа», а кончаются так:

 
Мельницы зла не дают опустить копье,
Милость и мир – в отчаянье придти.
 

Тем, кому копье кажется более христианским, чем милость мир, может понравиться эта книга, может и не понравиться, но сейчас я пишу не для них. Они и так, без честертоновских подсказок, любят Деруледа и не ужасаются духу «Accion Francaise». Однако, слава Богу, есть и будут люди, которых этот дух хотя бы настораживает. Их в этой книге опечалят некоторые куски. Именно опечалят, а не вызовут то сектантское возмущение, которое больше похоже на условный рефлекс. Рефлекс этот развит не у тех, кто, как Честертон, «больше всего любит свободу»; те же, у кого он развит, нетерпимы, догматичны, высокомерны. Словом, я не прошу прощения за фра зыили абзацы, которые могут огорчить – Честертон в этом не нуждается, а искренне печалюсь, что он вступал в перебранку на этом уровне. Почти все, что он написал, а главное – то, каким он был, показывает, что обычно у него хватало простоты имудрости, чтобы туда не спускаться.

Н. Трауберг

Автобиография

Глава I. Послухам

Слепо преклоняясь перед авторитетом и преданием, суеверно принимая то, что не могу проверить ни разумом, ни опытом, я не сомневаюсь, что родился 29 мая 1874 года, в Кенсингтоне, на Кэмден – хилл, а крестили меня по канонам англиканства в маленькой церкви св. Георгия, напротив которой стоит водонапорная башня. Соседства этих зданий я не подчеркиваю и гневно отрицаю, что только вся вода Западного Лондона могла сделать меня христианином.

Башне этой предстояло сыграть роль в моей жизни, о чем я еще расскажу. Те времена уже связаны с моим личным опытом, тогда как рождение, скажу снова, я принимаю на веру, словно темный крестьянин, поскольку знаю о нем от других; и, прежде чем перейти к тому, что я видел, посвящу короткую главу тому, о чем я слышал. Конечно, свидетельство отцов, точнее – свидетельство людей, можно оспорить, что и делают в бэконианской дискуссии или библейской критике. Быть может, я родился совсем не там. Быть может, я потерянный наследник Священной Римской империи или дитя трущоб, подброшенное в Кенсингтоне, где и развились мои преступные наклонности. Нетрудно применить к моему появлению методы, применяемые к сотворению мира, и прийти к выводу, что я вообще не рождался. Однако мне приятнее думать, что и у меня, и у читателя есть разум, а потому он терпеливо вынесет скучный перечень сведений.

Родился я в почтенной, но честной семье, другими словами – в том мире, где слово «почтенный» еще не всегда было ругательством и сохраняло неясную связь со словом «чтить». Уже в моей юности это менялось, что явствует из одного услышанного мной разговора. Мой отец, человек спокойный, веселый и умелый, сказал, что ему предложили войти в приходской совет, а мать, женщина порывистая и довольно мятежная на уровне чутья, вскрикнула: «Ой, Эдвард, не надо! Ты будешь таким почтенным! Мы же не были почтенными, стоит ли начинать?» На что отец мягко ответил: «Дорогая, ты рисуешь очень мрачную картину. Неужели мы никогда не были достойны почтения?» Те, кто читал «Гордость и предрассудок», заметят, что в моем отце было что‑то от мистера Беннета, а мать ничуть не походила на миссис Беннет.

Словом, мои родители принадлежали к довольно старомодному слою английского общества, где дельцу еще дозволялось заниматься своим делом. Им и не мерещилось просвещенное и дерзновенное мнение, согласно которому он крушит, подминает и глотает других. Отец был либералом того толка, который предшествовал социалистам. Для него само собой разумелось, что все нормальные люди признают частную собственность; однако он и не пытался придавать ей хищный оттенок. Семья его была из тех, которые обычно процветают, но в современном смысле слова не отличалась предприимчивостью. Сам он стоял во главе фамильного дела, связанного с недвижимостью и основанного в том же Кенсингтоне за три поколения до него. Насколько я помню, их отличал местный патриотизм; старики не сразу согласились завести отделения в других местах. Эта безвредная гордость очень характерна для поколения деда. Помню, как однажды она привела к недоразумению, которого бы не было, если бы он не гордился втайне своим положением и даже местонахождением. Случай этот поможет понять самый дух тех лет.

Отец моего отца был красивым старцем с седой бородой. Манеры его отличались той величавостью, которая связана с провозглашением тоста. Он не изменил христианскому обычаю застольного пения и с исключительным достоинством пел «Изящный старый джентльмен» или более бравурные песни времен Трафальгара и Ватерлоо. Замечу мимоходом, что, дожив до шовинизма, я сохранил уважение к старым и бравым патриотическим песням. Мне кажется, английской словесности полезней строки о Веллингтоне у смертного одра Вильгельма IV:

 
Победу славила вся земля,
Но ангел смерти ждал короля,
 

чем то, что лет через двадцать завывали в мюзик – холлах:

 
Мы побеждаем всех врагов,
Солдаты ко – ро – ле – е – вы!
 

Я смутно подозреваю, что достоинство связано со стилем. Во всяком случае повадки и песни времен моего деда были достойными. Однако при всей приверженности к торжественной манере дед несколько удивился, когда к нему в контору пришел незнакомец и, поговорив с моим отцом, тихо спросил, удостоят ли его знакомства со старшим партнером. Потом, благоговейно приблизившись к деду, он отвесил глубокий поклон и почтительно произнес:

– Сэр, вы наша гордость. Вы – памятник!

Слегка польщенный дед учтиво проурчал, что его фирма и впрямь давно известна в Кенсингтоне.

– Вы – историческая личность, – не унимался посетитель. – Вы изменили судьбы церкви и государства.

Дед еще как‑то признавал, что таким поэтическим способом можно описать хорошую фирму, но отец, разбиравшийся в церковных делах, вдруг вспомнил процесс «Уэстертон против Лиделла», на котором церковный староста обвинял викария в самых темных злодеяниях папизма, скажем – в приверженности к стихарям.

– Надеюсь, – продолжал гость, обращаясь к столпу протестантства, – теперь у вас в приходе все так, как вы хотите.

Дед благосклонно сообщил, что он не слишком озабочен церковными делами. Гость растерялся, и отец объяснил тонкое различие между Уэстертоном и Честертоном. Рассказывая об этом, дед непременно замечал, что к последней своей фразе прибавил: «…Если все идет по чину»; но скептики, как ни печально, считали это интерполяцией.

Однако главное в том, что дед не очень удивился, когда его назвали памятником. В том далеком мире это было типично для среднего класса, даже для мелких дельцов. С тех пор данный вид английской bourgeoisie так изменился или измельчал, что я даже не знаю, есть ли он. В Англии вроде бы нет, а в Америке и не было. Средний класс действительно был классом и находился посередине. К счастью и к несчастью, иногда преувеличивая, он отделял себя и от тех, кто ниже, и от тех, кто выше. О рабочих классах он слишком мало знал, что очень плохо отозвалось на следующем поколении. Он почти ничего не знал даже о собственных слугах. Моя семья хорошо обращалась с ними, но сословие, как таковое, не ведало ни демократического панибратства, которое отличает крикливых европейских хозяек, ни феодального дружелюбия, которое еще можно встретить у настоящей знати. Приведу пример, известный мне по слухам. Наша родственница приехала к друзьям, когда их не было. Стряпал для нее кто‑то из старших слуг, скажем – кухарка. Она твердо знала, что слуги стряпают себе отдельно, а кухарка твердо знала, что они доедают оставшееся от хозяев, и посылала утром наверх пять ломтиков ветчины. Гостья, страдавшая еще одним тогдашним предрассудком, полагала, что ничего нельзя расходовать впустую, не замечая, что съеденное против воли израсходовано именно так. Она съедала все ломтики, назавтра получала семь и, немного побледнев, шла стезею долга. Ощущая, что и ей пора поесть, кухарка отправляла штук девять. Дама, собрав все силы, кидалась на них и сметала их с поля битвы. Так и шло, поскольку два сословия сохраняли учтивое молчание. Не смею представить, чем это кончилось. По логике, кухарка должна была зачахнуть, а дама – лопнуть. Наверное, разные этажи все‑таки вступили в переговоры. Как бы то ни было, слабое место того мира в том, что его чувствительность не распространялась на слуг. Викторианец усмехался, читая о вассалах, сидевших на нижнем конце стола, и не замечал, что его челядь живет почти под землей.

Но как бы мы его ни осуждали, как бы охотно ни подхватывали бессмертные слова песни будущего, звучащие, по слухам, так:

 
Мы про – ле – та – ри – ат обожествляем,
А вот буржуазию пре – зи – ра – ем!
 

он тоже имеет право на историческую справедливость. Говоря о среднем классе той поры, можно припомнить не только его отношения с «низшими». К примеру, он овладел культурой, а потому слишком боялся «грубых влияний». Он пекся о том, чтобы правильно писать и правильно говорить, и это ему удавалось. Со свойственной детям хитростью я рано заметил, как боятся старшие, что я перейму говор слуг. Если верить преданию, года в три – четыре я хотел гулять без пальто и в пароксизме гнева привел сокрушительный довод: «А то я скажу без палъта».

Забота о чистоте речи, которую сейчас я могу и бранить, имела хорошую сторону. Мой отец знал наизусть всю английскую литературу, и я многое запомнил гораздо раньше, чем понял. Я повторял белый стих Шекспира, не догадываясь о смысле; может быть, так и надо любить стихи. По слухам, лет в шесть или семь я пылко читал на улице:

 
Любезный Гамлет, отжени печаль
И погляди на Данию с улыбкой.
Достойно ли, потупив очи долу,
Искать во прахе своего отца?
 

На этих словах, споткнувшись, я упал лицом вниз.

Еще меньше ценят то, что средний класс резко отделял себя не только от «низших», но и от «высших». Позже, как ни жаль, он распался на снобов и умников. Первые хотят пролезть в общество, вторые войти в общества – вегетарианские, социалистические или еще какие‑нибудь. Те, о ком я пишу, не были ни безумцами, ни выскочками. Конечно, снобы попадались, но держались особняком. Вообще же со знатью общались только по делу. Теперь и не поверишь, но средний класс был слишком горд для снобизма.

К примеру, вся эта часть Кенсингтона похожа на карту или план к очеркам Маколея. Мы их, конечно, читали и, по своей простоте, даже им верили. Мы знали по именам тех знатных вигов, которые совершили переворот (случайно на этом нажившись), а имена эти рассыпаны по всему Кенсингтону. Каждый день мы проходили мимо Холланд-парка, где Маколей некогда бывал, и видели статую лорда Холланда, а также ту надпись, в которой он хвалится родством с Фоксом и дружбой с Грэем. Напротив дома, куда я переехал в детстве, была улица Аддисона, а самое место, где дом стоял, носило имя Уоррика, который приходился Аддисону пасынком. Дальше, к югу, появлялось имя Расселов, еще южнее – имя Кромвела. Рядом с нашим первым домом, на Кемден – хилл, звенело имя Аргайлов. Для меня имена эти и впрямь звенели, как для всякого, кто знает историю; но мне и в голову не приходило познакомиться с их обладателями, мне этого даже не хотелось. Помню, как смеялся отец, когда я читал балладу Вальтера Скотта, где есть такая строка:

Аргайл и Эрли меж собой ведут великий спор.

Он, занимавшийся недвижимостью, знал, что земли их – рядом, так что они вполне могут затеять спор, который его коснется. Со старым герцогом Аргайлским он общался по делу и любопытства ради показывал мне его письмо, которое было для меня музейной диковинкой. Встречи с Маккалумом Мором я ждал не больше, чем того, что Грэхэм Кааверхаус прискачет к нам на черном коне или что Карл II зайдет выпить чаю. Сказать об этом стоит, чтобы объяснить борьбу, в которую я ввязался гораздо позже. Через много лет мне посчастливилось участвовать в скандале, связанном с продажей титулов. Многие считали, что, обличая ее, мы попусту тратим силы. Это не так. Совсем небезразлично, что делают с титулом, и я достаточно стар, чтобы измерить разницу между тем, что было, и тем, что есть. Раньше я почитал лорда Лорна за то, что он связан с историей, и, если меня знакомили с лордом Морном, испытывал те же чувства. Теперь второй лорд может оказаться ростовщиком с любой европейской помойки. Честь не продали, ее уничтожили.

Совсем по другим причинам упомяну одно знатное семейство, связанное с нашей фамильной фирмой – конечно, как с фирмой. Она занималась тогда и занимается теперь домом Филлиморов, который принадлежал двум братьям, игравшим немалую роль в стране, – адмиралу (он давно умер) и члену верховного суда (он умер недавно и был одним из лучших английских судей). Мы с ними не знались, к ним не лезли, хотя я помню много свидетельств доброты адмирала. Об этом кенсингтонском доме я говорю потому, что имени его хозяев предстояло странно переплестись с моей собственной судьбой. Адмирала я не видел, но его сына, примерно моих лет, я позже узнал, полюбил и утратил. Он был мне другом и союзником в битвах, исключительно дааеких от нашего детства. Судью же я увидел в Олд – Бейли, когда выступал свидетелем по делу брата, которого признали виновным в патриотизме и гражданском мужестве.

Девичья фамилия матери – французская, хотя семья ее, насколько я знаю и сам, и от других, была совершенно английской и по языку, и по обычаям. Согласно преданию, их предок, военный, участвовал в революционных войнах, попал в плен и остапся в Англии, что иногда бывало. С материнской стороны мать была из шотландцев, абердинских Кийтов; и отчасти потому, что бабушка, надолго пережившая мужа, мне очень нравилась, отчасти – потому, что любая примесь шотландской крови придает особую живость, это родство меня радовало, внося в мое детство шотландскую романтику. Дед. которого я не застал, был, судя по всему, замечательной личностью, историческим типом, если не героем истории. Принадлежал он к методистам, проповедовал в старом уэслианском духе, участвовал в публичных спорах, что унаследовал его внук. Кроме того, он был одним из основателей Общества трезвости; это ко мне не перешло. Я уверен, что многое в нем выходило за пределы споров или отказа от вина. Уверенность моя зиждется на двух случайных фразах; собственно, кроме них, до меня не дошло ни одного его слова. Когда сыновья принялись бранить при нем моду и условность, как бранят их либеральные юноши, он резко сказал: «Мода, мода! Да это же цивилизация!» В другой раз они баловались пессимизмом, который так хорош в счастливые дни молодости, осуждая благодарения в молитвеннике, поскольку у многих нет причин благодарить Создателя. Дед, такой старый, что он уже с трудом говорил, молчал, молчал – и произнес: «Я благодарил бы Бога за то, что Он меня создал, даже если бы оказался погибшей душой».

Об отцовской родне я расскажу позже, в моих собственных воспоминаниях, о материнской же говорю здесь, потому что многое о ней знаю из вторых рук. Ведь эта глава посвящена тому, что мне предшествовало и только отбрасывало тень на самое начало пути; тому, что я видел скорее в отражении, чем в действительности. Такого в материнской семье было больше, особенно если говорить об историческом роде Кийтов, интерес к которому смешивался с моим интересом ко всем историческим родам. Предания были и у отца. Самый близкий по времени и самый интересный из его предков – капитан Честертон, прославившийся тюремными реформами. Он был приятелем Диккенса и, наверное, чем‑то вроде диккенсовского персонажа. Однако и ранние воспоминания, и слухи подсказывают мне, что при Диккенсе таких персонажей было много. Я знаю, что из этого следует; ведь среди этих персонажей много ханжей и пустозвонов. Нечестно говорить все то, что я сказал о среднем классе викторианской эры, не прибавив, что он порождал и велеречивое пустозвонство. Важный друг моего деда гулял по воскресеньям с молитвенником, нимало не собираясь зайти в церковь, и спокойно объяснял, подняв руку: «Я делаю это, Чесси, в назидание людям». Бесспорно, он был диккенсовским типом, что, на мой взгляд, во многих отношениях лучше, чем быть типом современным. Мало кто из нынешних ханжей отважится на такую наглость. Я не уверен, что дедушкин друг фальшивей человека, которому хочется поиграть в гольф. Лицемерие было честнее, во всяком случае – смелее.

Эпоха эта дышала вкусом к жизни, который можно теперь уловить только в звонких и забавных речах Свивеллера или Микобера. Тогда, что очень важно, он был у множества достойных и неприметных людей – куда более достойных, чем дедушкин Пексниф с молитвенником, куда менее приметных, чем чудаковатый капитан, который с успехом, даже со славой реформировал тюрьмы. Радости эти были знакомы не только джентльменам. Я думаю, их порождал народный юмор, последняя из наших национальных институций, который использовал то, что осталось от ораторов XVIII века и велеречивых поэтов XIX, вроде Байрона или Мура. Во всяком случае так говорили самые простые, бедные люди, особенно клерки торговых домов. Позже клерков стали изображать пошловатыми и косноязычными, но тогда многие из них изъяснялись фразами, закругленными, как рождественская чаша. Отец рассказывал мне, что в юности знал клерка, который, уходя из пивной или закусочной, торжественно и зычно говорил: «Передайте миссис Бейсфилд, что бифштекс у нее отличный, картошка – выше всех похвал, а весь обед – просто королевский». Как это похоже на «Ф. Б.» в те минуты, когда Теккерей ближе всего к Диккенсу! Из тех же давних источников я почерпнул другую диккенсовскую сцену, в которой участвуют кроткий краснолицый клерк, просто притягивающий шутки, и его коллега, наделенный более загадочными свойствами. Время от времени первый клерк кричал через всю контору: «Да, мистер Карр?» Тогда мистер Карр обращал к нему свой непостижимый лик и глухо произносил: «Пространство бесконечно», а потом оборачивался к другим, качал головой и прибавлял безнадежным тоном: «Не может усвоить!» Не знаю, что бы они делали, если бы пришел Эйнштейн и, воздавая злом за зло, сообщил о конечности пространства. Однако здесь я говорю о том, что в шутках, насмешках, даже розыгрышах была и ритуальная торжественность. Бывало это в самых скромных кругах, что прекрасно знал Диккенс, у истинных шутов и даже чудищ. Нищий просил денег с тем величием, с каким оратор просит славы. Помню, в детстве на курорте я увидел с балкона почтенного старца, который, стоя посреди улицы, снял белую шляпу и сообщил неведомо кому могучим голосом лектора: «Когда я пришел на Кэннон – стрит… простите, на Кэннон – плейс». Представление это повторялось каждый день, он всегда делал ту же ошибку и вносил ту же поправку, а я почему‑то очень радовался; может быть, мне было приятно, что в кукольный театр моей памяти, как выразился Морис Бэринг, попала такая заводная кукла. Из‑за этой оговорки все остальное казалось безукоризненным, а завершалась речь красивым пассажем о том, как когда– то, быть может – в час смерти, он вспомнит «все милосердие Кэннон – плейс».

Позже по тому же курорту расхаживал другой персонаж, еще более красноречивый, в университетской шапочке и мантии, на которые, боюсь, он права не имел. Я думаю, что это было позже, потому что говорил он желчно, сердито, обзывая слушателей лицемерами и фобами повапленными, а чисто английская толпа почему‑то бросала в его шапочку монетки. Но на ранней стадии, о которой я сейчас пишу, сиянье уютной учтивости искупало все, так что из крыльев дружбы не выпадало и перышка. Бог свидетель, и шутка и торжественность живы, но больше не сливаются в торжественном фарсе. Каждый, кто слышал таких людей или о таких людях, не усомнится, что Дик Свивеллер действительно сказал: «Когда от того, кто любил вас, останется только имя, для писем и посылок», а бедный учитель шептал на вечеринке дамам: «Когда бы сердце у меня лежало к подлой лжи, я не обидел бы тебя. Скажи же мне, скажи!» В этом был свет, который не заменишь блеском. Мир утратил часть радости, утратив высокопарность.

Другая викторианская добродетель, которую ничуть не умаляют мнимые добродетели тех лет, принадлежала не столько моему поколению, сколько поколениям моего деда и отца, во всяком случае – им самим. Поэтому я о ней расскажу, тем более, что помню примеры. Отец и дед отличались особой профессиональной честностью, но представление о ней, мне кажется, вообще было строже, чем теперь, когда мысли об успехе смешались и с цинизмом, и с какой‑то пиратской романтикой. Перемену эту можно ощутить в самом духе некоторых слов. Современный идеал, нравственный и даже религиозный, особенно если говорить о религии, приспособленной газетами к бесчисленным бизнесменам, прекрасно выражает слово «риск». Для делового человека в викторианском вкусе тот, кто идет на риск, был чудищем безнравственности. Позже повелось защищать самые дикие авантюры, окружая их сиянием смелости. Так думаю я, человек отсталый, когда это всем надоело; однако так думали лучшие из правовернооптимистических экономистов старой школы, когда это только начиналось. Мой отец и его братья полностью принадлежали эпохе, верующей во все новое, главным образом потому, что становилось все труднее верить в старое или хотя бы во что‑то. Как либералы, они верили в прогресс; как честные дельцы – то и дело обличали упадок нравов.

Помню, отец мне жаловался, что его мучает множество каких‑то посредников и представителей. Говорил он об этом с неприязнью, но ощущал здесь что‑то новое, а не просто неудобное. Принимал он их сердечно, даже весело, однако юмор его только в этом случае становился мрачным, если не злым. Когда посетитель намекал, что пустяковый подарок, в сущности, поможет делу, он отвечал с неестественной мягкостью: «Ну, как же, как же! Мы ведь свои люди, у нас все честно! Я думаю, ваши принципалы будут рады узнать, как щедро я плачу за пустяковый…» Тут раздавался испуганный крик и дипломатичный проситель исчезал как можно скорее. «Знаешь, – говорил мне отец с простодушной рассудительностью, – это и впрямь безнравственно».

Мой дядя Сидни, его деловой партнер, был более надежным свидетелем, поскольку свидетельствовал неохотно. Отец отличался широтой интересов и умеренностью взглядов. Он был одним из немногих людей, которые выслушивают доводы. Мало того, он больше любил традиции, чем другие либералы. Ему нравилась старина, скажем – французские соборы или готика, открытая Рескином. Словом, не исключено, что он замечал оборотную сторону прогресса. Дядя был совсем другим. Он принадлежал к тем тонким, совестливым людям, типичным для нынешнего мира, которые считают своим долгом принимать все новое и сочувствовать молодым, как прежние моралисты хранили все старое и почитали старших. Помню, он пылко рассказывал мне, какие радужные мысли вызвали у него казенные пророчества книги, которая называлась «Оглянись назад», хотя запрещала именно это. Мировоззрение, поднятое ввысь могучим даром Уэллса, требовало, чтобы мы смотрели только вперед. Дядя был гораздо восторженней отца и уж никак не увлекался доброй стариной. Однако он был кристально честным и озабоченно говорил мне, выдавая самим тоном то, что таилось в его чувствительном подсознании: «Должен признать, на моем веку деловая нравственность понизилась».

Конечно, я признаю и даже одобряю то, что в тяге к утопии эти лица обогнали свое время. Но мне еще больше нравится, что, участвуя в прославленном подъеме крупных финансов, они от времени отстали. Конечно, их класс, к несчастью, не замечал экономической эксплуатации, однако был строже и чувствительней своих преемников, когда речь шла о финансовой честности. Им и в голову не приходило, что можно восхищаться смелостью в денежных делах, как не приходило, что можно восхищаться смелостью в одежде. В обоих этих случаях изменилась сама атмосфера. Немалую роль играло то, что деловые люди этого типа не стремились вверх. Когда они действовали грубо и глупо, виной было неведение, а не такое гибельное зло, как заведомое невнимание к плохим или хорошим советам низших классов. Бог, а может – и читатель, знает, что я ничуть не восхищаюсь самодовольным процветанием английской коммерции прошлого века. В лучшем случае то был индивидуализм, разрушивший в конце концов индивида, или индустриализм, отравивший само слово «индустрия»; в худшем это привело к бесчеловечной победе насилия и нечестности. Я просто говорю об определенных свойствах определенной группы, которой теперь нет, подчеркивая, что она, быть может, не замечала насилия, но возмущалась нечестностью. Мало кто обвинит меня и в любви к пуританству; однако, на мой взгляд, пуританская традиция способствовала тому, что понятие общественной честности несколько замедлило полную победу огромных состояний и чудиш сребролюбия. Во всяком случае тогда средний класс доверял бизнесмену свои деньги, потому что он скучен и осторожен; теперь ему дают возможность нажиться, потому что он брав и безрассуден, хотя не всегда думает о том, кого обогатит и на какие деньги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю