Текст книги "Человек с золотым ключом"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Конечно, мне повезло с родителями. Но и те, кому повезло меньше, не страдали от злодеяний, которые связывают с веком Виктории. Собственно говоря, век этот не был таким уж викторианским. Он становился все тревожней и уж никак не грешил солидной респектабельностью, поскольку и этика, и теология изнашивались все больше. Если сравнивать с тем, что его сменило, можно сказать, что он знал порядок; если сравнивать с прошлым, этого сказать нельзя. Иногда он гордился домовитостью, но дом англичанина не был и вполовину таким уютным, как дом ужасного иностранца, легкомысленного француза. Англичанин держал детей в школе, а слуг – на каторге. Понять не могу, откуда взялась поговорка про крепость, если именно ему из европейцев дом не принадлежал, а сам по себе был кирпичной коробкой, ничуть не похожей на замок. Наконец, едва ли не впервые в истории, дом этот не держался верой. В нем обитало первое поколение тех, кто учит детей почитать очаг без алтаря. Это относится и к тем, кто ходил в церковь аккуратней дедушкиного друга, и к тем, кто, как мои родители, придерживался пристойно агностических или просто широких взглядов.
Большей частью в тогдашних семьях уже не было празднеств, святынь и частных культов, которые так украшали старинную жизнь. Тогда любили подшучивать над жестоким отцом и жесткой мебелью, называя столы и стулья его домашними богами. На самом деле отец этот был первым из людей, которым домашних богов вполне заменяла мебель.
Все это печально; однако и радостную сторону понимают теперь плохо. Нынешние писатели, и не только они, представляют викторианский дом каким‑то сумасшедшим домом, в котором распоряжается безумец. Это не совсем так. Среди наших знакомых я помню две или три такие семьи, но и о них судят неверно. Религиозных фанатиков было очень мало. На моей памяти только один человек действительно держал дочерей взаперти, и одна из них мне сказала: «Понимаете, ему кажется, что думать могут только он и Герберт Спенсер». Другой был крайним радикалом, отстаивавшим свободу везде, кроме собственной семьи. Для истории это важно – тираны, верующие и неверующие, появляются повсюду, но такого тирана породило то недолгое время, когда под его началом еще были дети и слуги, а над ним не было веры, гильдии, церкви, короля, которые могли бы его обуздать. По отношению к тем, кто выше, он был анархистом; по отношению к тем, кто ниже, – единовластным деспотом. Вообще же он был ненормальным, и никто в нашей семье на него не походил.
Пуританский призвук в этом забытом обществе обусловил, по – видимому, часть его свойств. Среди моих родных он обернулся неприязнью к некоторым видам роскоши и расточительности. Столы ломились от яств, каких не знают теперь аристократы, а вот поездку в кебе считали мотовством. Быть может, это связано с той тонкостью и тем достоинством, которые возбраняли перенимать повадки знати. Мой дед, когда ему было за восемьдесят и он мог нанять сотни кебов, под проливным дождем пропускал семь – восемь омнибусов, а потом говорил отцу тихо, чтобы не услышали: «Если бы пришлось пропустить еще три, честное слово, взял бы кеб!» Я не сохранил чистоты щита, не достиг таких высот, но склонен защищать моих предков или хотя бы объяснять, что их неправильно поняли. Они были последними потомками миссис Гилпин, которая просила кучера остановиться за несколько домов, чтобы, увидев карету, соседи не подумали, что она чванится. Быть может, она нормальней дамы, которая садится в чужой «роллс – ройс», чтобы соседи не подумали, что она скромничает.
Таким, насколько я знаю, был социальный ландшафт, в котором я очутился; такими были и люди, среди которых я рожден. Вы уж простите, если они покажутся порядочными, мало того – разумными и лишенными тех неприглядных качеств, ради которых раскупают автобиографии. Мне жаль, что у меня не было мрачного отца, повинного в гибельной наследственности, и бледной полуживой матери, подтолкнувшей меня к роковым соблазнам художественной натуры. Жаль мне и того, что у меня не было никого знатнее, чем неимущий двоюродный дядя, и что, в отличие от современников, я не могу очернить всех, кто сделал меня именно таким. Не знаю толком, каким именно, но думаю, что по большей части виноват я сам. Кроме того, вынужден признать, что смотрю на этот ландшафт с той радостью, какую надо бы сохранить для утопий. То, что я вижу, не лишено символичности; и сейчас, в конце, я возвращаюсь к тому, с чего начал. В аллегорическом действе моей жизни исключительно важны маленькая церковь, где меня крестили, и голая, слепая башня, которая явно доходила до звезд, когда я впервые взглянул вверх. Может быть, в сочетании башни и воды есть что‑то странное, словно море стало вертикальным, как водосточная труба. Позже (не знаю точно, когда) мне примерещились морской змий, похожий на чудищ из кошмара, а напротив и против него – церковка с лезвием шпиля. Меня всегда радовало, что она посвящена святому Георгию.
Глава II. Человек с золотым ключом
Самое первое из моих воспоминаний – молодой человек на мосту. Был он важный, чуть ли не спесивый, с завитыми усами, в большой короне, золотой или золоченой, и держал огромный ключ из блестящего металла. Мост, по которому он шел, начинался у края страшных гор, чьи вершины терялись вдали, кончался же у башни зубчатого и на удивление гордого замка. В башне было окно, а из окна смотрела девица. Я не помню ее лица, но готов сразиться со всяким, кто усомнится в ее несравненной красоте.
Если мне возразят, что подобные сцены нечасто встречались в домах жилищных агентов, проживавших неподалеку от Кенсингтон – Хай – стрит в конце семидесятых годов, я должен буду признаться, что видел и мост, и башню в окошке, которое много чудесней башенного, – на сцене кукольного театра, который соорудил мой отец. Если же дотошный читатель спросит меня о человеке в короне, я сообщу, что был он шести вершков росту и по рассмотрении оказался картонным. Тем не менее я не солгал, назвав его первым моим воспоминанием, – именно тогда мои глаза открылись и впервые увидели мир. Для меня эта сцена предельно истинна, неописуемо первоначальна; она живет в глубине моей памяти, словно самый задний задник театра действительной жизни. Я не помню, что делал человек на мосту и зачем он держал ключ, но с тех пор я узнал немало менее радостных книг и сказок, и могу предположить, что он шел освободить девицу из неволи. Тем, кто любит психологические детали, будет небезынтересно, что я не запомнил других персонажей, но хорошо знаю, что, кроме короны, у моего человека были усы. Был там и кто‑то еще, постарше, тоже в короне, но с бородой и, очевидно, злой король; и, мне кажется, мы не ошибемся, если предположим, что именно он запер девицу. Все остальное – сюжет, декорации, роли – исчезло, словно его и не было, одна эта сцена сияет в моей памяти отблеском немыслимого рая. И я уверен, что буду помнить ее, когда забуду все остальное.
Однако я начинаю с нее не только потому, что это первое мое воспоминание. Слава Богу, я не психолог, но если психологи твердят теперь то, что говорили всегда нормальные люди: «Первые впечатления очень важны», я могу увидеть в этом некий символ того, что я потом особенно ценил. Всю жизнь я любил края, грани, отделяющие одну вещь от другой. Всю жизнь я любил рамки и постоянно твердил, что самая широкая ширь еще величественнее, когда ее видишь в окно. К великому огорчению театральных критиков, я и сейчас считаю, что драма должна подняться до высот кукольного театра. Люблю я и расщелины, и бездны, и вообще все, что подчеркивает разницу между предметами; а мосты я люблю потому, что их темные, головокружительные пролеты увеличивают ширину пропасти еще больше, чем сама пропасть. Я уже не вижу, какой была девица, но знаю, что она прекрасна, иначе принц не пошел бы к ней по шаткому мосту. Все это я чувствовал в раннем детстве и твердо верю, что уже тогда я знал то, что много позже оказалось истиной, о которой я и спорю с психологами, приписывающими особую важность окружению и предметам. Если мне скажут, что мосты и окна таинственны и прекрасны для меня потому, что я «видел их модель в детстве», я посмею возразить, что мой собеседник не продумал свою мысль до конца. Во– первых, и в те же годы, и позже я видел множество других вещей, но почему‑то выбрал именно эти. А второе еще очевидней: хорошо, это было в детстве, но что с того? Если вдумчивый читатель брошюр о детской психологии уличит меня и скажет: «Вы любите эту мишуру, всех этих кукол, потому что ваш отец показывал вам кукольный театр», я отвечу со всей христианской кротостью: «Ну конечно, мой глупый друг! Конечно, так оно и есть. Вы объяснили на свой хитрый лад, что эти вещи были связаны для меня с радостью, ибо я был счастлив. Но вы и не думали, откуда пришло это счастье. Неужели желтый картон, который видишь в квадратном отверстии, всегда, в любые годы, способен вознести душу на седьмое небо? Почему это особенно важно в ту пору? Вот что вам нужно объяснить. Но никто на моей памяти не сумел объяснить это разумно».
Простите меня за отступление и за упоминание о детской психике и о других предметах, которые легко вгоняют в краску. Но именно здесь наши психоаналитики ничуть не краснеют. Я не хочу, чтобы мне приписали дикое, нелепое мнение; я не считаю, что наши взгляды и вкусы зависят только от обстоятельств и никак не соотносятся с истиной. Прошу прощения у свободомыслящих, но все же позволю себе мыслить свободно. А всякий, кто подумает хотя бы две минуты, поймет, что вышеизложенная мысль – конец всякой мысли. Кто смеет уличить другого в заблуждении, если все наши взгляды – заблуждения? Зачем спорить, если все наши доводы – только следствие обстоятельств?
Вступление кончено, спасибо. Перейду к более конкретным связям между моей памятью и моей жизнью. Для начала я остановлюсь на памяти как таковой, на том, можно ли ей верить. Я начал со сказки в кукольном театре еще и потому, что это воспоминание особенно ясно сочетает все, что воздействовало на меня в детстве. Как я уже сказал, театр сделал мой отец. Всякий, кто пытался соорудить такие декорации или поставить такую пьесу, знает, что это одно говорит о незаурядном умении. Здесь надо быть не просто хорошим театральным плотником, но и архитектором, и инженером, и чертежником, и живописцем, и сказочником. Оглядываясь на свое прошлое, вспоминая свои неумелые попытки стать художником, я чувствую, что жизнь моя много скуднее, чем жизнь моего отца.
Самое его имя вызывает из небытия множество воспоминаний. Среди самых первых есть такое: я играю в саду под присмотром девочки с золотыми волосами, а после мама говорит ей, выйдя к дверям: «Ты просто ангел», и я понимаю это буквально. Теперь эта девочка живет в Ванкувере и зовется миссис Кидд; и она, и ее сестра внесли много радости в мое детство. С той поры я не раз беседовал с теми, кого называли лучшими умами века, но ни одна беседа не была так умна и значительна, как наша беседа в саду. Помню я и море, синими вспышками озарявшее детство моих сверстников, и Норт – Бервик, где верхушка зеленой горы казалась мне верхом совершенства, и пляж во Франции, где я играл с дочерьми папиного друга Мауэра Коутона, которого не забуду никогда. Помню целую стаю двоюродных братьев и сестер; у Тома Гилберта, моего крестного, давшего мне свое второе имя, было много дочерей, а у дяди Сидни – много сыновей, и все мои кузины и кузены маячили в глубине моего детства, словно мужской и женский хоры греческой трагедии. Самый старший из мальчиков погиб на войне, как и мой брат, но прочие, счастлив сообщить, живы, и мы с ними дружим. Все это важные воспоминания. Воспоминание о девочке довольно раннее; у моря я бывал позже и помню его хуже, оно как‑то стерлось или, вернее, растеклось. Но все они не разрешают проблему памяти о прошлом.
Мы вспоминаем только то, что забыли. Когда воспоминание приходит внезапно, пронзая защитную пленку забвения, мы видим хотя бы миг именно то, что было. Если мы думаем о чем‑нибудь часто, главное остается, но все в целом становится постепенно воспоминанием о воспоминании. У меня была сестричка. Она умерла, когда я был очень мал. Больше ничего я сказать не могу, ибо именно о ней отец не говорил никогда. То было единственное горе в его счастливой, веселой жизни; и странно подумать, что я не спрашивал об этом до самой его смерти. Я не помню, как сестра умирала, но помню, как она упала с игрушечной лошадки. По своему горькому опыту я знаю, что дети прекрасно чувствуют, когда в доме горе. Но для меня самого мелкое воспоминание затмило и скрыло крупное. Оно причиняло мне боль, словно сестра умерла, упав с настоящей лошади. Картина снова и снова менялась в моей памяти, пока я вдруг не понял лет в восемнадцать, что вижу на самом деле Эми Робсарт у подножия лестницы, с которой ее сбросили Варни и еще какой‑то злодей. Вот почему вспоминать так трудно; если вспоминаешь часто, воспоминание искажается.
Приведу пример из еще более ранней поры, хотя по ходу дела мне придется коснуться и событий много более поздних. Пытаясь воскресить собственную доисторию, я вспоминаю длинную комнату, освещенную странным светом, которого я никогда не видел ни на море, ни на суше, и человека, красящего белой краской деревянную голову игрушечной лошади, простую, как наскальный рисунок. С тех пор даже столб, выкрашенный в белую краску, тревожит и радует меня, а белых лошадей я не могу видеть спокойно. Когда в первый день своего медового месяца я очутился в сельской гостинице «Белая лошадь», мне показалось, что я встретил друга. Я много раз возвращался к этому образу и сделал все, что мог, чтоб запятнать его чистоту, написав о белой лошади бесконечную балладу. Люди редко забывают день своей свадьбы, особенно такой смешной, как у меня. В семье сохранилось множество преданий о том, как я опаздывал на поезд, терял багаж и все путал. Среди прочего меня справедливо обвиняют и в том, что по пути в церковь я зашел в одну лавку выпить молока, а в другую – купить револьвер. Женихи нечасто преподносят себе такие свадебные подарки, и если бы моя невеста меньше знала меня, она могла бы счесть меня убийцей или самоубийцей, или, не дай Бог, трезвенником. Но мне мои поступки казались вполне естественными. Я не собирался убивать жену: мне никогда не удавалось идти в ногу с веком. Я купил револьвер, ибо в юности мечтал о подвигах и теперь собирался защитить свою подругу от пиратов, рыщущих у Норфолкских озер, куда мы направлялись, – что ни говори, там подозрительно много фамилий датского корня. Если это назовут ребячеством, я не обижусь, хотя на самом деле револьвер был данью не детству, а ранней юности. Зато обряд млекопития действительно был связан с детством. Я зашел в ту лавку, потому что именно там я пил молоко, когда мы гуляли с мамой, и мне захотелось соединить ритуалом двух главных родственниц мужчины. Над дверью была голова белой коровы в пару белой лошади; под знаком одной из них начался мой свадебный день, под знаком другой – кончился. Но суть в ином. Суть в том, что оба эти символа вернулись ко мне, когда я вырос и женился, и память об этом меняет, даже затемняет видения детства. Я помню не столько факт, столько воспоминание о нем. Если же мне надо точно увидеть детство, я должен найти что‑нибудь, еще не притупившееся от долгого употребления. Я должен поискать, нет ли там чего‑нибудь, что я забыл, то есть мог бы вспомнить. И вот, я ставлю этот опыт. Покопавшись в самой глубине, я вспоминаю первый раз, что рядом с молочной была еще одна лавка, таинственная и волшебная. Там продавали краски, и среди них была золотая; еще там продавали остроконечные мелки, которых я больше не встречал. Я вспоминаю не о чистых, ярких цветах обычной коробки с красками – не о краплаке и не о берлинской лазури, хотя я любил их, как другой мальчик, Роберт Луис Стивенсон, и люблю теперь, и радуюсь им, когда их вижу и когда рисую. Но сейчас я вспомнил, что среди мелков был светло – красный – по – видимому, самого простого, обычного цвета, и острый кончик колет меня, словно он и вправду отпирал кровь.
Из этого воспоминания о воспоминаниях я делаю вывод. Мое детство было чудесно тем, что все в нем было чудом. Это был не просто мир, где есть чудеса, а чудесный мир. Что бы я ни вспомнил, все пронзает мне сердце – абсолютно все, а не только то, что я сейчас считаю важным. Тем и отличается детство от другой вершины прошлого – первой любви. Это воспоминание тоже пронзает сердце, но у него есть острие, есть цель; оно – как кончик шпаги. Память о детстве – как тысячи окон, распахнутых на все стороны света.
Сейчас я проделал психологический опыт – попытался прибавить к тому, что я помню, то, что забыл. Я всегда помнил молочную, только сейчас вспомнил магазинчик с красками и уж совсем не помню, какая лавка шла третьей. Но знаю, что и она сияла тем же утренним светом, ведь она стояла на той же улице, под теми же небесами. Я не помню, куда выходили окна длинной комнаты, где красили белую лошадь, но я вижу, как в озарении, что то была счастливая улица или, если говорить педантично, что я был счастлив на этой улице. Память о том, что происходит с нами позже – о тех блаженных часах, что зовутся первой любовью, – совсем другая. И эти мечты – отблеск лучшего мира; но их скорее сравнишь с закатом, чем с белым светом дня. Я бродил вечерами по широкому полю, я видел в далеком ряду домов, в единственном окне едва различимый силуэт, и победные трубы гремели мне приветом Беатриче. Но ни тогда, ни позже мне не казалось, что другие дома и окна так же чудесны. А стоит мне заглянуть в детскую страну чудес, и я чувствую, что чудом было все. Тысячи раз мы читали о том, что для влюбленного солнце светит ярче и ярче цветут цветы; это правда, но сейчас я имею в виду другое. Любовь изменяет мир, но ребенок живет в неизменном мире, а, взрослея, мы чувствуем, что изменился не мир, изменились мы сами. Меняемся мы задолго до того, как познаем великие и славные страдания любви, ее крест, который связан не только с Каной, но и с Голгофой. Когда мы влюблены, мы знаем, что счастье может исчезнуть в мгновение ока.
Чтобы вспомнить детское ощущение мира, надо подумать не о том, что видел, а о том, чего не видел. Я думаю о задворках домов, в которых я не бывал, о переулках, в которые не забредал, о том, что таилось за углами, – и даже сейчас вздрагиваю от радости. Всю жизнь я играл в одну игру: я брал книгу и представлял себе то, чего нет на картинках, – например, незнакомые уголки и проулки голландского города. Кстати сказать, книгу про Голландию иллюстрировал и написал мой отец для домашнего употребления. Очень характерно для него, что в пору возрождения готики он корпел над миниатюрами, потом оставил их, а когда вернулся к рисованию, стал работать уже иначе, в духе темного голландского Возрождения, вырисовывая замысловатый орнамент, похожий на резьбу. Он был из тех, кто хочег все перепробовать. Больше он книг не писал, а эту не потрудился напечатать.
Мой отец напоминал бы Пиквика, но у него была борода и никогда не было лысины; он носил очки, отличался благодушием и очень любил путешествовать. Нрава он был скорее тихого, но под тихостью этой скрывалась немалая живость и склонность к розыгрышам. Приведу один пример из множества. Я помню, как серьезно рассказывал он каким‑то солидным дамам о местных названиях цветов. «В деревне их называют «моряцким ножиком», – небрежно говорил он, добавляя полное латинское именование, или: «В Линкольншире они зовутся «шнурками пекаря». Простота человеческая столь безгранична, что он очень долго и без всяких препятствий вел свою ученую речь. Никто не содрогнулся, когда он небрежно бросил: «Да это же естественная бигамия!» И лишь когда он мимоходом назвал цветок «епископ – двоеженец», бедным дамам открылась вся его низость. Должно быть, именно этой гранью его бесцельной шутливости объясняется запись, которую я нашел в старом блокноте; он устраивал вместе с братьями какие‑то смешные суды, где, например, Эдварда Честертона обвиняли в том, что он «усугубляется». Благодаря его изобретательности мы, дети, постоянно находились в предвкушении сюрприза; и сейчас я пишу именно об этом.
Отец перепробовал с успехом массу искусств и ремесел. В его кабинете, или студии, громоздились остатки сменявших друг друга увлечений. Он рисовал акварели, мастерил волшебный фонарь, увлекался фотографией, лепкой и цветным стеклом. Я унаследовал или перенял только страсть к рисованию – во всем остальном я ничего не смыслю. Ему и в голову не приходило извлечь выгоду из своих талантов; он просто развлекался и развлекал нас. Для нас он был Человеком с Золотым Ключом – волшебником, открывающим ворота заколдованных замков и гробницы погибших героев. Для всех прочих, даже для соседей, он был надежным, способным и не очень честолюбивым дельцом. Так узнал я первое и последнее, чему нас учит жизнь: все, что хоть чего‑нибудь стоит, больше изнутри, чем снаружи. А вообще я рад, что он не стал художником. Он мог бы стать дилетантом. Он мог бы испортить себе жизнь. Навряд ли он добился бы грубого, мирского успеха в тех тысячах дел, которые делал так успешно.
Если я хочу коротко описать Честертонов, мою отцовскую родню (а это небезопасно, многие из них живы), я скажу, что они – стопроцентные англичане. Их добродушие не знало предела; их здравомыслие граничило с сонливостью; они на свой спокойный лад были беззаветно преданы дому и семье. Последняя черта особенно сильно проявилась в моем брате, который вне дома отнюдь не отличался мирным нравом. Сонное здравомыслие – весьма английское свойство, и в этом отношении мои родственники по материнской линии походили скорее на французов. Они были мельче, смуглее, подвижнее, не в пример упрямей и много, много воинственней. В них была какая– то веселая, комическая нетерпимость. Вероятно, причина – их дальний французский предок, но наследственность – дело темное, и тут мы можем только гадать.
Самой английской из английских черт Честертонов была их склонность к хобби. Именно эта склонность отличает английского бизнесмена от американского, да и от нашего нынешнего, подражающего во всем заокеанскому собрату. Когда американец называет деловитость искусством, он хочет сказать, что надо вкладывать в дело весь свой талант. Старомодный же англичанин, вроде моего отца, продавал чужие дома, чтоб заработать на жизнь, но жизнь свою вкладывал в собственный дом.
Хобби – не отдых, не разрядка, необходимая для того, чтобы набраться сил. Спорт, например, нельзя назвать хобби. Хорошая игра хороша, но и это не хобби. Для многих стрельба или гольф – концентрат развлечения, как виски – концентрат всего того, чем наши предки медленно наслаждались за кружкой эля. Если надо за полдня встряхнуть и проветрить человека, спорт или игра подойдут как нельзя лучше. Но хобби не полдня, а половина жизни, точнее – вторая жизнь. Предаваясь хобби, человек не развлекается, а творит. Все знают теперь, как полезно упражнять тело, выключив на время ум. Но мало кто еще помнит, как полезно упражнять незанятый ум. Когда Браунинг – викторианец из викторианцев – говорил, что ему бы хотелось, чтобы мясник рисовал, а булочник писал стихи, он вряд ли обрадовался бы вести о том, что мясник играет в теннис, булочник – в гольф. Моего отца и его братьев – а они были истинными викторианцами, хотя и на поколение моложе Браунинга, – отличала эта самая черта: вкус к собственным вкусам. Один мой дядя посвящал все свое свободное время садоводству, и одна из первых у нас хризантем носит его имя. Другой много путешествовал, коллекционируя по пути неправдоподобных чудаков и чудищ. Он беседовал с ними о Браунинге и Джордже Макдональде, делал им много добра и был весьма интересным человеком, хотя бы потому, что ему были интересны люди. Вообще же в моем детстве у англичан были сотни хобби, просто кипы какие– то. Наш дом кишел отцовскими увлечениями, но в моей памяти ярче всего кукольный театр. Случайно это или нет, на мою жизнь и взгляды сильно повлияло, что я видел такой театр в детстве.
По стандартам той поры я мало что умею делать сам. Но я научился любить ремесла – не слепой рычаг, а руки, мастерящие предмет. Насколько скучнее и мельче был бы мой отец, если бы он стал обычным миллионером и тысячи его машин пряли бы пряжу или мололи какао! Я не верю современным толкам о домашней скуке и о том, что женщина тупеет, если она только готовит пудинги и печет пироги. Только делает вещи! Большего не скажешь о Боге. Фабрикант на это не способен, он просто платит тем, кто умеет что‑то делать. Я поневоле улыбаюсь, когда бесчисленные бездельники, не способные себя прокормить, говорят об узости и пустоте викторианской домашней жизни. В нашем викторианском доме делали сотни вещей, которые теперь покупают за бешеные деньги. И все они остались в моей памяти, особенно те, которые мы изготовляли в кладовой или на кухне. Я до сих пор люблю тянучки гораздо больше, чем дорогой шоколад, вероятно, потому, что мы их варили сами. В каталоге не написанных мною книг стоит под № 999 повесть о преуспевающем дельце, чью жизнь омрачает тайна. В конце концов выясняется, что он играет в куклы или в солдатики, или еще во что‑нибудь, приличествующее не дельцам, а детям. Признаюсь, что во всем, кроме респектабельности, я похож на моего героя. Я играл всегда и жалею о том, что на игру не всегда хватало времени. Как было бы хорошо, если бы нам не приходилось тратить на пустое чтение лекций или писание рассказов время, необходимое для творческой, серьезной, веселой детской игры! Я мог бы, например, вырезать из картона фигурки и одевать их в цветную фольгу. Но, упомянув о фольге и картоне, я вспомнил еще одну причину, по которой я выбрал темой главы именно кукольный театр.
В отличие от моих современников, я не поклоняюсь играющему ребенку. Честно говоря, в наши изысканные дни стоило бы назвать его просто избалованным. Его бесспорную прелесть подпортили безответственные эмоции взрослых, утративших в немалой степени трезвость и здравый смысл. Худшая из модных ересей гласит, что ребенок живет в мире вымысла. Сентиментальные скептики, исповедующие эту ересь, хотят сказать, что нет особой разницы между игрой и верой. На самом же деле ребенок никогда не спутает факта с вымыслом, он просто любит вымысел. Он играет потому, что еще не умеет писать рассказов; но он никогда не даст игре стереть границы здравомыслия и нравственности. Он прекрасно понимает разницу между игрой в разбойников и кражей конфет. Сколько б он ни изображал разбойника, он не решит, что воровать – похвально. Я хорошо знал эту разницу в детстве; хотел бы я так же ясно чувствовать ее теперь! Мы часами играли в разбойников, но все наши подвиги в зарослях сада не имели ничего общего с тайным искушением, подбивавшим нас стащить у папы краски. Однако, изображая разбойника, я не лгал – я просто писал детектив раньше, чем научился грамоте. За нашим домом был большой сад, и я рано претворил свои мечты в грубое подобие повести, рисуя на земле огромные карты стран, населенных причудливыми людьми с немыслимыми именами. Я наводнял мир драконами, но твердо знал, что герой обязан сразиться с ними и победить.
Здесь я остановлюсь, чтобы бросить обожателям детей обвинение в жестокости. Принято считать, что дети не любят нравоучительных рассказов. Это неверно. Очень часто нравоучение нравится ребенку больше, чем сам рассказ. Мы видим нашу унылую иронию в душах, которые так сильны, что могут оставаться серьезными. Взрослому смешны Сэндфорд и Мертон; дети просто любят их – во всяком случае я их любил и честно верил в достойного фермера и благородного нефа. В наши дни над этим принято шутить, я сказал бы – ханжески смеяться, хотя такое ханжество вроде бы и направлено против ханжества. Теперь вошло в обычай походя обливать презрением нравоучительные рассказы для детей, старомодные рассказы, которые – подумать страшно! – учат, что красть фешно. Но я воскрешаю сейчас дух вышедшей из моды эпохи и непременно должен рассказать, как обстояло дело в действительности.
Признаюсь честно: я очень любил хрестоматийные, назидательные рассказы. Я не уверен, что теперь они бы мне понравились, но не в этом суть. Те, кто их высмеивает, – взрослые, а не дети. Если бы у них хватило духу, они бы признались, наверное, что в детстве думали иначе. Причина проста. Нам, взрослым, смешны и противны нравоучения, потому что мы знаем, что ими очень часто прикрывают безнравственность. Мы знаем, что прописи в ходу у фарисеев и святош, у карьеристов и трусливых соблазнителей. Но ребенок ничего не знает ни о карьеризме, ни о мужской подлости. Он просто видит нравственный идеал, и идеал этот кажется ему правильным. Так оно и есть.
И еще в одном ошибается циник, презирающий хрестоматийные рассказы. Циник всегда считает, что в самой идее награды есть какой‑то порок, и смеется над стивенсоновским мальчиком, которому за хорошее поведение давали апельсин. Человек, обретший невежество вместе с опытом, видит в этом грубый подкуп. Современный мыслитель понимает, что только очень крупная взятка заставила бы его самого вести себя прилично. Он чувствует то же самое, что почувствовал бы политик, если бы ему сказали: «Я дам вам 50 000 фунтов, если вы один– единственный раз сдержите слово». Но ребенок и не подумает об этом, если фея скажет принцу: «Ты получишь золотое яблоко, когда победишь дракона». Ребенок – не манихей; он не считает, что земные блага по сути своей дурны. Он и не грубый реалист: он не считает, что быть хорошим – плохо. Для него и хороший поступок, и золотой шар апельсина – элементы одного и того же рая, которым положено быть вместе. Ребенка не удивляет согласие и добрая дружба с теми, кто вершит его судьбу. Ему не кажется, что с ними можно только ссориться и торговаться. Конечно, у него бывают себялюбивые заскоки, и его себялюбие приводит к ссоре и вражде. Но он не видит ничего странного в том, что родители добры к нему и дают ему апельсин, а он добр к ним и хорошо ведет себя. Это мы, вкусившие запретного плода, видим в удовольствии подкуп.
Но главное не в этих частностях, главное – вот что: для меня у моих детских лет есть неповторимое свойство. Может быть, его нельзя передать, но это не значит, что оно туманно или призрачно. Оно конкретней и четче, чем разница между светом и тьмой, между зубной болью и отсутствием зубной боли. Я не могу писать следующие главы, если не справлюсь с этой, самой сложной. Как это ни трудно, я должен рассказать хоть приблизительно, что я имею в виду, когда говорю, что мое детство отличалось от остальной, незаслуженно счастливой жизни.