355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гилберт Кийт Честертон » Человек с золотым ключом » Текст книги (страница 18)
Человек с золотым ключом
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:51

Текст книги "Человек с золотым ключом"


Автор книги: Гилберт Кийт Честертон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Сердитая улица (Страшный сон)

Никак не вспомню, правда ли это. Если я перечитаю мой рассказ, я решу, что это неправда; но, как ни жаль, я не могу перечитать его, ибо еще не написал. Образы эти и мысли витали надо мной почти все детство. Быть может, это приснилось мне, прежде чем я научился говорить; быть может, я рассказал это себе, прежде чем научился читать, или прочитал, прежде чем научился запоминать. Нет, я этого не читал. Дети очень ясно помнят то, что читали, и сам я вспоминаю не только вид любимых книг, их переплет и облик, но и расположение слов на страницах. Скорее всего, это случилось со мной, прежде чем я родился.

Как бы то ни было, я расскажу эту притчу, пытаясь получше передать самый ее дух. Представьте себе, что я сижу в Сити, в одном из тех кафе, где едят так быстро, что не замечают вкуса, и так проводят перерыв, что не успевают отдохнуть. Спешить, когда отдыхаешь, очень глупо. Все сидели в шляпах, словно не могли потратить мгновения, чтобы их повесить, и постоянно поглядывали одним глазом на огромный глаз часов. И впрямь, каждый был прикован к самой тяжелой цепи – к часовой цепочке.

Вдруг в кафе вошел и сел напротив меня какой‑то человек. Одет он был обычно, вел себя странно. Цилиндр и сюртук он носил с той важностью, с какой и подобает носить эти торжественные одежды: цилиндр – как митру, сюртук – как ризы. Он не просто повесил свой головной убор, он вроде бы спросил у него разрешения и попросил прощения у вешалки. Садясь за стол, он слегка поклонился, словно перед алтарем, и я не сумел смолчать. Человек был толст, краснощек, благодушен, но обращался с вещами осторожно, как неврастеник. Не сдержавшись, я сказал:

– Мебель тут прочная, но с ней обращаются не очень бережно.

Подняв глаза, я встретился с его пугающим взором. Когда он вошел, он показался мне обычным во всем, кроме странной осторожности; но если бы люди увидели его глаза, они бы с криком бросились бежать. Не глядя на него, они звякали вилками и тихо переговаривались. Лицо человека между тем было лицом маньяка.

– Что вы хотите сказать? – не сразу спросил он, и румянец медленно вернулся на его щеки.

– Ничего особенного, – ответил я, – тут никто ничего не хочет сказать, это портит пищеварение.

Он откинулся в кресле и отер лоб носовым платком. Однако облегчение его граничило с огорчением.

– А я уж думал, – проворчал он, – опять разладилось…

– Пищеварение? – спросил я. – Оно и не было в порядке. Желудок британца – сердце империи, а у нее все органы больны.

– Нет, – печально и тихо сказал он. – Я думал, улица взбунтовалась. Наверное, вы не поняли меня, сейчас я вам все расскажу. Вреда не будет, все равно вы мне не поверите. Так слушайте… Двадцать лет я выходил из конторы на Лиденхолл – стрит в половине шестого с зонтиком в правой руке и портфелем в левой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я проходил по левой стороне улицы три квартала, сворачивал направо, покупал вечернюю газету, шел по правой стороне еще два квартала, садился в метро и ехал домой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я все больше привыкал к этому пути; улица была невелика, и он занимал меньше пяти минут. И вот через двадцать лет два месяца и четыре дня я, как обычно, вышел на улицу с зонтиком и портфелем и заметил, что устаю больше, чем обычно. Поначалу это удивило меня, ибо привычки мои точны, как часы, и я решил, что расхворался. Однако вскоре я заметил, что дорога стала круче, я буквально карабкался в гору. Поэтому угол казался дальше, а когда я свернул за него, я решил, что ошибся: улица шла прямо вверх, как бывает в холмистых местах Лондона. И все‑таки я не ошибся, название было то же, и магазины, и фонари. Забыв об усталости, я кинулся вперед и добежал до другого угла, откуда должен был увидеть станцию метро. Я снова свернул и чуть не упал на мостовую: улица шла вверх прямо передо мной, словно лестница пирамиды. На много миль кругом самое крутое место – Ладгейт – Хилл, а здесь мостовая была крута, как Маттерхорн. Улица вздымалась волною, и все же каждая ее подробность была прежней, и я различал вдалеке на вершине розоватые буквы газетного киоска.

Я мчался мимо лавок туда, где стояли длинные ряды серых жилых домов, и мне казалось, что я бегу по мосту, повисшему над бездной. По странному побуждению я заглянул в люк; внизу было звездное небо.

Подняв голову, я увидел человека в одном из палисадников. Он стоял, опираясь на изгородь, и смотрел на меня. Мы были одни на этой кошмарной улице; лицо его скрывала тень, но я понял, что он – из другого мира. Звезды за его головой были крупнее и ярче звезд, на которые мы можем глядеть.

– Если вы добрый ангел, – сказал я, – или мудрый бес, или что‑то вроде человека, скажите мне, одержима ли эта улица?

Он долго молчал, потом промолвил:

– Как вы считаете, что это?

– Конечно, Бамптон – стрит, – отвечал я. – Она идет к метро «Олдгейт».

– Да, – серьезно кивнул он. – Иногда она идет туда. Но сейчас она идет в небо.

– В небо? – спросил я. – Зачем?

– За правдой, – ответил он. – Должно быть, вы ее обидели. Запомните, никто не может терпеть двух вещей сразу: чтобы тебя и утомляли, и не замечали. К примеру, вы можете утомлять женщин – кто не заставлял их слишком много трудиться? Но если вы перестанете их замечать, я вам не завидую. Вы можете не замечать бродяг, цыган, изгоев, но не заставляйте их работать. Ни зверь, ни собака, ни лошадь не вынесут, чтобы их заставляли работать больше, чем нужно, а замечали – меньше. Так и улицы. Вы утомили эту улицу до смерти, но вы и не помнили о ней. Если бы в вашей стране была здоровая демократия, здесь висели бы гирлянды, а на табличке красовалось бы имя божества. Тогда улица вела бы себя тихо. А так она устала от вашей неустанной наглости. Она брыкается, вскидывает голову к небу. Вы никогда не сидели на взбунтовавшемся коне?

Я посмотрел на серую улицу, и она показалась мне на мгновение серой конской шеей, вытянутой к небесам. Но разум вернулся ко мне, и я сказал:

– Какая чушь! Улицы идут туда, куда им положено.

– Почему вы так думаете? – спросил он, не двигаясь с места.

– Потому что я это видел, – ответил я в праведном гневе. – День за днем, год за годом она шла к станции «Олдгейт». День за днем…

Я остановился, ибо он вскинул голову, как мятежная улица.

– А она?! – вскричал он. – Как по – вашему, что думает она о вас? Считает она вас живым? Да и живой ли вы?..

– С тех пор я понимаю предметы, которые зовут неодушевленными, – закончил незнакомец свой рассказ и исчез, поклонившись горчице.

Полицейские и мораль

Недавно меня чуть не схватили в Йоркширском лесу два встревоженных полисмена. Я отдыхал от трудов и был занят тем радостным и сложным сочетанием удовольствий, обязанностей и открытий, которые мы скрываем от непосвященных словами «ничего не делать». В минуту, о которой пойдет речь, я метал нож в дерево, безуспешно пытаясь научиться ловкому приему, помогающему убивать друг друга героям Стивенсоновых книг.

Вдруг лес закишел двумя полисменами, чье появление среди деревьев почему‑то напомнило мне добрую елизаветинскую комедию. Они спросили, что у меня за нож, и кто я такой, и почему его бросаю, а также захотели узнать у меня адрес, профессию, вероисповедание, взгляды на японскую войну, имя любимой кошки и т. д. Кроме того, они сказали, что я порчу дерево, и ошиблись, ибо я в него не попал. Однако философское значение этого случая не в том. Оживленно побеседовав со мной, осмотрев старый конверт, прочитав с немалым вниманием и, надеюсь, не без пользы неоконченные стихи и проделав еще два – три удачных детективных хода, старший из полицейских убедился, что я – тот, за кого себя выдаю: журналист, сотрудник «Дейли ньюс» (да, это был удар! – они затрепетали от страха, как и подобает тиранам), обитатель такого‑то дома на такой‑то улице, гость известных и процветающих жителей Йоркшира.

Вежливость и милость старшего из констеблей дошли до того, что он назвался моим прилежным читателем. Когда он это сказал, решилось все. Они меня отпустили.

– Позвольте, – спросил я, – а как же несчастное дерево? Словно странствующие рыцари, кинулись вы спасать лесную деву. Вашу доброту и доблесть не обмануло мнимое спокойствие растений, подобное грозному спокойствию водопада. Вы знаете, что дерево – живая тварь, привязанная за ногу к земле, и не дадите убийцам с ножами пролить зеленую кровь. Но если так, почему я не в узах? Где кандалы? Где гнилая солома, где решетка? Я доказан вам, что зовусь Честертоном, пишу для газеты, живу у известного в этих краях мистера Блэнка – но все это никак не связано с моей жестокостью к растениям. Если дерево ранено, оно ранено, хотя и может поразмышлять с мрачной гордостью о том, что рану эту нанес служитель либеральной печати. Кора не зарастет скорее из‑за того, что я гощу у мистера Блэнка. Муки лесного великана, сраженного силой ножа, не смоешь, о констебль, и месяцами жизни у достойных филантропов! Я не поверю, чтобы вы не могли схватить по такому обвинению самых могущественных и респектабельных людей. Если же вы не можете, зачем вы вообще затеяли это дело?

Лучшую, большую часть моей речи слушал безмолвный лес, ибо полисмены исчезли почти так же быстро, как появились. Очень может быть, то были феи. Тогда некоторая нелогичность их воззрений на проступок, закон и ответственность найдет прекрасное, даже прелестное объяснение. Возможно, дождавшись лунной ночи, я увижу, как полицейские пляшут на лужайке, препоясавшись светлячками, или ловят насекомых, портящих траву Более смелая гипотеза, признающая в них истинных полисменов, ставит перед нами загадку. Меня обвинили в действии, которое, по– видимому, дурно; меня отпустили, ибо я доказал, что гощу у известных людей. Вывод прост: или метать в дерево нож не преступление, или знакомство с богачом обеспечивает невинность. Представим себе, что очень бедный человек, беднее журналиста – скажем, матрос или поденщик, – вечно ищет работу, меняет место, мается без денег. Представим себе, что он прочитал Стивенсона. Представим, что его опьянила зеленая радость леса. Представим, что он метнул нож и на вопрос об адресе честно поведал, откуда его недавно выгнали. Бредя мимо домов в лиловых сумерках, я гадал, как же ему быть.

Мораль. Мы, англичане, любим похвастаться своей нелогичностью. Это не так уж страшно. Когда люди хвастаются пороками, это еще не беда; нравственное зло возникает, когда они хвастаются добродетелями. Но одно помнить надо: нелогичные законы или порядки могут стать очень опасными, если хаос этот на руку серьезному злу. Умеренный человек может подчиняться инстинктам, пьянице необходимы строгие правила.

Возьмем какую‑нибудь нелепость британского закона – скажем, такую: чтобы выйти из членов парламента, надо назваться управителем Чилтернских округов (кажется, должность эту учредили, чтобы бороться с разбойниками в тех краях). Тут несообразность не очень важна, ибо кто ею воспользуется? Человек, уходящий из парламента, не рвется ловить разбойников в холмах. Но если бы мудрые, седые, почтенные политики к этому стремились (скажем, если бы это приносило доход), все было бы иначе. Если бы мы говорили по привычке, что нелогичность эта безвредна, а сэр Майкл Хикс – Бич вешал бы и грабил тем временем чилтернских лавочников, мы выказали бы редкую глупость. Нелогичность стала бы значимой, ибо она оправдала бы попустительство злу. Только очень хорошие люди могут жить без жестких правил.

Именно поэтому дурны случаи, подобные описанному выше. Так проявляется порок англичан, гораздо худший, чем пьянство, – почтение к джентльмену. В снобизме, как и в выпивке, немало поэзии. Снобизм тоже содержит особое, бесовское зло – он поражает милых людей, сердечных и гостеприимных. Это наш великий порок, и мы должны беречься его, как оспы. Если вы хотите найти в английском языке выражение главного английского зла, не обращайтесь к богохульству. Все проще: когда добродетельный труженик хвалит кого‑нибудь, он называет его «истинным джентльменом». Ему и в голову не приходит, что с таким же правом можно назвать человека маркизом или членом тайного совета; что это – ранг, а не нравственное свойство. То самое искушение, о котором писал Теккерей, тот самый бесстыдный восторг непрестанно искажает и даже отравляет действия нашей полиции.

Логика и точность необходимы, ибо мы должны следить за собой. В современном мире растет власть богатых в самом гнусном своем виде. Быть может, очень хорошие и справедливые люди, не ведающие искушений снобизма, сумели бы оградить себя от финансистов без специальных правил и законов, но лишь потому, что справедливые люди, поддавшись благому порыву, давно бы их перестреляли.

Белая лошадь

Я заметил (хотя мой опыт невелик), что беседовать в автомобиле довольно трудно. Оно и лучше: во – первых, я буду меньше ездить, а во – вторых, хоть иногда буду меньше говорить. Трудность – не в самих условиях, хотя мешают и они. Тот Омар Хайям, которого создал Фицджеральд, – пессимист. Значит, он из богатых и по своей лености, наверное, ездил в автомобиле. Как бы то ни было, вышеупомянутую трудность он описал так точно, что случайным это быть не может: «Развеяны по ветру их слова, и пылью разлетается молва». Из этого никак не следует, что в автомобиле должно царить злое, угрюмое молчание; там должно царить молчание доброе, без которого нет дружбы. Так молчат те, кто вместе гребет или сражается бок о бок.

Недавно я нанял такси, чтобы увидеть те места, где скрывался и бился с врагом Альфред Великий. Тут без автомобиля не обойтись. Вот красоту пейзажа из него не увидишь, лучше гулять, еще лучше – сидеть тихо. Автомобиль хорош для пародии на военный поход или дело государственной важности, когда нужно что‑то побыстрей узнать и примерно представить. В такое путешествие я и отправился и, словно сломанная молния, сидел целый день рядом с шофером. Когда желтые звезды зажглись в домах, белые – в небе, я, вероятно, понял его, а он, как ни странно, – меня.

С виду он был невесел, терпелив, насмешлив. Он не огрызался, хотя был родом с Севера, и не важничал, хотя прекрасно знал свое дело. Говорил он (когда говорил) с сильным акцентом и, судя по тому, как он бранил его и хвалил, впервые попал в этот прекрасный край. Хоть и с Севера, был он из крестьян, не из дельцов, и занимала его земля. Глядел он на нее остро, если не жадно. Первые слова он произнес, когда мы ехали по самым безотрадным высотам Солсберийской равнины. Он сказал, что всегда считал ее равниной (доказывая тем самым, что никогда здесь не был), и хмуро прибавил:

– Вообще‑то земля хорошая. Почему они тут не сеют?

Потом он молчал часа два, если не больше.

С какого‑то крутого склона я внезапно и случайно увидел то, чего искал; то, чего не ждал. Предполагается, что все мы пытаемся влезть на небо; но как бы мы удивились, если бы нам это удалось! Словом, я поднял глаза и увидел Белую Лошадь.

Лучшие поэты консервативного или пуританского толка – например, Киплинг – воспели Англию в образе белой лошади, имея в виду белогривые волны Ла – Манша. Это и верно, и понятно. Истинный, мечтательный тори стремится к старине, надеясь найти там анархию. Он бы удивился, если бы узнал, что в Англии есть рукотворные лошади, которые древнее, чем вольные кони стихий. Однако это так; они есть. Никто не знает, как стары зеленобелые иероглифы, четвероногие из мела на южных холмах. Быть может, они старше саксов, быть может – старше римлян, быть может – старше бриттов, старше самой истории. Быть может, они восходят к первым, слабым росткам человеческой жизни. Люди могли вырезать лошадь на холме раньше, чем они нацарапали ее на миске или на вазе; прежде, чем слепили ее из глины. Собственно говоря, так могло начаться искусство – раньше построек, раньше резьбы. Не восходит ли лошадь к геологической эпохе, когда море еще не отделило нас от континента? Не появилась ли она в Беркшире, когда белых лошадей еще не было в Фолкстоне или Ньюхейвене? Не возник ли этот белый абрис, когда мы еще не были островом? Часто забываешь, что иногда искусство – старше природы.

Мы долго кружили по сравнительно легким дорогам, пока не добрались до расщелины и не увидели снова нашу подругу. Вернее сказать, мы думали, что это она, но, приглядевшись, поняли, что это – другая лошадь, новое знакомство. На пологом склоне дивного дола белел столь же грубый и четкий, столь же древний и новый силуэт. Я подумал, что это и есть белый конь, которого связывают с именем Альфреда, но прежде, чем мы добрались до Уок– тейджа и увидели в ярком солнечном свете серую статую короля, нам попалась еще одна лошадь. Эта, третья, была настолько не похожа на лошадь, что мы поняли: она – настоящая. Последняя, истинная лошадь, лошадь Лошадиной Долины, была такой большой и такой детской, каким бывает все очень древнее. Она была дикой и доисторической, как странные рисунки зулусов или новозеландцев. Да, вот эту, несомненно, создали наши предки, когда только что стали людьми, а о цивилизации еще и не слышали.

Зачем же они ее создали? Зачем они так старались изобразить огромную лошадь, которая не могла бы нести ни охотника, ни поклажи? Какой титанический инстинкт велел им портить зеленый склон уродливым изображением? Какая прихоть правит людьми, владыками земными, если, начав с таких лошадей, они дошли до автомобилей и, видимо, ими не кончат? Отдаляясь от этого края, я размышлял о том, на что обычным людям эти странные белые твари, как вдруг шофер заговорил. Отпустив какую‑то рукоятку, он указал на зеленый склон и сказал:

– Вот хорошее место.

Естественно, я связал эту фразу с замечанием двухчасовой давности и решил, что место годится для пашни. Молча поудивлявшись, зачем же сеять на такой крутизне, я внезапно понял, почему он так радуется. Ну, конечно! Он считал, что место годится для белой лошади. Зачем их изображали, он тоже не знал; но по чувствительности сердца просто не мог видеть холма, на котором нет белой лошади. У него руки чесались это исправить.

Тогда я и перестал решать загадку белой лошади. Я перестал удивляться, зачем обычные вечные люди портили холмы. Достаточно знать, что им этого хотелось, как хочется и сейчас одному из них.

Несчастный случай

Сейчас я расскажу, что случилось со мной в совсем уж удивительном кебе. Удивителен он был тем, что невзлюбил меня и яростно вышвырнул посреди Стрэнда. Если мои друзья, читающие «Дейли ньюс», столь романтичны (и богаты), как я думаю, им приходилось испытывать нечто подобное. Наверное, их то и дело вышвыривают из кебов. Однако есть еще тихие люди не от мира сего, их не вышвыривали, и потому я расскажу, что пережил, когда мой кеб врезался в омнибус и, надеюсь, что‑нибудь поломал.

Стоит ли тратить время на рассказ о том, чем прекрасен кеб, единственный предмет наших дней, который смело может занять место самого Парфенона? Он поистине современен – и укромен, и прыток. Во всяком случае, мой кеб обладал этими чертами века; обладал и еще одной – он быстро сломался. Рассуждая о кебах, заметим, что они – англичане; за границей их нет, они есть в прекрасной, поэтичной стране, где едва ли не каждый старается выглядеть побогаче и соответственно себя ведет. В кебе удобно, но не надежно – вот она, душа Англии. Я всегда подмечал достоинства кеба, но не все испытал, не изучил, как сейчас бы сказали, всех его аспектов. Я изучал его, когда он стоял или ехал ровно. Сейчас я расскажу, как выпал из него в первый и, надеюсь, последний раз. Поликрат бросил перстень в море, чтобы улестить судьбу. Я бросил в море кеб (простите такую метафору), и богини судьбы теперь довольны. Правда, мне говорили, что они не любят, когда об этом рассказывают.

Вчера под вечер я ехал в кебе по одной из улиц, спускающихся к Стрэнду, с удовольствием и удивлением читая свою статью, как вдруг лошадь упала, побарахталась на мостовой, неуверенно поднялась и побрела дальше. Когда я еду в кебе, с лошадью это бывает, и я привык наслаждаться своими статьями под любым углом. Словом, ничего необычного я не заметил – пока не взглянул на лица вокруг. Люди глядели на меня, и страх поразил их, словно белый пламень с неба. Кто‑то кинулся наперерез, выставив локоть, как будто бы хотел отвести удар, и попытался остановить нас. Тут я и понял, что кебмен выпустил поводья – и лошадь полетела, как живая молния. Описывать я пытаюсь то, что чувствовал, многое я упустил. Как‑то кто‑то назвал мои эссе «фрагментами факта». Прав он, не прав, но здесь были поистине фрагменты фактов. А уж какие фрагменты остались бы от меня, окажись я на мостовой!

Хорошо проповедовать верующим – ведь они очень редко знают, во что верят. Я нередко замечал, что демократия лучше и глубже, чем кажется демократам; что общие места, поговорки, поверья намного умнее, чем кажется. Вот вам пример. Кто не слыхал о том, что в миг опасности человек видит все свое прошлое! В точном, холодном, научном смысле это чистейшая ложь. Ни несчастный случай, ни муки смертные не заставят вспомнить все билеты, которые мы купили, чтобы ехать в Уимблдон, или все съеденные бутерброды.

Но в те минуты, когда кеб мчался по шумному Стрэнду, я обнаружил, что в этом поверье есть своя правда. За очень короткое время я увидел немало; собственно говоря, я прошел через несколько вер. Первою было чистейшее язычество, которое честные люди назвали бы невыносимым страхом. Его сменило состояние, очень реальное, хотя имя ему найти нелегко. Древние звали его стоицизмом; видимо, именно это немецкие безумцы понимают под пессимизмом (если они вообще хоть что‑то понимают). Я просто принял то, что случилось, без радости, но и без горя – ах, все не важно! И тут, как ни странно, возникло совсем иное чувство: все очень важно и очень, очень плохо. Жизнь не бесцельна – она бесценна, и потому это именно жизнь. Надеюсь, то было христианство. Во всяком случае, явилось оно, когда мы врезались в омнибус.

Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно огромная шляпа, великаний колпак. Потом я стал из‑под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого, когда я выполз, сделаю два признания, оба – в интересах науки. Перед тем как мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на ноги и увидел две – три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол Петр. Кто‑то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед мальчишками, которые его почитали.

И еще одна странность ума или безумия озадачила меня. Через каждые три минуты я напоминал полисмену, что не заплатил кебмену, и выражал надежду, что тот не понесет убытков. Полисмен меня утешал. Только минут через сорок я вдруг понял, что кебмен мог потерять не только деньги; что он был в такой же опасности, как я. Понял – и остолбенел. Видимо, кебмена я воспринимал как божество, неподвластное несчастным случаям. Я стал расспрашивать – к счастью, все обошлось.

Однако теперь и впредь я буду снисходительней к тем, кто платит десятину с мяты, аниса и тмина и забывает главное в законе. Я не забуду, как чуть было не стал всучать полкроны мертвецу. Дивные мужи в белом перевязали мои ссадины, и я снова вышел на Стрэнд. Молодость вернулась ко мне; я жаждал неизведанного – и, чтобы начать новую главу, кликнул кеб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю