Текст книги "Человек с золотым ключом"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Еще несколько слов о том, как важно правоверие (заключительная глава книги «Еретики»)
Мы слишком мало спорим о том, может ли развиваться разум, хотя опасно строить учение об обществе на теориях, которых толком не обсудили. Если мы примем как гипотезу, что разум развивается, мы все же не обязаны соглашаться с нынешними взглядами на это развитие. Теперь считают, что «развиваться» – значит «сметать границы», «стирать различия», «отбрасывать догмы». На самом же деле, развиваясь, разум должен узнавать и усваивать все больше убеждений и догм. Человеческий мозг на то и создан, чтобы делать заключения. Когда нам говорят, что кто‑то слишком умен для твердой веры, мы вправе считать это противоречием, как если бы нам сказали, что гвоздь слишком хорош, чтобы держать картину. Карлейль считал, что человек – это животное, создающее орудия, и ошибался, ибо человек – это животное, создающее догмы. Нагромождая вывод на вывод, доктрину на доктрину и создавая тем самым философию или религию, мы все больше становимся людьми в единственно законном значении этого слова. Когда же в припадке утонченного скепсиса мы отвергаем доктрины, бросаем системы и говорим, что переросли догму, – словом, когда мы, сочтя себя богами, смотрим на все и вся, ни во что не веря, – мы сползаем на уровень низших животных или даже травы. У деревьев нет доктрин. Репа на редкость беспристрастна.
Словом, если разум способен развиваться, он будет создавать определенные миросозерцания. Почти все нынешние мыслители, к счастью, свои системы создают и в них горячо верят. Киплинг не скептичен, Шоу не безразличен, язычество Диккенса серьезней христианства. Даже компромиссы Уэллса догматичней расхожего скепсиса. Если не ошибаюсь, кто‑то упрекнул Мэтью Арнольда в том, что он становится упрямым, как Карлейль. Арнольд ответил: «Может быть. Только я упрям и прав, а он упрям и неправ». Могучий юмор такого ответа не уничтожает его глубины и серьезности. Никто не должен писать, даже говорить, если не считает себя правым. Я тоже могу сказать, что Шоу упрям и неправ, а я упрям и прав. Быть может, меня занимает в Шоу то, в чем он неправ, но его занимает собственная правота. Даже если он останется один, он будет дорожить не собой, а великой, всеобъемлющей церковью, в которой нет никого, кроме него.
Два даровитейших человека, с которых я начал эту книгу [11]11
Киплинг и Шоу (прим. пер.).
[Закрыть], очень символичны хотя бы потому, что они доказали, как хорошо сочетается догма с великолепным мастерством. В конце прошлого века все только и твердили, что искусство должно быть свободно от проповедей и догм, ибо суть его и цель – мастерство как таковое. Все ждали и жаждали блестящих пьес и блестящих рассказов и дождались их от двух проповедников. Самые лучшие рассказы написал проповедник империи, самые лучшие пьесы – проповедник социализма. Все шедевры померкли перед отходами проповеди.
Причина проста. Если человек так умен, что очень хорошо пишет, ему хватает ума, чтобы задуматься о жизни. Мелкий писатель довольствуется искусством, крупный – лишь всем на свете. Когда на сцену выходят истинные силы, они приносят не только поразительное мастерство, но и поразительные мысли, и мысли эти для них важнее мастерства. Шоу – прекрасный драматург, но хочет он быть прекрасным политиком. Киплинг – незаурядный поэт, но хочет он быть поэтом заурядным, поэтом – лауреатом, главным поэтом Англии. Это понятно и разумно; но боги одарили его самобытностью, он же стремится к тому, чтобы все согласились с ним и он, соответственно, утратил свою самобытность.
Заканчивая книгу, я прошу, чтобы тех, о ком я писал, не оскорбляли, принимая за блестящих мастеров. Никто не вправе просто наслаждаться пьесами Шоу – драматург этот пишет, чтобы убедить вас или вывести из себя. Никто не вправе восхищаться Киплингом, если не восхищается империей. Если вам противны его стихи, пусть они будет противны вам по той самой причине, по какой он писал их. Вы можете бранить оратора в Гайд – паркё, но неприлично аплодировать ему, как пляшущему медведю. Мастер, пишущий ради мастерства, – пляшущий медведь по сравнению с самым захудалым проповедником.
Конечно, некоторые говорят иначе. По их мнению, каждый из наших проповедников знает и проповедует какую‑то «грань истины», Киплинг – одну. Шоу – другую, Каннингэм Грэхем – третью, Уэллс – четвертую, Ковентри Патмор – пятую и так далее. Предположим; но если так, существует и целая, вполне определенная истина. Поборники же учения о «гранях», как правило, склонны в этом сомневаться, повторяя вопрос Пилата. В лучшем случае они полагают, что истина недоступна человеческому разуму. Как же тогда опознать ее грани? Без всякого сомнения, какую‑то часть истины знает Киплинг, какую‑то часть – Шоу, какую‑то – Уэллс и так далее. У каждого из них есть что‑то верное. Но ценно это лишь для того, кто ищет или нашел истину в целом. Чем яснее нам, что такое добро, тем больше доброго найдем мы в разных явлениях.
Словом, я хочу, чтобы мы не относились к этим писателям безразлично, а с чем‑то соглашались, что‑то отвергали. Для этого нужны убеждения. В нынешнем мире убеждений не любят, и я не сумею продолжать, пока мы в этом не разберемся.
Первое возражение определить нетрудно. Теперь считают, что твердые убеждения виновны в нетерпимости, которая породила немало зла. Однако самый ничтожный опыт переубедит нас. На самом деле в жизни нетерпимей всего именно те, у кого вообще нет убеждений. Экономист Манчестерской школы, не жалующий социализма, принимает его всерьез. Модный болтун, ничего о социализме не знающий, сердито скажет, что эти социалисты вечно мутят воду. Кальвинист, разбирающийся в своей доктрине, разбирается и в католичестве; он может считать, что Церковь творила зло, но он признает, что она порождала великих святых. Тупой биржевик, не знающий истории, презирает Данте и обличает попов. Нетерпимость, грубо говоря, – это гнев тех, у кого нет убеждений; ярость равнодушных. Так противятся определенным идеям те, чьи идеи определить нельзя. Массовые преследования вели не убежденные люди – убежденных людей для этого слишком мало. Их вели люди безразличные. Иногда, хотя и нечасто, преследователь во что‑то верил, но то была другая, гораздо более благородная черта – одержимость.
Многие понимают, что твердые убеждения порождают не безответственную и темную нетерпимость, а ту сосредото – ченность, ту нравственную жесткость, которую я назвал одержимостью. Другими словами, многие понимают, что идея – опасная штука. Да, идеи опасны, но меньше всего они опасны тому, кто с ними знаком. Он их не боится и движется среди них, как укротитель среди зверей. Опасны же они для тех, кто их не знал. Первая идея ударит им в голову, как вино трезвеннику. Человек не может жить без идеала, и тот, у кого идеала нет, очень легко падет жертвой одержимости. Особенно склонны к этому крупные дельцы. Они принимают за Идеал первую связную мысль, как неопытный юнец принимает за прекрасную даму первую женщину. Все мы знаем туповатых богатых людей, одержимых мыслью, что Крюгер – негодяй, или что люди – травоядны, или что Бэкон написал все пьесы Шекспира. Да, идеи опасны, и противоядие здесь одно – искренняя преданность философии и вере.
Тот, кто знает лучшие учения о бытии и сможет выбрать лучшее из каждого, сообразуясь со своей твердой верой, не станет ни нетерпимым, ни одержимым. Он тверже и страшнее их, он – человек убежденный. Но начинать он должен с самых начал, не отбрасывая походя философию или веру.
Теперь считают, что узко или хотя бы невежливо нападать на чью‑то веру или нравственную систему. Само это мнение грешит узостью. Разница во взглядах на парламент важна; разница во взглядах на мир почему‑то безразлична. Мы вправе спорить с человеком, который в другой партии, и не вправе спорить с тем, кто – в другом мироздании. Поистине, это узко. Поистине, мы считаем, что важно все, кроме всего. От веры нельзя отмахнуться, ибо она включает все на свете. Хотим мы того или нет, а что‑то мы об этом думаем. Если мир для нас – только сон, то и налоги – только сон. Если мир – только шутка, то и соборы – только шутка. Если все плохо, мы должны считать, что плохо пиво; если все хорошо, мы должны считать (хотя это еще труднее), что хороша филантропия. У каждого человека есть убеждения, но иногда они так тверды, что он их не замечает.
Это случается, особенно теперь. Современный мир кишит людьми, которые забыли, что у них есть догмы. Они бы и не назвали догмами свои взгляды, хотя идея прогресса требует более слепой веры, чем идея бессмертия. В сущности, догма – это то, что догмой не считают. Мы не считаем догмой поразительную веру в естественные науки, в факты ради фактов. Вера эта заманчива и величественна, она иногда приносит плоды, но она ничуть не самоочевидней веры в оракулов или в святыни, которая тоже плоды приносит. Сейчас – другая цивилизация, и мы считаем безумцами тех, кто умирал, чтобы увидеть гроб Господень, но не удивляемся тем, кто умирает, чтобы увидеть Северный полюс, пересечение несуществующих линий.
Откроем же, наконец, в чем наши убеждения, отыщем свои догмы. Они удивительней, а то и прекрасней, чем мы думаем. В этой книге я говорил о рационалистах. Преисполнившись доброты, присущей тому, кто кончает работу, я прошу у них прощения. Рационалистов на свете нет. Одни верят, что есть жена, облеченная в солнце, другие, попроще, – что есть солнце. Одни верят в недоказуемое существование Бога, другие – в недоказуемое существо – вание ближнего.
Истины превращаются в догмы, как только о них заспорят. Тем самым, сомневаясь, каждый создает религию. Скепсис наших дней не уничтожает, а умножает веры. Когда‑то мы принимали либерализм как данность. Нам бросили вызов, и мы защищаем его, как защищали крест. Когда– то мы считали, что любовь к Англии разумна. Теперь мы знаем, что она безумна, и отстаиваем ее. Мы, христиане, и не знали, как необходимо христианство, пока нам не возразил мир. Что ж, скоро все станет твердой верой. Разум повелит усомниться, есть ли камни на мостовой, и вера будет яростно защищать их. Разум решит, что все мы спим, и вера ответит, что мы бодрствуем. Мы будем отстаивать, что 2x2 = 4, что листья летом – зеленые. Мы будем бороться за зримые чудеса, как боролись за незримые, смело утверждая немыслимую траву и немыслимый дом человека. Раньше мы верили, не видя; блаженны увидевшие и уверовавшие.
Один из великих
Газетчиков ругают за то, что они лезут в частную жизнь; мне кажется, они недостаточно в нее лезут. Их ругают за то, что они грубо срывают покровы; мне кажется, они оставляют тонкую, но непроницаемую пелену. Желтую прессу обвиняют в том, что она обнародует мелочи личной жизни; хотел бы я, чтобы она приносила хоть такую пользу! Именно эти мелочи она скрывает, и потому, встретив человека, которого вы тысячи раз встречали в газетах, вы его узнать не можете. Видимо, желтая пресса не в силах ухватить то главное, первое, что важнее всех впечатлений. Например, я читал о Бернарде Шоу, что он говорит остроумно, дерзко, вызывающе, даже цинично – но не знал, пока сам его не услышал, что говорит он с ирландским акцентом.
Да, газетчики мало знают о людях. Куда уж копаться, они и поверхность плохо видят. Встретив прославленного политика или поэта, мы удивляемся тому, что он гораздо старше, чем мы думали. Мы отождествляем великих с порой их победы, которая уже позади, и, надеясь увидеть Наполеона времен Маренго, часто видим грузного Наполеона лейпцигских времен.
Помню, я читал в газете, как многообещающий политик явился в палату лордов, как звенел его «смелый молодой голос», и тому подобное. Когда я встретился с ним через несколько дней, я увидел, что он намного старше моего отца. Говорю об этом лишь для того, чтобы рассказать об одном из великих, который оказался моложе, чем я думал.
Я прошел сквозь стену леса, отделяющую его дом от деревушек Эпсома, спускаясь по крутой тропинке в долину, где лежит Доркинг. Теплый свет проникал сквозь листья, золотой и все же не дневной, а предвечерний. Именно такой свет напоминает, что солнце начинает опускаться сразу же после полудня. Света становится все меньше по мере того, как гуще становится лес, круче – тропинка.
Чувствовал я то, что чувствуют, спускаясь по лесным тропкам, – мне казалось, что вершины деревьев надо мной недвижны и точны, как, скажем, уровень моря, а земля куда‑то проваливается. Вскоре золото света появлялось лишь на мгновение, словно мерцающие звезды на зеленом куполе неба. Вокруг, в изумрудном сумраке, темнели деревья и совершенно прямые, и совершенно кривые, будто купол поддерживали колонны всех земных и неземных стилей.
Сам того не желая, я задумался о сути леса, о тайне его, о славе и создал целое учение. Ведь сущность лесов – в сочетании силы со сложностью. Лес ни в малой мере не груб, он просто кишит тончайшими вещами. Неповторимые очертания, которые рисовал бы художник или созерцал мыслитель, увидь они их в чистом поле, смешаны здесь, переплетены, но это – не тьма развала и смерти. Это – тьма жизни, тьма совершенства. И тут я подумал, что всякая сложность – такая, только люди этого не поняли. Вам скажут, что богословие сложно, ибо оно мертво. Поверьте, будь оно мертвым, оно бы сложным не стало. Только живое дерево становится слишком ветвистым.
Лес был все реже, деревья – все дальше друг от друга, и наконец я вышел в чистую траву и на дорогу. Помню, я удивился, что уже так поздно; мне даже показалось, что в долинке – свой собственный закат. Я пошел туда, куда указывал адрес, и, миновав калитку, попал уже не в лес, а в садик. Все было так, словно редкая учтивость и тонкость человека, к которому я шел, пропитала долину, ибо повсюду я видел то, что прежде связывали в Англии с феями, – то, чего никак не поймут все, кто отводит былому лишь грубость. Это – древнее изящество, которое есть в деревьях. Пройдя через сад, я увидел старика, сидящего у столика, маленького старика в большом кресле. Он был очень болен, волосы его и борода совершенно побелели – не как снег, ибо снег тяжел и холоден, а как что‑то очень легкое, скажем – пух одуванчика. Я подошел поближе; он взглянул на меня, протянул хрупкую руку, и вдруг я увидел на удивление молодые глаза. Только он один из всех великих былого, с которыми я встречался, не оказался статуей на своей могиле.
Он был глухим и говорил без перерыва. Говорил он не о книгах, которые писал, – он не настолько умер, а о книгах, которые еще не написал. Он разворачивал сияющий свиток, который не успел продать. Он просил меня написать рассказ за него, как просил бы молочника, если бы говорил с ним, а не со мною. Рассказ был прекрасный, что– то вроде астрономического фарса. Сюжет такой: человек бежит в Королевское общество, где только и можно укрыться от кометы, и на каждом шагу его задерживают собственные прихоти и слабости – то он опаздывает на поезд, заболтавшись с кем‑то, то попадает в тюрьму за драку. Были и другие сюжеты, штук десять – двадцать. Смутно припоминаю, что в одном рассказе он по – своему хотел объяснить падение Парнелла; главная его мысль – что честный человек может что‑то скрывать просто из скрытности, из любви к тайнам. Из сада я вышел, ощущая, что у литературы – миллионы возможностей. Ощущение усилилось, когда я вошел в лес, ибо лес – дворец с миллионом коридоров, пересекающихся то там, то тут. Поистине, мне казалось, что я узрел саму силу творения, то есть что‑то сверхъестественное. Я увидел того, кого Вергилий называл Лесным Старцем; увидел эльфа. Больше я не видел его и не увижу, потому что в четверг он умер.
Идеальная игра
Любой из нас встречал человека, который говорил, что с ним случались странные вещи, но он не считал их сверхъестественными. Со мною все иначе. Я верю в чудеса, и веру эту подсказывает логика, а не опыт. Призраки не попадались мне, но я допускаю, что они возможны. Дело тут в разуме, не в чувствах; нервы мои – от мира сего, я человек земной. Однако именно с земными людьми происходят странные случаи. А недавно и на мою долю выпало загадочное происшествие: я занимался спортом, точнее, играл, и удача сопутствовала мне минут семнадцать кряду. Призрак моего дедушки удивил бы меня гораздо меньше.
В тот жаркий и ярко – синий час, когда день зашел далеко за полдень, я с удивлением обнаружил, что играю в крокет. Опрометчиво полагая, что в него не играли со времен Антони Троллопа, я не позаботился обзавестись бакенбардами, без которых зрелище это теряет самую свою суть. Сопернику моему (назовем его Паркинсоном) приходилось слушать нескончаемый монолог в философском духе. Доводы мои, на мой взгляд, были великолепны. Игра моя, и на мой, и на всякий взгляд, была из рук вон плоха.
– О, Паркинсон, Паркинсон, – восклицал я, ласково похлопывая его крокетным молотком, – как далеки от чистой любви к спорту вы, хорошие игроки! Вам любезен блеск, вам любезна слава, вам дорог трубный глас победы, но крокет вы не любите. Вы не полюбите игру, пока не примете проигрыша. Это нам, мазилам, дорога игра ради игры. Мы глядим ей в лицо, если вы разрешите так выразиться, и нас не страшит ее гневный взор. Мы зовемся любителями и гордо носим это звание, ибо в нем содержится слово «любить». Мы принимаем от нашей дамы все, что она по – шлет нам, каким бы страшным или скучным ни оказался ее дар. Мы томимся у ее дверей, виноват – воротец, тщетно ожидая приглашения. Нашим верным и пылким шарам тесна крокетная площадка; они ищут славы на краю света, в теплице и в огороде, на клумбе и на мостовой. Нет, Паркинсон, живописи служит не хороший, а плохой художник! Хороший пианист любит свое мастерство, плохой – самую музыку.
Столь же чистой и безответной любовью люблю я игру. Я люблю зеленый прямоугольник площадки, словно за чертой или ленточкой, обрамляющей его, лежат моря, омывающие Британию. Я люблю смотреть, как взлетают молоточки, и слушать стук шаров. Цвета полосок исполнены для меня глубокого смысла, словно багрянец Страстей и белизна Воскресения. Вам это неведомо, бедный Паркинсон, и вы утешаетесь удачным ударом.
И я грациозно взмахнул молотком.
– Не жалейте меня, – ехидно и бесхитростно ответил Паркинсон. – Я справлюсь со своей бедой. Мне кажется, однако, что, если мы любим игру, мы хотим играть все лучше. Допустим, поначалу нам дорог сам процесс, но потом нам станет дорога и удача. Примем ваше сравнение: мы – рыцари, игра – прекрасная дама. Рыцарь стремится удивить даму, но вряд ли он мечтает выглядеть при ней дураком.
– Наверное, не мечтает, – отвечал я, – хотя обычно выглядит. Сравнение мое неточно. Влюбленный стремится к блаженству, которое можно умножать до бесконечности. Чем больше рыцарь и дама любят друг друга, тем им лучше. Но мы ошибемся, если скажем: «Чем лучше ты играешь, тем тебе лучше». Нет, Паркинсон! Уловите мою мысль, она исключительно важна: можно играть в крокет так хорошо, что радости уже не будет. Если нам так же легко загнать этот шар в те воротца, как взять его в руку, к чему столько хлопот? Если промах невозможен, играть не стоит. Игра, достигшая идеала, – уже не игра.
– Боюсь, вам это не грозит, – сказал Паркинсон.
Я снова похлопал его молоточком, ударил по шару, собрался с мыслями и возобновил монолог.
Медленно спускались теплые сумерки. Когда я привел еще четыре неопровержимых доказательства, а противник мой провел свой шар еще через пять воротец, почти совсем стемнело.
– Ну, на сегодня хватит, – сказал Паркинсон, промазав в первый раз. – Ничего не вижу.
Я ответил ему, ударяя по шару молотком:
– Не вижу и я. Но мне легче, ибо, если бы я и видел, я не сделал бы верного удара.
Шар покатился в сумеречную даль, где смутно маячил мой соперник, и я услышал громкий, исполненный драматизма, жалобный крик. Это кричал Паркинсон, и было с чего: шар мой попал куда надо.
Сам не свой от удивления, я побежал по темной траве и ударил снова. Шар прошел в воротца. Я их не видел, но знал, что идет он правильно.
Дрожь охватила меня. Слова отказали мне. Тяжко пыхтя, я побежал за немыслимым шаром и снова ударил его, и он покатился во тьму, и в мертвой тишине опять раздался звук попавшего в цель шара. Рука моя разжалась.
– Что ж это такое? – крикнул я. – Три верных удара!
– Поднимите молоток, – сказал Паркинсон. – Попытайтесь еще раз.
– Не смею, – сказал я. – Если я опять попаду, мы увидим, как бесы пляшут на траве.
– Почему же бесы? – сказал Паркинсон. – Это феи смеются над вами. Они даруют вам ту идеальную игру, которая уже не игра.
Я огляделся. Сад заливала горячая тьма, в глазах моих мелькали искры. Осторожно ступая по траве, словно она жгла мне ноги, я взял молоток, не глядя, ударил по шару, услышал, как он стукнулся о другой шар, – и кинулся в дом, словно за мною гнались.