Текст книги "Человек с золотым ключом"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
Эти два голоса (скажем так) настолько различны, что иногда кажется, что говорят два человека. Он переходит с одного на другой, словно чревовещатель со своей куклой. Когда он был кандидатом либералов, ему удавалось ошеломить избирателей, окатывая их то холодной, то горячей водой. Солфорд – маленький, бедный городок, там много простых провинциалов, хранящих прадедовские предрассудки, скажем – полагающих, что человек с французской фамилией просто рухнет, если упомянешь Ватерлоо. Наверное, буйные избиратели только об этой битве и слышали, да и то полагали, что в ней победила Англия. Поэтому они кричали с места: «Кто выиграл Ватерлоо?», а Беллок спокойно и точно отвечал, словно ему задали научный вопрос: «Исход сражения определил, прежде всего, маневр Колборна, а в некоторой мере – предшествовавшие ему действия артиллеристов под началом Ван дер Шмитцена. Прусские части действовали не совсем синхронно», – и так далее. Произносил он это со скрупулезной четкостью лектора; и, пока несчастный патриот со всей аудиторией переваривал новую сложность, внезапно обретал звонкую прямоту демагога. Он хвастался тем, что в нем есть кровь солдата, который перешел Пиренеи с революционной армией, установившей во всей Европе кодекс справедливости и вернувшей понятие гражданства.
Этот перепад оказывал невиданное действие. Весь зал вставал, воя от восторга, а бедный исследователь бельгийской битвы оставался в одиночестве. Да, именно – в одиночестве. Тут и видно, как тонко сочетание Франции с Англией, особенно английская его часть. Англичане – островитяне; они ограниченны, очерчены, но совсем не глупы. При прочих равных условиях они восхитятся французом, который гордится, что он француз, как восхищались маршалом Наполеона на коронации королевы; скорее восхитятся, чем напомнят ему о поражении. А вот и другой пример. Нам с детства твердят о чем‑то, именуемом французской риторикой. Мы забыли, к нашему стыду, что есть и риторика английская. Если не считать иронию его научных ответов, Беллок был чисто английским оратором. Точно так же мог говорить Коббет или Фокс в те дни, когда английский радикал мог обращаться к английской толпе. Это стало труднее, поскольку почти все англичане превратились в поддельных лондонцев. Риторика Вестминстера становилась все напыщенней и лицемерней, острословие Уайтчепела – все резче и поверхностней. Но даже в мое время можно было услышать голос английского демагога, мужественно, как его предки, говорившего простым языком о простых вещах. Особенно умел это (когда хотел) старый добрый Джон Бернс. Я беседовал с ним и голосовал за него, когда жил в Баттерси. Вот пример: вполне естественно, что человеку, который призывал докеров к стачке, а потом вошел в кабинет министров, досаждают более мятежные группы, словно это потухший вулкан или сдавшаяся крепость. Но Бернс знал, как тут быть, когда обращался к демократам, – он шел прямо к делу, а не удалялся в дебри законнических мнимостей. Как‑то на митинге в Баттерси к нему пристали социалисты, допытываясь, почему он не возражал, когда выделили деньги королеве Марии или ка– кой‑то принцессе, родившей сына. Нетрудно представить, как либерально – лейбористский карьерист, проникающий через парламент в правящие классы, стал бы объясняться на языке Палат. Джон Бернс сказал: «У меня есть мать и жена. Если вы хотите, чтобы я публично оскорбил женщину, которая только что родила ребенка, я этого делать не буду». Вот вам английская риторика. Она не хуже всех других.
Итак, в прямых призывах Беллока ничего французского не было, а вот в другом его действии или качестве – было. Говоря о французском остроумии, мы обычно представляем себе что‑то глупое и неверное. Даже говоря о французской иронии, мы не совсем понимаем этот плод великой культуры. Когда француз прибегает к ней, он не просто говорит одно, думая другое. Он сразу дает и отнимает, показывая разные грани предмета, словно вращает мелко ограненный алмаз; и чем быстрее это, чем легче, чем незаметней, тем таинственней. Простодушный человек оторопеет, услышав, скажем, слова Вольтера: «Чтобы преуспеть в свете, мало быть глупым, надо еще быть учтивым». Как ни странно, именно таково сообщение молчаливого и практичного маршала Фоша в битве на Марне: «Мой правый фланг подается, левый отступает, положение превосходное, атакую». Это может быть и парадоксом, и горькой шуткой отчаяния, и похвальбой, но, прежде всего, это – описание ситуации, точное, как военная карта. Я особенно чувствовал, что Беллок – полуфранцуз, когда он говорил такие вещи перед ошеломленной аудиторией. Помню, он читал об этой самой битве чисто техническую лекцию с множеством планов и цифр и заметил между делом, что трудно понять, почему фон Клюк так ошибся. «Может быть, – вдруг сказал Беллок, – то было вдохновение свыше». Можно толковать это как угодно. Можно решить, что он, как Вольтер, над вдохновением посмеялся; можно припомнить таинственную фразу: «…Ожесточил сердце фараоново». Между этими полюсами есть много смыслов и оттенков, но мы никогда не будем уверены, что дошли до конца. Сверкающий пруд французского остроумия, казалось бы – совсем мелкий, глубже всех колодцев, и на дне его лежит истина.
Замечу под конец, что из‑за привычки четко отделять одно от другого Беллок многих удивляет или разочаровывает, или даже вгоняет в тоску. Люди ждут подтверждения одной из легенд о нем, а он с холодной яростью делает что– нибудь гораздо более прозаическое или точное. Споря с Бернардом Шоу о ренте, он строго сказал, что если они говорят об экономике, он будет говорить об экономике, а если оппонент намерен шутить, он будет отвечать стишками. Шоу всегда рад ответить на вызов и тут же сочинил стишок сам, а Беллок запел в ответ: «Там, за Стрэндом». Тут важно, что песня его была просто песней, которую можно петь в кабачке.
Одно из самых занятных событий моей жизни произошло, когда Беллоку исполнилось шестьдесят лет. Я председательствовал за столом. Собралось человек сорок. Почти все, скажем так, играли общественную роль, а кто ее не играл, были еще важнее в частной жизни. Для меня это было чем‑то между сном и Страшным судом, где люди, хоть когда‑то знавшие друг друга, встречаются в воскресении. Такое чувство испытал всякий, к кому подходил на улице незнакомец и спрашивал: «Ну, как там наши?» Многих я знал хорошо; многих помоложе – недавно; кого‑то, как всегда бывает, я совсем забыл. Как бы то ни было, там были люди всех видов, кроме глупого, и я с удовольствием вспоминал сотни споров. Бентли напоминал мне о школе, Экклз – о первых политических стычках, Джек (теперь – сэр Джон) Сквайр – о деле Маркони, с Даффом Купером и А. П. Гербертом я познакомился месяц назад, а одного блестящего журналиста давно знал под именем Бродяги, не подозревая, что он – Мортон. Предполагалось, что мы будем просто веселиться, а не говорить речи. Только мне, председателю, разрешили сказать несколько слов, вручая Беллоку золотой кубок, поскольку в бравурной хвале вину он говорит о таком кубке, спрашивая, из него ли выпьет, прежде чем вскочить в седло. Кончается эта хвала строкой:
Мой добрый брат, последний друг, вино.
Я быстро сказал, что такое торжество могло быть и тысячи лет назад, на чествовании греческого поэта, а сам я уверен, что стихи Беллока останутся жить, как резные греческие кубки. Он быстро меня поблагодарил, заметив с горьким добродушием, что к шестидесяти годам уже об этом не думает. «Но мне говорили, – прибавил он, оживившись, – что в семьдесят это опять важно. Что ж, надеюсь умереть в шестьдесят девять». И мы приступили к пиру старых друзей, особенно веселому без тостов.
К концу кто‑то шепнул мне, что надо бы поблагодарить того, кто этот пир устроил. Я быстро поблагодарил кого‑то, а он – меня, заметив, что на самом деле все устроил Бродяга, Джонни Мортон, сидевший справа от него. Тот встал (захлопали уже ему) и поблагодарил соседа справа, который подсказал ему такую прекрасную мысль. Сосед тоже поднялся (кажется, это был Сквайр) и сообщил, что истинный вдохновитель – Герберт, и тайну эту больше хранить нельзя. К этому времени логика шутки работала сама собой, и я не мог бы ее удержать. Учтиво и чинно поднялся Герберт, придавший делу новый оттенок. Я знал, что он прекрасный оратор и писатель, но не знал, что он прекрасный актер. Почему‑то ему захотелось говорить от имени какого‑то сообщества, вроде масонов или лесничих. Сообщать об этом не пришлось, все было ясно по первым словам, по самой интонации. Никогда не забуду, как он произнес, склоняясь в мою сторону: «Я уверен, друзья, что и вы рады видеть среди нас бывшего друида». Что до благодарностей, он отослал к старому и верному другу Куперу. Встал и тот, чтобы произнести звонкую, уверенную речь а на либерал на митинге, постоянно взывая к великому Ллойд– Джорджу; однако указал, что пир в честь либерала Беллока устроил совсем не он, а Бентли. Тот, кинув взгляд направо, поднялся так же изящно и серьезно, как сорок лет назад, и воспоминание об его аккуратных очках и мягкой торжественности пронзило меня до слез. Он четко выговорил, что в жизни придерживался одного простого правила – что бы его ни затрудняло, обращаться за советом к Экклзу. В каждой частности, выбирая жену, профессию, адрес, блюдо, он выполнял советы профессора, который и вдохновил его на нынешний пир. Профессор ответил в том же духе, но короче, просто указав на соседа справа, и так оно шло, пока не обошло вокруг стола. Только на этом обеде я слышал, что речь произнес каждый.
Сам я больше речей не говорил, хотя речи меня не утомили, но если говорил бы, прочитал бы стихи викторианского поэта сэра Уильяма Уотсона, которые плавали в моем сознании. К тому, что сказали тогда о Беллоке, можно было, не стыдясь, прибавить слова:
Не напрасно я здесь живу,
На земле этой жил Шекспир,
На земле этой ты, мой друг,
Удостоил дружбой меня.
Глава XV. Несовершенный путешественник
Если в этих мемуарах я редко ставлю даты (в письмах я их просто не ставлю), меня, надеюсь, не заподозрят в неприязни к почтенной исторической школе «1066 и так далее». О 1066 я еще кое‑что помню, например – могу сказать, что Вильгельм овладел Англией только в 1067. Но все это меркнет перед современным учением, согласно которому норманны воздвигали крепости в Галилее, правили Сицилией, породили предков Аквината, чтобы англосаксы стали еще англосаксонистей, уповая в свое время стать англо – американцами. Словом, я глубоко уважаю «1066» и все же намерен смиренно сопротивляться «и так далее».
Собственно, мне это не так уж трудно. Я написал несколько книг, называя их биографиями, но начисто отказывая великим людям в каких бы то ни было датах; и было бы уж совсем подло ставить даты в своем жизнеописании. Кто я, чтобы иметь то, чего нет у Диккенса и Чосера? Посмею ли я присвоить то, чего лишил Фому и Франциска? Само смирение удержит меня на неправедном пути.
Я не ставлю дат дома, где меня хоть как‑то вразумляют часы и календарь, и уж тем более тогда, когда празднество странствий снимает меня с места и выбивает из времени. В этой короткой главе будет несколько дорожных заметок, поскольку записные книжки Рима и Палестины, Ирландии и Америки давно превратились во что– то другое. Здесь я скажу кое‑что о тех считанных поездках, которые помню сам, – о визите в Испанию, о втором визите в Америку, о первом (надеюсь, не последнем) визите в Польшу.
Припоминая все это в историческом порядке, начну с Палестины, гордо признаваясь, что даты я не помню. Паломничество я совершил через год после войны, а когда мои издатели мне его предложили, слова «Святая Земля» звучали для меня как «Луна». Когда я впервые проезжал через разоренный, небезопасный край, некоторые места, скажем – пустыня, через которую меня везли в чем‑то вроде товарного вагона, напомнили мне лунный пейзаж. Один случай в пустыне я хорошо запомнил. Не вдаваясь в палестинскую политику, сообщу лишь, что ехал я с пламенным сионистом, который показался мне одним из тех, кто на слова «хорошая погода» отвечает: «Да, нам она на руку». Романтизму его я сочувствовал, и когда он сказал: «Какая земля! Бродить по ней и бродить с Песнью песней в кармане», я понял, что еврей или эллин, нормальный или безумный, он той же породы, что и я. Прекрасная земля уступами спускалась к горизонту. Кругом не было ни души, кроме нас и шофера, чернобрового гиганта (тип этот редок среди евреев, но встречается). Машину он вел превосходно, хотя в этих местах она может ехать, где хотите, только не по дороге. Когда он вышел, чтобы отодвинуть камни, я его похвалил. Пылкий профессор читал и рассеянно заметил: «Я его мало знаю. Скорее всего, он убийца, но я не пристаю с расспросами». После чего вернулся к Песни Соломоновой, вдыхая благоухания, которые приносит ветер из сада. Тут много поэзии; есть и ирония.
Даты моих визитов в Америку довольно важны. Один был через год после паломничества, другой – не так уж давно, в 1930 году. Дело не только в том, что они расположились почти по краям такой долгой глупости, как сухой закон. Я не стану спорить с дураками, считающими, что в споре с этим законом есть что‑то смешное. Главное не в этом, а в том, что в первый раз я увидел взлет, во второй – начало упадка и, что еще важнее, переворот в сознании умных американцев. Поначалу даже те, кто не любил закон, в него верили; под конец даже те, кому он нравился, в нем разуверились. Мало того, убежденные республиканцы, бранившие демагогию Теодора Рузвельта, собирались голосовать за Франклина. Американцы видели больше плутократии, чем кто бы то ни был, и я не уверен, что они поняли ее хуже всех.
В Америке я прочитал не меньше девяноста лекций людям, не сделавшим мне ничего плохого. Прочее время, очень приятное, распадается, словно сон, на отдельные сцены. Вот швейцар, старый негр, похожий на грецкий орех, хочет почистить мою шляпу и отвечает на мои протесты: «Ай – ай – яй, молодой человек! Прихорошиться надо, хоть для барышень». Вот посланец от киностудии предлагает мне сняться среди прекрасных купальщиц (левиафан среди нереид), я отказываюсь, и все удивляются. Вот я мучительно пытаюсь передать все тонкости дарвинистских споров, а студент пишет в блокноте: «Дарвин наделал много зла». Не уверен, что он ошибся, но все же упростил мое агностическое отношение к агностическим выводам из споров о Менделе и Ламарке. Вот я спорю о религии с прославленным скептиком, который не хочет слушать о греческих культах или об азиатской аскезе, предпочитая Иону и кита. Такое комическое дело, как чтение лекций, приведет в лучшем случае к комедиям, и не думаю, что американцы воспринимали его серьезнее, чем я. Настоящие отклики были вполне разумными, особенно – слова одного механика: «Надо людям возвращаться на ферму».
Францию я знаю с тех пор, как отец возил меня туда в детстве, и я еще не видел других иностранных столиц. Отцу я обязан тем, что стал путешественником, а не туристом. Разницу между ними чувствуют не только снобы; дело тут скорее в эпохе, чем в образованности. Современный человек, среди прочего, плох тем, что понимает чужеземный язык, но не понимает чужеземцев. Путешественник видит то, что видит. Турист видит то, за чем приехал. Путник в эпосе или в сказке не делал вид, что любит принцессу за ее красоту; так и моряки, и бродяги, словом – путешественники. О Париже они судят не по газетам, но, если надо, их прочитают. Турист назовет газеты мусором, зная о них не больше, чем мусорщик. Вот вам один пример. Англия пришла к двум выводам о человеке по имени Золя или, точнее, о двух людях с такой фамилией. Первый был просто грязный француз, которого мы бы посадили за порнографию; второй – мученик, борец за правду, должно быть – жертва инквизиции, как Галилей. Правда касалась дела Дрейфуса, и я, журналист, обнаружил, что она не так уж проста. Дерулед сказал: «Не знаю, виновен ли Дрейфус, но Франция невиновна». Должно быть, Дрейфус был невиновен, а дрейфуссары – виновны, даже если они англичане – издатели. Я говорю не об их выводах, а об их методах. Совершенно беспристрастный и разумный шотландец, друг Олдершоу по Оксфорду, говорил мне, что они прибегали к подлогу, связанному с размером букв. Но здесь я толкую о том, что Золя сначала был плохим, а потом – хорошим; даже лоб на портретах становился все выше, а шея – не такой толстой. Не буду вдаваться ни в ту, ни в другую крайность, но мне случилось быть во Франции, когда бедного Золя хоронили в Пантеоне. Париж резко разделился. Я купил в кафе какой‑то фанатичный листок и прочитал, как Морис Баррес, довольно беспристрастный литератор, объясняет, почему он против такого апофеоза. Ему удалось в одной страничке выразить то, что я пытался сказать о пессимистах, атеистах, реалистах и прочем. Он пишет: «Мне неважно, как далеко уводите вы душу, если вы не сорвете пружину».
Конечно, почти никто из нас не будет читать таких листков, но тот, кто не просто снизойдет к ним, а взглянет на них с любопытством, найдет немало подобных фраз. Слова Барреса, мне кажется, свидетельствуют о всех взглядах Золя, а не только о том, что он был дрейфуссаром, даже если он прав в отношении Дрейфуса так же, как не прав в отношении Лурда. У нас, в Англии, о нем так не пишут; должно быть, тому мешают наши деловые методы и хорошие типографии. Правда, мы это уравновешиваем, главным образом – тем, о чем никто и не слыхал.
Да, Англия – самая странная страна, какую я только видел, но я попал туда очень рано и сам не лишен странностей. Она исключительно тонка; в лучших ее свойствах есть что‑то загадочное; традиции ее связаны не только со знатью, но и с чудачеством, официальности в ней нет. Вот, например, такая странность: я часто встречал один английский тип, о котором не читал в путевых заметках. Можно сказать, что это – англичанин – изгнанник, искупающий грехи англичанина – туриста. Я имею в виду людей английской культуры, пылко и тихо преданных какой‑нибудь из иноземных культур. Собственно, здесь они уже были: Морис Бэринг именно так относится к России, а профессор Экклз – к Франции. Встречал я и ученых – ирландцев, проникающих в душу Польши, и людей, изучающих в Мадриде тайну испанской музыки. Они есть везде, они рассыпаны по карте, а главное, они помогают Англии, не одной Европе, доказывая литовским историкам или португальским географам, что мы не только мошенничаем и кичимся, но толкуем Плутарха и переводим Рабле. Изгнанников этих очень мало, как и любых англичан, разбирающихся, что к чему, но они – закваска, и потому незаметны. Быть может, случайно они похожи друг на друга – лысоваты, с доброй улыбкой, со старомодными усами. Если бы социология была наукой (что сомнительно), я бы сказал, как дарвинист, что открыл особый вид. Вспоминая таких людей, легче перейти к тем странам, где они исполняют роль наших очень частных послов.
Я люблю Францию и очень рад, что впервые увидел ее в детстве. Если англичанин понял француза, он понял самого иноземного из иноземцев. Ближайшая страна – дальше всех. Италия или Испания куда больше похожи на Англию, чем квадратная крепость равноправных граждан и римских воинов, где живы семейный совет, отцовская власть, частная собственность, охраняемая римским правом; они больше похожи на Англию, чем эта цитадель христианства. Особенно ясно это, когда попадешь в Италию. Приехав впервые во Флоренцию, я вынес смутное впечатление, что она кишит английскими дамами и все они теософки. Когда я посетил Ассизи и Рим (во всех смыслах этого слова), я понял, что немного ошибся; однако между итальянской и английской культурой действительно есть связь, которой у нас еще нет с культурой французской. Англичане ценят св. Франциска больше, чем Паскаля или Арского кюре. Они читают Данте в переводе, если не могут читать по – итальянски, и не читают Расина, даже если знают французский. Словом, они хоть как‑то понимают итальянское средневековье, но и видеть не хотят, как сверкает гранитная глыба французского классицизма. Имя Росетти не совсем случайно. Преданность Данте моего друга Филипа Уилстеда – прекрасный пример вот этих, чужеземных увлечений.
Примерно то же ощутил я, читая лекции в Мадриде, где мне повстречались робкие, учтивые англичане, которые могли рассказать испанцам об их собственной музыке. Испанцы, на мой взгляд, не так уж от нас отличаются, просто глупое пуританство запретило нам выказывать здравую сердечность, а им – нет. Особенно тронуло меня, как гордятся отцы маленькими сыновьями. Помню, мальчик пробежал весь бульвар к отцу, и тот его обнял с особенной, отцовской любовью. Можно сказать, что мы, англичане, так не делаем, но это будет слишком жестоко. Скажу лучше, что испанский ремесленник, скорее всего, не учился в английской закрытой школе. Мало англичан, которым не хотелось бы так себя вести. Пуританство – это паралич, окостеневающий в стоицизме, когда он лишается веры. Испания показалась мне сердечной и беззаботной. Да, Эскуриал я видел. Спасибо, был и в Толедо. Там очень красиво, но лучше всего была крестьянка, которая разливала вино и болтала без умолку.
Недавно я снова был в Испании, если каталонцы позволят мне так выразиться (поверьте, я очень уважаю подобные чувства), поскольку я промчался по их берегу. Собственно, промчался не я, а мой автомобиль, и вела его Дороти Коллинз, секретарь, посланник, шофер, поводырь, мыслитель, а главное – друг, без которого мы с женой часто оказывались бы без друзей и даже без мыслей. Проехав Францию, перевалив через Пиренеи, словно Карл Великий, и через Альпы, словно Наполеон (или Ганнибал со слоном), она привезла нас в Италию, где я прочитал несколько лекций, и вернулась через Швейцарию в Кале, где наша кампания и началась.
Из кампании этой мне запомнились два случая, оба – в кафе. Под Барселоной им владел американский гангстер, написавший покаянную книгу о бандитизме и рэкете. Как все великие люди, он невысоко ставил свою способность обратить в бизнес разбой, а писательством гордился, особенно – этой книгой, хотя, как другие литераторы, разочаровался в издателях. По его словам, он едва успел схватить их за руку, когда они собирались украсть его законные деньги. «Безобразие! – сказал я. – Это же грабеж!» – «Вот именно! – стукнул он по столу. – Одно слово, бандиты…»
Другой раз, совсем уж неведомо когда, поскольку я вообще ничего не замечал, тем более – времени; так вот, в другой раз, во французском городке, я зашел в маленькое кафе, где громко галдели французы. Никто не слушал радио, что не удивительно, поскольку французская беседа гораздо лучше любой передачи, но я неожиданно услышал английскую речь, знакомый голос, слова: «…Где бы ты ни был, мой дорогой народ, здесь или за морем», и вспомнил древний зов монархии. То был король, и так я отпраздновал его юбилей.
Возвращаясь через Францию, я снова разгадывал загадку – дальние страны нам очень близки, а самые близкие, Ирландия и Франция, почти совсем непонятны. Об Ирландии я много писал и сказать мне нечего, потому что нечего исправить. Я писал о ней в час беды, когда над ней поднялась заря Пасхального восстания, и в час победы, когда Евхаристический конгресс сиял перед толпами в парке Феникс, а мечи и трубы славили истинного феникса. Бедой и славой на нее похожа еще одна страна, о которой я немного скажу. Сказал бы больше, но в этой короткой главе опишу два случая, не потому, что только их помню, а потому, что не могу их забыть.
Приглашением в Польшу меня почтило правительство, но в польском гостеприимстве не было ничего чиновного. Один варшавский кабачок, где пьют токай и поют польские марши, излечит любого бюрократа. В Кракове еще больше польского, он ведь не столица, и в тайны его вникают не столько правители, сколько ученые вроде профессора Романа Дыбосского. Однако и правителей я видел достаточно, чтобы понять, к примеру, какую чушь пишут наши газеты о «польском коридоре». Обобщить это можно так: полякам всегда приходится выбирать из двух зол. Я встречался с Пилсудским, и этот замечательный, сумрачный воин сказал, что предпочитает Германию. Само собой, его соперник Дмовский, принимавший нас в своем по – местье, решал в пользу России, если надо решать. Мы с ним встречались, его привозил ко мне доктор Саролеа. Лукавый бельгиец подшучивал над его антисемитизмом и заметил: «В конце концов, ваша вера – от евреев», на что поляк отвечал: «Моя вера – от Христа, Которого евреи распяли». Что до Пилсудского, он благоволил к Литве, хотя поляки и литовцы то и дело ссорились. Он любил Вильно; а позже и я нашел историческое место, где поляки и литовцы в мире, даже когда они в ссоре.
Мы ехали с польской дамой, очень умной, прекрасно знающей Европу, мало того – Англию (что входит в дикие привычки славян). Вдруг я заметил, что тон ее изменился, стал как‑то прохладней, когда мы остановились у арки, за которой шел переулок, и она сказала: «Здесь проезда нет». Я удивился, арка была большая, переулок – вроде бы открытый, не тупик. Мы вошли под арку, и дама произнесла тем же прохладным тоном: «Здесь снимают шляпу». Тогда я увидел, что переулок запрудили люди, все – на коленях, все – лицом ко мне, словно кто‑то шел за мной или надо мной летела какая‑то птица. Я оглянулся, и оказалось, что в арке – большое открытое окно, а за ним – золотая, разноцветная комната. В глубине комнаты была картина, перед ней все двигалось, словно в кукольном театре, пробуждая память о кукольном театре моего детства. И тут я понял, что над мельканием красок сверкает и звенит древнее величие мессы.
Прибавлю еще одно. Нас познакомили с молодым польским графом, у которого Красная Армия после битвы под Варшавой разорила усадьбу, истинный дворец в старинном стиле (сам он старины не любил). Глядя на груды мрамора и почерневшие ковры, кто‑то сказал: «Как страшно видеть, что сделали с вашим фамильным гнездом!», а он, очень молодо пожав плечами, засмеялся и не без печали прибавил: «Я их не виню. Я сам воевал, против них же, и знаю все соблазны. Устанешь, замерзнешь и думаешь – на что ему эта мебель, такая растопка! С теми, с другими, все мы воевали, а это тяжело и невесело. Словом, я на них не в обиде, одного простить не могу. Пойдемте, я покажу вам».
Он повел нас по тополиной аллее туда, где стояла Пречистая Дева, у которой отстрелили руки и голову. Но руки были подняты, и то, что их нет, придавало особый смысл умоляющему жесту Той, Кто просит помиловать наш немилостивый род.