Текст книги "Человек с золотым ключом"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Эссе
Кошмары и кинематограф
Накопилось немало примеров того, как дух или здоровье детей пострадали от ужасов кинематографа. Какой‑то ребенок забился в припадке, посмотрев фильм; другой лишился сна; третий прикончил отца ножом, увидев нож на экране. Все бывает; но, если это правда, здравомыслящий человек заинтересуется не столько фильмом, сколько этим странным ребенком. А главное, какую мораль можем мы отсюда вывести? Что надо делать? Скрывать от детей и подростков все истории, в которых есть нож? Прятать «Венецианского купца», где Шейлок уготовил ножу весьма неприглядную роль? Замалчивать «Макбета», дабы в их хрупкое сознание не проникла мысль о кинжале? Тогда уж лучше сделать так, чтобы ребенок никогда не видел ножа или, для вящей безопасности отца. Ничего невозможного здесь нет, эпоха науки, предсказывающей и предотвращающей опасность, только началась. Потерпим и дождемся. Когда речь идет о болезненных страхах, вызванных фильмом, хотелось бы очистить сознание от лицемерной лжи. Несомненно, ребенок может чего‑то испугаться. Несомненно, нельзя угадать, чего он испугается. Здесь совсем не нужны такие жуткие, четкие вещи, как убийство или нож. Всякий, кто знает хоть что– то о детях, нет – просто всякий, кто был ребенком, поймет, что эти кошмары совершенно непредсказуемы. Страх может явиться когда угодно и откуда угодно. Если бы в кинематографе показывали только сельских священников и диетические кафе, жуткие образы возникали бы все равно. Когда видишь лицо в узоре ковра, неважно, лежит ли этот ковер в доме викария.
Приведу два примера, известных мне самому; те, что я знаю по слухам, я мог бы привести сотнями. Один мальчик кричал и орал часами, если его проводили на прогулке мимо памятника Альберту. Причиной был не преждевременно развитый вкус к хорошей скульптуре, а необоримый страх перед тем, что сам страдалец просто и мрачно называл «коровой с резиновым языком» (какое хорошее название для страшного рассказа!). Тем, кто не имел счастья насладиться памятником, объясню, что четыре скульптурные группы изображают там Европу, Америку, Африку и Азию. Особенно впечатляет Америка. Верхом на буйном бизоне она несется вперед по пути прогресса, а вокруг толпятся индейцы, мексиканцы, герои, о вы, герои, и тому подобный люд, вооруженный до зубов. Мимо этого заокеанского вихря мальчик проходил спокойно. Европа же сидела на быке, кротком, как корова. Кончик его языка почему‑то высовывался; кроме того, он облез от дождя, и казалось, что из мертвого мрамора торчит что‑то живое. Никто не мог бы предсказать, что выцветет именно это место и, утратив цвет, испугает этого мальчика. Никто не мог бы предотвратить страх, запретив изображения животных, как запретили их иудеи и мусульмане. Никто еще не сказал, что нельзя ваять корову. Никто не сказал, что корове нельзя высовывать язык. Все это ни в малейшей мере не поддается исчислению, тем более что такие страхи посещают не только больных, но и самых обычных людей. Мальчика, пугавшегося коровы, я знал хорошо и был в те времена ненамного его старше. Без всяких сомнений, он не был ни слабоумным, ни слабонервным, ибо не побоялся суда, когда решил распутать дело Маркони, а позже погиб на войне.
Приведу еще один пример из многих. Девочка, которая стала теперь вполне нормальной и веселой женщиной, потеряла сон из‑за песенки про крошку Бо – Пип. Когда в нее вцепились хваткой духовника или психоаналитика, обнаружилось, что ее пугает слово «кров», которое она принимала за «кровь». Страх усиливался оттого, что кровь эта «соломой шелестит». Никто не мог бы предсказать такой ошибки. Никто не мог бы обезопасить девочку заранее. Можно отменить детские стихи; поскольку они радостны и народны, и всеми любимы, так, наверное, и будет.
Но в том‑то и суть, что эта ошибка возможна во всякой фразе. Нельзя предусмотреть, что услышит ребенок в наших словах. Он способен понять «надоел» как «людоед», «сад» – как «ад».
Потому и бесполезны все выкладки и опасения, которые предлагают нам в этом споре. Конечно, ребенок может чего‑то испугаться. Но мы не вправе утверждать, что он испугается снова того же самого. Чтобы побороть опасность, нужен не список запретов; собственно, до конца ее все равно не поборешь. Мы способны сделать одно – укрепить ребенка, а для этого надо дать ему здоровье и юмор, и (как ни удивятся современные люди) разумное отношение к самой идее авторитета. Ведь эта идея – не что иное, как другая сторона доверия, и только она может быстро и успешно изгнать бесов страха. Однако мы не ошибемся, если скажем, что большая часть нынешних людей посмотрит на дело иначе. Они решат, что как‑то ученей исчислять неисчислимое. Обнаружив, что все не так просто, они попытаются классифицировать любые новые сложности. Когда они установят, что на ребенка дурно влияет не только нож, но и вилка, они скажут, что есть еще и вилочный комплекс. Сеть комплексов становится все сложнее, и свободе нетрудно в ней запутаться.
Странные случаи с коровьим языком и шуршащим кровом не убедят в бессмысленности обобщений; просто вместо старых теорий придумают новые – придумают, но не продумают – и сразу пустят в дело. Психологи создадут простую и новую концепцию о вредоносности скульптуры или дурном влиянии стихов на детский сон и включат ее в программу реформ раньше, чем толком изучат. Вот в чем сложность современных свобод, которую никак не поймут спорщики; наука о наследственности – один ее пример, детская психология – другой. Пока нравственность была черно – белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что тогда уменьшится число черных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что – разрешать. Прежде он сам мог не видеть ничего плохого в бегстве с замужней женщиной, но понимал, что прочие люди осуждают его за то, что она замужем, а не за то, что она рыжая или близорукая, или страдает мигренью. Когда же мы даем право на жизнь сотням домыслов о наследственности, которые приняты раньше, чем проверены, и пущены в ход раньше, чем приняты, с женщиной могут разлучить и по этим, и по многим другим причинам. Точно так же был какой‑то смысл в строгих, а порою – и ханжеских запретах на детские зрелища и детское чтение, когда они касались конкретных разделов бытия, скажем – непристойности или жестокости. Но если мы начинаем строить домыслы о том, что какие‑то ощущения опасны, как непристойность, ощущения эти приходится также строго контролировать. Предположим, нам говорят, что на слух и зрение дурно влияет крутящееся колесо; и мы попадаем в мир, где повозки и паровозы могут стать жуткими, как дыба или испанский сапог. Говоря короче, если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растет не анархия, а тирания. Запретных вещей становится все больше, и процесс идет уже сам собой. Попытки исцелить все немощи плоти и догадки о том, каким же немощам подвержены плоть, и нервы, и мозг, приведут, соединившись, к полному разгулу запретов. Воображение ученых и действия реформаторов вполне логично и почти законно сделают нас рабами.
Симмонс и узы человеческие
Общеизвестно, хотя и верно, что действительность поверяется идеалом. Не менее верно, хотя и менее известно, что идеал поверяется действительностью. Я выбрал миссис Кнопки, поденщицу из Баттерси, пробным камнем современных теорий о женщине. Ее фамилия – не Кнопки, она не жалка, даже не очень смешна. У нее твердый шаг, некрасивое приятное лицо, вроде Томаса Гекели (без бакенбардов, конечно), ей жестоко не везет, но она не сдается, непрестанно и прекрасно шутит, делает очень много добра и совершенно ничего не знает о том, как я пользуюсь ею философии ради.
Польза же вот какая: когда я слышу со всех сторон рассуждения о женщине, я подставляю ее имя и смотрю, что получится. Нежные души говорят: «Пусть женщина останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность, как произведение искусства». А я повторяю про себя: «Пусть миссис Кнопки останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность…» Даже удивительно, насколько все меняется! Тут суфражистка воззовет устно и письменно: «Женщина, пробужденная к жизни трубным гласом Ибсена и Шоу, отринь постылую роскошь, требуй скипетр власти и факел творческой мысли!» Чтобы понять эту фразу, я повторяю: «Миссис Кнопки, отриньте постылую роскошь, требуйте скипетр власти и факел мысли…» Что ни говори, звучит иначе. Но ведь слово «женщина» значит «женщина»; а если хотя бы половина женщин так даровита, умна и добра, как миссис Кнопки, и за это спасибо, мы и того не заслужили.
Но трактат мой – не о миссис Кнопки, хотя она заслуживает многих трактатов. Я расскажу о другом, не столь интересном человеке, на которого я тоже примеряю разговоры о типах, тенденциях и воплощенных идеях. Речь пойдет о школьнике. Почти каждая почта приносит мне статьи, предлагающие прогрессивную и чудодейственную реформу образования: мальчики и девочки должны учиться вместе; каждый ученик должен учиться отдельно; отменим поощрения; отменим наказания; поднимем учеников до уровня учителя; опустим учителя до учеников; поощрим крепчайшее товарищество – и друг с другом, и с начальством; сделаем уроки развлекательными, каникулы – поучительными; и каждый день я впечатляюсь, а в сущности – не знаю, как быть.
Но великий принцип миссис Кнопки незыблем в моей душе, и я подставляю под эти идеалы лицо и нрав школьника, которого я когда‑то знал. Как вы увидите, он не был «обычным» – он был весьма странным, но прямо противоположным исключительности. Он был (в самом строгом и прямом смысле слова) исключительно средним. Он воплотил и преувеличил то, чем – правда, в меньшей степени – страдают все мальчики. А где воплощение, там и страдание.
* * *
Я назову его Симмонсом. Высокий, здоровый, сильный, хотя немного сутулый, он ходил, не то спотыкаясь, не то вперевалку и руки держал в карманах. Особенно хорошо я помню темные, тусклые, гладкие волосы и удивительное лицо. Сам он был большой, грубоватый, а лицо – слабое, во всяком случае – грустное и какое‑то зыбкое, мерцающее, словно он получил пощечину и не может дать сдачи. Не выделялся он ни в чем – прилично играл в мяч, достаточно плохо учился. Но мало того: он не мог, совершенно не мог вынести, если сам он или кто другой выделялся из длинного ряда мальчиков. Для него это было хуже бесчестья.
Те, кто считает школьников дубинами и дикарями, которых не трогает ничто на свете, кроме потасовки и мяча, глубоко ошибаются. Они забывают, что школьник живет на людях и строго соблюдает особые правила, которые основаны на идеале или, если хотите, на пылкой любви. У школьников, как у собак, есть свой ритуал, тесно связанный с чувством (но далеко не всегда соответствующий истине), и заключается он в том, чтобы избегать всяких чувств, притворяясь гораздо тупее и грубее, чем ты есть. Мальчики – люди чувствительные, а очень чувствительный человек прячет свои чувства, ибо слишком сильно с ними считается. Стоицизм – прямое порождение ранимости; в одиночестве школьник – поэт, среди собратьев – стоик.
Например, в моем классе не я один любил стихи; но каленым железом не заставили бы нас признаться в этом учителю или отвечать урок с малейшим намеком на ритм или на внятность. Это считалось своекорыстным, противным духу товарищества и называлось особым словом: выставляться. Я помню, как бежал в школу (что случалось нечасто), и просто себя не помнил, декламируя строки Вальтера Скотта о Мармионе или Родерике Дью, а потом, на уроке, бубнил те же стихи с бесцветной унылостью шарманки. Мы хотели быть одинаковыми до невидимости – такими же одинаковыми, как наши курточки и воротнички.
* * *
Но Симмонс нас переплюнул. Для него всякое, даже случайное проявление знаний было прямым оскорблением братству. Если мальчик до школы учил немецкий или знал хоть две ноты, или под давлением признавался, что читал Джордж Элиот, Симмонс места себе не находил. Он не сердился и совсем уж не завидовал – ему просто было стыдно, противно, как противна истинной леди грубость балагана. Тот стыд, который охватывает нас, когда кто‑нибудь проявит невежество, охватывал его, когда кто‑нибудь знал. Он краснел и кривился от боли; он поднимал крышку парты, чтобы скрыть позор, и из‑за этой преграды слышались хриплые, душераздирающие стоны: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!» Когда один мальчик упомянул о шотландских палашах, Симмонс просто лег на пол и в полном отчаянии опустил над собой крышку. А когда я выплыл со школьного дна, обнаружив, что знаю кардинала Ньюмена, он чуть не выскочил из класса.
Странность его росла, если можно назвать странностью отчаянное поклонение посредственности. Наконец он дошел до того, что не мог спокойно слышать правильного ответа. Он чувствовал в этом предательство, своекорыстие, гордыню. Если спрашивали дату битвы при Гастингсе, он считал, что такт и общественное благо требуют ошибиться хоть на год. Это благородное безумие привело к трениям со школьными властями и окончилось действием, неожиданным для такого кроткого существа. Он перестал ходить в школу, а потом, как выяснилось, убежал из дома.
Я не надеялся его увидеть – но все же по странной случайности увидел. На каком‑то матче или на скачках я заметил довольно праздных молодых людей. Один из них был в форме улана, и, несмотря на великолепную оболочку, я узнал нескладное тело, несмелое лицо и тусклые темные волосы. Симмонс попал в единственное место, где все одинаковы – в полк. Больше я не знаю ничего; наверное, его убили в Африке. Но когда в Англии продыху не было от знамен и лживых восторгов, когда все несли недостойную чушь о сынах Британского льва и о мужественных юношах в красном, из глубин моей памяти слышался голос: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!»
Ученик дьявола
Иногда я ввожу в свои эссе элемент правды; пишу о том, что действительно было – скажем, о встрече с президентом Крюгером или о том, как меня вышвырнуло из кеба. Сейчас я тоже расскажу об истинном случае, хотя в нем нет ни политики, ни приключений. Это простой разговор, но страшнее его я ничего в своей жизни не припомню. Случился он так давно, что за точность я не ручаюсь, но дух передам, а одну фразу воспроизведу слово в слово. Она так ужасна, что я бы ее не забыл, если бы и хотел. Кроме того, она – последняя и сказана не мне.
Случилось это в те дни, когда я учился живописи. Заведение, где ей учат, отличается от всех институтов и колледжей тем, что за недостатком дисциплины там особенно легко различить прилежных и ленивых. Будущие живописцы или трудятся, не жалея сил, или вообще ничего не делают. Вместе с другими приятными людьми я принадлежал ко второй группе, что нередко сводило меня с людьми неприятными и даже непонятными. Сам я ленился, потому что был очень занят, с удивлением открывая, что я совсем не атеист. Многие открывали то, что Карлейль (на мой взгляд – с ненужной деликатностью) назвал тягой к горячительным напиткам.
Словом, это время принесло мне пользу, потому что я узнал достаточное, представительное количество мерзавцев. Тот, кому интересна человеческая жизнь, может заметить два любопытных обстоятельства. Во – первых, мужчины и женщины отличаются друг от друга хотя бы тем, что женщины любят беседовать вдвоем, а мужчины – втроем. Во – вторых, если три молодых подлеца и кретина напиваются вместе день за днем, вскоре окажется, что один из них – и не подлец, и не кретин. В такой компании почти всегда есть человек, который к ней снисходит. С собутыльниками он может пороть любую чушь, но с социалистом беседует о политике, с католиком – о философии.
Был такой человек и среди нас. Я не знаю, почему он любил грязное, пьяное общество, и уж совсем не понимаю, почему он общался со мной. Часами беседовали мы о Мильтоне или о готике, пока он не уходил туда, куда я бы не хотел последовать за ним и в воображении. У него были длинное лицо, гладкие рыжие волосы, ироническая усмешка. Принадлежал он к джентльменам и мог соответственно держаться, но предпочитал ходить, как конюх, который несет ведра; так и казалось, что в конюшню нанялся архангел. А я не забуду никогда, как в первый и в последний раз мы говорили о реальных и насущных предметах.
Училище наше располагалось в большом здании, и лестница, ведущая к входу, была, мне кажется, круче, чем в соборе св. Павла. Темным ненастным вечером мы ходили на этих высотах, холодных и неприютных, словно пирамида под звездным небом. Внизу, в темноте горел костер, видимо, садовник жег листья, и алые искры иногда мелькали мимо нас, как алые мухи. Темно было и над нами; но если вглядеться, то можно было различить какие‑то серые полосы, а там – и вспомнить, что мы ходим перед огромным и призрачным домом, заполняющим небо, словно дух язычества.
Собеседник резко спросил меня, почему я становлюсь правоверным. Я еще этого не знал, но после его вопроса понял, что выразился он точно. Перемены во мне шли так долго и были так важны, что ответил я сразу.
– Потому, – сказал я, – что я думал, пока у меня чуть мозги не треснули, и пришел к выводу, что ересь – еще хуже греха. Ошибка страшнее преступления, потому что она его порождает. Сторонник империи хуже пирата, поскольку он бескорыстно учит пиратству. Поборник свободной любви хуже повесы; повеса серьезен и беззаботен в самой короткой интрижке, поборник свободной любви осторожен и безответственен в самой долгой своей связи. Словом, я не принимаю нынешнего цинизма, потому что он опасен.
– Опасен в нравственном смысле, – с удивительной мягкостью сказал он. – Да, вы правы. Но что вам за дело до нравственности?
Я быстро взглянул на него. Он закинул голову, как делал нередко, и лицо его осветилось снизу, словно он был на сцене. Длинный подбородок и острые скулы придавали ему сходство с дьяволом. Я вспомнил об искушении в пустыне – и тут мимо нас пролетел фейерверк алых искр.
– Красиво, а? – спросил я.
– Да, красиво, – признал он.
– Только это я и прошу вас принять, – продолжал я. – Из этих искр я выведу всю христианскую нравственность. Когда‑то я тоже думал, что удовольствие приходит и уходит, как искра. Я думал, что оно свободно, как пламя. Я думал, что алая звезда летит одна в пространстве. Теперь я знаю, что она венчает пирамиду добродетелей. Алый цветок растет на стебле, который вам не виден. Мать научила вас благодарить за булочку, и только поэтому вы можете благодарить природу за эти мгновенные звездочки и за неподвижные звезды. Вам нравится, что искры – алые, потому что вы слышали о крови мучеников; вам нравится, что они яркие, потому что яркость – слава Божья. Пламя расцвело с добродетелями и завянет вместе с ними. Соблазните женщину, и эта искра станет тусклее. Пролейте кровь, и она утратит блеск. Станьте плохим, и этот фейерверк будет для вас как пятна на обоях.
Разум его был так честен, что я испугался за его душу. Обычный, безвредный атеист не согласился бы с тем, что вера ведет к смирению, а смирение – к радости; но он не спорил. Он сказал:
– Разве нельзя найти жизнь во зле? Предположим, искра угаснет, если я соблазню женщину, но радость разрушения…
– Видите этот огонь? – осведомился я – Если бы у нас действительно правил народ, кто‑нибудь сжег бы вас, поскольку вы – ученик дьявола.
– Может быть, – устало и честно ответил он, – то, что вы считаете злом, я считаю добром.
Потом он прошел один по огромным ступеням, а мне захотелось, чтобы их подмели и вымыли. Когда я нашел шляпу в гардеробной, я снова услышал тот же голос, хотя не разобрал слов, и вслушался. Один из самых подлых наших студентов произнес: «Да кто его знает…» И тут я четко и ясно расслышал фразы, которых никогда не забуду. Мой сатанист сказал: «Понимаешь, я делал все, кроме этого. Если я поддамся, я не буду знать разницы между добром и злом».
Не смея слушать дальше, я кинулся к выходу; и, пробегая мимо костра, гадал, адский это огонь или ярость Божьей любви.
Позже я слышал, что человек этот умер; можно сказать – покончил с собой при помощи наслаждений. Прости его. Господи; я знаю эту дорогу. Но никогда не узнаю и не посмею представить, перед чем же он все‑таки остановился.
Стихи к роману «Человек, который был человеком»
Эдмунду Клерихью Бентли
Тучи окутали души людей, тучи над нами плыли,
Да, темный туман окутал умы, а мы мальчишками были,
Наука пела бессмыслицу, искусство – радости тьмы,
Мир устал и состарился, но молоды были мы,
Когда солидные люди, надменные, как всегда,
Развратничали без радости, трусили без стыда.
Причесаны под Уистлера, снобы с высоким лбом,
Люди гордились подлостью, как прежде гордились гербом,
В жизни разочарованы, смертью уязвлены —
Да, очень, очень состарился мир, когда мы были юны,
Любовь обратилась в гнусный порок, скука грызла умы,
Люди стыдились совести, но не стыдились мы.
Глупы мы были, слабы мы были, но не поддались им,
Когда их черный Ваал закрыл все небо, словно дым,
Мы были мальчишками, форт из песка осыпался под рукой,
Но мы не хотели, чтоб землю залил их темных вод прибой,
Мы глупо шутили, нелепо шутили, шумели в поздний час,
Но когда молчали колокола, звенели кубки у нас.
Мы защищали форт не одни, великаны нам помогали,
Тучу пытались они отогнать, детские флаги держали,
Я наши старые книги нашел, и хлынул на меня
Ветер, что орхидеи гасил, как слабые стуки огня,
Когда миллионы листьев травы шелестели по всей земле
И длинный, как рыба, Поманок судил о добре и зле,
И весело, смело, просто, как птица поет сквозь даль,
Сквозь ложь проступала правда и радость сквозь печаль,
Но холодно и сурово как голос птицы во мгле
Даннедин говорил Самоа и ад говорил земле —
А мы были молоды, знали, что Бог рассеет горький чад,
Что Бог и сама республика в доспехах спустятся в ад,
Мы видели Град Души, мой друг, когда не видели те.
Блаженны, кто не видел и верил в темноте.
Это – повесть о старых годах, о прежнем пекле пустом,
И, кроме тебя, никто не поймет, почему я вспомнил о том,
О том, как душу хотел погубить мерзкий призрак стыда,
О бесах, что встали превыше звезд и рухнули навсегда,
О сомненьях, которыми мучались все, только не мучались мы —
Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?
Все позади, мы можем с тобой тихо поговорить
О том, как хорошо стареть и корни в землю пустить,
Мы нашли и Бога, и дом, и жену, нам весело вспоминать.
И я могу спокойно писать, а ты – спокойно читать.
Перевод Владимира Муравьева