Текст книги "Человек с золотым ключом"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Высокие равнины
Под этим странным сочетанием слов я подразумеваю не плоскогорья, которые мне ничуть не интересны; когда человек лезет на них, трудности восхождения не увенчиваются радостью вершины. Кроме того, они смутно связаны с Азией – с полчищами, поедающими все, как саранча, и с царями, взявшимися невесть откуда, и с белыми слонами, и с раскрашенными конями, и со страшными лучниками – словом, с высокомерной силой, хлынувшей в Европу, когда Нерон был молод. Силу эту поочередно сокрушали все христианские страны, пока она не возникла в Англии и не назвалась культом империи.
О чем‑то вроде высоких равнин толкуют теософы, по– видимому – в переносном смысле. Уровни духовного бытия так хорошо знакомы им, что они видят их воочию и, кажется, могут нумеровать – «599а» или «Уровень Р, подуровень 304». Однако я имею в виду не эти высоты. Моя вера ничего о них не знает; ей известно, что все мы – на одном уровне, и не очень высоком. Да, у нас есть святые; они – именно те, кто это понял.
Почему же я назвал равнины высокими? Объясню сравнением. Когда я учил в школе греческий (который потом забыл), меня удивили слова «черное вино». Я навел справки, и узнал много интересного. Я узнал, что нам почти неизвестно, какую жидкость пили греки, и вполне может случиться, что то был темный сироп, который нельзя пить без воды. Узнал я и другое: система цветов в древних языках тоже не очень нам понятна; скажем, неясно, что имеет в виду Гомер, когда говорит о темном, как вино, море. Меня это удовлетворило, я забыл свои сомнения и не вспоминал о них, пока не увидел однажды бутылку вина, стоящую в тени, и не понял, что греки называли вино черным, потому что оно черное. Когда его мало, когда его видишь на просвет, когда за ним играет пламя, оно красное; а если его много и света рядом нет – черное, и все.
Потому же я называю равнины высокими Они – не ниже нас, ибо поднимаются вместе с нами; где они, там и мы. Если даже мы влезем на гору, под ногами чаще всего будет кусочек ровной земли. Вершина же только тем и хороша, что с нее мы видим равнину во всей ее красе. Так человек, который поистине выше других, хорош лишь тем, что он больше ценит все обычное. В утесах и пиках только тот прок, что с равнины не увидишь равнины; в образовании и таланте – только тот, что они помогают порой оценить прелесть простоты. Чтобы увидеть мир с птичьего полета, надо стать маленьким, как птица.
Самый лучший из поэтов – кавалеров XVII века, Генри Воэн, выразил это в забытом, бессмертном стихе:
Святое и высокое смирение.
Дело не только в том, что эпитет «высокое» неожидан, как и положено в хорошей поэзии. Здесь выражена очень серьезная истина этики. Как далеко ни зашел бы человек, он смотрит вверх не только на Бога, но и на людей, и видит все лучше, как поразительны и загадочны доля и доблесть одиноких сынов Адама.
Часть этой заметки я написал, сидя на холме и глядя чуть ли не на все центральные графства. Подниматься было нетрудно, но гребень виднелся так далеко вдали, словно, дойдя до него, я взглянул бы сверху на звезды. Однако взглянул я не на звезды, а на города, и увидел город Альфреда, похожий на закатное облако, а за ним – Солсбери, подобный земле в затмении. Образы эти – небесные, и города были как будто не подо мной, а надо мною; и я понадеялся, что до самой смерти буду смотреть снизу вверх, а не сверху вниз на тяжкий труд и мирный дом Адамова рода. Душе хорошо видеть равнины и на неверных высотах величия ощущать над собою богоданное равенство людей.
Кусочек мела
Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного безделья, я надел какую‑то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Сассекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе) и спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Бумага была, и в преизобилии; но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что если вам нужна оберточная бумага, вы хотите делать пакеты, а я не хотел, да и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала, но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, мне важна не прочность, а гладкость, не столь уж насущная для пакетов. Тогда хозяйка предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую на темноватой бумаге из соображений экономии.
Я попытался передать ей тонкий оттенок мысли: мне нужна не просто оберточная бумага, а ее бурый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих сквозь болота. Он воплощает сумрак первых, самых трудных дней творенья; проведите по нему мелком – и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными звездами встанут из божественного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке, положил бумагу в карман, к мелкам и чему‑то еще. Надеюсь, каждый задумывался над тем, какие древние, дивные вещи мы носим в кармане – перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч – младенец. Как‑то я хотел написать об этом стихи. Но все было некогда; да и прошло время эпоса.
Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал, что они воплощают самое лучшее в Англии – и мощь, и мягкость. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, мирный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волной.
Минуя зеленые кручи, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить демонов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда‑то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал коровью душу, сверкавшую передо мной в солнечном свете; она была пурпурная, с серебром, о семи рогах и таинственная, как все, что связано с животными. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.
Они говорили о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, щиты паладинов – золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес – в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и оборачивалось Аполлоном.
Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, что забыл самый нужный мелок. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия) рисования на темном фоне, знают, что белое положительно и весомо. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое – это цвет; не отсутствие цвета, а цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как черное. Когда карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех дерзновенных истин высокой морали, скажем – истинного христианства, именно в том, что белое – самый настоящий цвет. Добродетель – не отсутствие порока и не бегство от опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость – не бесхребетность; она ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие – не воздержание от распутства, оно пламенеет, как Жанна д’Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок Его особенно ярок (я чуть не сказал – особенно дерзок), когда Он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы бы употребляли его для наших унылых костюмов. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям; а мы не встречаем.
Тем не менее, мела не было.
* * *
Я сидел на холме и горевал. Ближе всего был Чичестер, но и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я захохотал и хохотал так долго, что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до самых небес. Я отломил кусочек уступа, он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я встал, и стоял, и радовался, думая о том, что Южная Англия – не только большой полуостров, и традиция, и культура. Она – много лучше. Она – кусок белого мела.
Человечество
Если не считать нескольких шедевров, попавших туда случайно, Брюссель – это Париж, из которого убрали все высокое. Мы не поймем Парижа и его прошлого, пока не уразумеем, что его ярость оправдывает и уравнивает его фривольную легкость. Париж прозвали городом наслаждения, но можно его назвать и городом страданий. Венок из роз – терновый венец. Парижане легко оскорбляют других, еще легче – себя. Они умирают за веру, умирают за неверие, претерпевают муки за безнравственность. Их непристойные книги и газеты не соблазняют, а истязают. Патриотизм их резок и груб; они бранят себя так, как другие народы бранят иноземцев. Все, что скажут враги Франции о ее упадке и низости, меркнет перед тем, что говорит она сама. Французы пытают самих себя, а иногда – порабощают. Когда они смогли наконец править как им угодно, они установили тиранию. Один и тот же дух владеет ими от крестовых походов и Варфоломеевской ночи до поклонения Эмилю Золя. Поборники веры истязали плоть во имя духовной истины; реалисты истязают душу ради истины плотской.
Брюссель – Париж, не очищенный страданием. Вульгарность его не перегорает в огне непрестанных мятежей. В нем нет того, за что любят Париж благородные французы. В нем есть все то, за что любят Париж дурные англичане. Здесь, как во многих больших городах, вы найдете худшие плоды всех наций – английскую газету, немецкую философию, французский роман, американские напитки. Здесь нет английской шутки, немецкой учтивости, американского восторга, французской борьбы за идею. Бульвары, как в Париже, и магазины, как в Париже, но посмотрите на них две минуты, и вы поймете, в чем разница между королем Леопольдом и хотя бы Клемансо.
По этим, а также по другим причинам я стал мечтать об отъезде, как только приехал, и, движимый мечтою, сел в трамвай, который шел за город. В трамвае этом беседовали двое мужчин: невысокий, с черной бородкой, и лысоватый, с пышными баками, как у богатого графа – иностранца в трехактном водевиле. Когда мы выбрались из центра и шума стало меньше, я услышал всю их беседу. Они говорили по – французски, очень быстро, но вполне понятно, ибо употребляли в основном длинные слова. А кто не поймет длинных слов, сохранивших ясность латыни?
– Гуманность – кардинальное условие прогресса, – сказал человек с бородкой.
– А интернациональная консолидация? – парировал человек с баками.
Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с баками хотел, чтобы Бельгия была империей; и впрямь, для нации она недостаточно сильна, а для империи – сойдет. Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых. Сторонник империи говорил так:
– Человечеству прежде всего нужна наука.
А человек с бородкой отвечал:
– Этого мачо. Ему нужна гуманизация интеллекта.
Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали. Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками любил просвещение, которое, как выяснилось, распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных. Мы несем отсталым народам науку, а заодно – и себя. Поезда ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели электричеством – машины совершенствуются – границы стираются – стран не будет, одни империи, а властвовать над ними станет все та же наука.
Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко перехватил инициативу. Движемся‑то мы движемся, но куда? К этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что дали ваши империи? Не новое ли варварство? Но человечество его преодолеет. Интеллект – гуманность – Толстой – духовность – крылья…
На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы – далеко за городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный трамвай на произвол судьбы.
Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но возлюбили их почему‑то именно фламандские художники. Небо уже стало темным, лиловым и густо – серым, только одна полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи. Как причудлив и хрупок такой лесок! Большие деревья преграждают путь весомо, материально, а тонкие – как бы духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься сквозь призрак. Когда дорога осталась далеко позади, странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о чело – вечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я – совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы один человек. И тут я почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать только образу Божию.
Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный, низкий дом, а в его открытой двери стояла задом ко мне большая серая лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво. Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда идти. Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали в отличие от английских рабочих, которые только о нем и слышат, хотя его и не видят.
Я добрался до города и назавтра снова встретил своих спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально изменила человечество, а человечество, в свою очередь, стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом слове вставала одна картина. Я видел невысокий дом, затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь, жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере.
О лежании в постели
Лежать в постели было бы совсем хорошо, если бы мы обрели длинный, до потолка, цветной карандаш. Однако чаще всего в доме их нет. Правда, неплохи щетка и несколько ведер гуаши, но тогда нельзя размахнуться – краски потекут вам на нос волшебным цветным дождем. Боюсь, остается лишь черно – белый рисунок. Потолок подойдет как нельзя лучше; на что еще нам, в сущности, потолок?
Но если б я не лежал в постели, я бы никогда об этом не узнал. Годами искал я в современных домах большое белое пространство – ведь бумага мала для аллегории; как говорил Сирано, «П me faut des geants» [12]12
«Гиганты мне нужны». Перевод Т. Щепкиной – Куперник.
[Закрыть]. И нигде, ни в одном доме, я ничего не находил. Бесчисленные цветочки, крапинки, клетки роились между мной и желанной плоскостью; стены, как ни странно, были оклеены обоями, а обои – усеяны неинтересными, до смешного одинаковыми штучками. Я никак не мог понять, почему один произвольный символ, явно лишенный мистического или философского значения, должен испещрять мои милые стены наподобие сыпи. Должно быть. Писание имеет в виду обои, когда предостерегает нас от суетных повторений. Турецкий ковер тоже оказался мешаниной бессмысленных красок, как Турция или рахат – лукум, который называют у нас «турецкой усладой». Кстати, какая у турок услада? Должно быть, македонская резня. Куда бы я ни обращал взор, сжимая в руке карандаш или кисть, я видел, что меня опередили – испортили стены, обивку, занавеси нелепым, неуместным рисунком.
Итак, мне было негде рисовать, пока я не залежался в постели. Тогда, только тогда белое небо засияло надо мной – просторное, незапятнанное небо, воплощающее подобно раю свободу и чистоту. Но увы! Как и всякое небо, оно оказалось недосягаемым и было еще отдаленней и строже, чем синие небеса за окном. Мне не разрешили писать на потолке щеткой (не важно, кто это был, но у данного лица нет политических прав). Я пошел на уступки, я предложил сунуть щетку другим концом в плиту и сделать черно – белый эскиз; но и это не имело успеха. Однако я твердо убежден, что именно моим собратьям по лежанию в постели пришло в голову украсить плафоны дворцов и своды храмов мятежной толпой падших ангелов и победоносных богов. Я уверен, что, если бы Микеланджело не предавался этому славному и древнему занятию, он бы не догадался перенести на потолок Сикстинской капеллы божественную драму, которая может происходить только на небесах.
В наши дни к лежанию в постели относятся лицемерно и неправильно. Много сейчас симптомов упадка, но один опасней всего: мы носимся с мелочами поведения и забываем об основах нравственности, о вечных узах и правилах трагической морали человека. Нынешнее укрепление третьестепенных запретов еще хуже, чем ослабление запретов первостепенных. Упрек в плохом вкусе гораздо страшнее теперь, чем упрек в распутстве. Чистоплотность уже не идет вслед за праведностью; чистоплотность – важней всего, а праведность не в моде. Драматург может нападать на брак, пока не затронет светских приличий; и я встречал пессимистов, которые возмущаются пивом, но не возражают против синильной кислоты. Особенно остро это проявляется в нашей нынешней тяге к «полезному образу жизни». Вставать рано – частное дело; теперь же считают, что это едва ли не основа нравственности. Да, рано встать – удобно и разумно, но ни в малой мере не праведно, как не грешно лежать в постели. Скупцы встают на рассвете; воры, если верить слухам, встают еще раньше.
Нам грозит большая опасность: механизм поведения работает все четче, дух слабеет. На самом деле мелкие, будничные действия могут быть свободными, гибкими, творческими, а вот принципы, идеалы – твердыми и неизменными. Теперь все не так; наши взгляды то и дело меняются, завтрак – неизменен. Я бы предпочел, чтобы у нас были твердые взгляды, а завтракать можно где угодно – в саду, на крыше, на дереве… Мы угрожающе много толкуем о манерах, а это значит, что мы превозносим добродетели непрочные, условные и забываем о других, которых не введет и не отменит никакая мода, – о добродетелях безумных и прекрасных, об острой жалости, о вдохновенной простоте. Если вдруг понадобятся они, где мы возьмем их? Привычка поможет, если нужно, вставать в пять часов утра. Но нельзя привыкнуть к тому, чтобы тебя сжигали за убеждения; первая попытка чаще всего оказывается последней. Обратим чуть больше внимания на то, готовы ли мы к неожиданной доблести. Может быть, когда я встану, я сделаю что‑то немыслимо, безрассудно хорошее.
Однако я должен предостеречь новичков, изучающих славное искусство лежания в постели. Те, кто может работать лежа (как журналисты), и те, кто не может (как, скажем, китобои), не должны этим злоупотреблять. Но сейчас я говорю не о том. Я хочу предостеречь от другого: лежите в постели без всяких причин и оснований. Надеюсь, вы понимаете, что я говорю не о больных. Лежа в постели, здоровый не ищет оправдания – тогда он и встанет здоровым. Если же у него найдется мелкая разумная причина, он встанет ипохондриком.
Несколько слов о простоте
Несчастье нынешних англичан не в том, что они хвастливы. Хвастливы все. Но англичане, на свою беду, хвастаются тем, что от хвастовства гибнет. Француз гордится смелостью и логикой, оставаясь логичным и смелым. Немец гордится аккуратностью и тонкостью – и не утрачивает их. Мы же гордимся скромностью, а это чистая нелепость. Многие добродетели гибнут, как только ты их в себе заметишь. Можно знать, что ты отважен; нельзя знать, что ты бессознателен, как бы ни старались наши поэты обойти этот запрет.
В определенной мере относится это и к моде на простую, здоровую жизнь. Против поборников опрощения (во всех их видах – от вегетарианцев до славных упорством духоборов) можно сказать одно: они ищут простоты в делах не важных – в пище, в одежде, в этикете; в делах же важных становятся сложней. Только одна простота стоит стараний – простота сердца, простота удивления и хвалы. Мы вправе размышлять о том, как нам жить, чтобы ее не утратить. Но и без размышлений ясно, что «простая жизнь» ее разрушает. Тот, кто ест икру в радости сердца, проще того, кто ест орехи из принципа.
Главная ошибка поборников простоты сказалась в их любимых речениях: «простая жизнь» и «возвышенность мысли». На самом деле все не так. Им надо бы возвышенно жить и мыслить попроще. Даже слабый отблеск возвышенной жизни явил бы им силу и славу пира, древнейшей из человеческих радостей. Они узнали бы, что круговая чаша очищает не меньше, чем голод; что ритуал собирает душу не меньше, чем гимнастика. А простота мысли открыла бы им, как сложна и надсадна их собственная этика.
Да, одна простота важна – простота сердца. Если мы ее утратим, ее вернут не сырые овощи и не лечебное белье, а слезы, трепет и пламя. Если она жива, ей не помешает удобное старое кресло. Я покорно приму сигары, я смирюсь перед бургундским, я соглашусь сесть в такси, если они помогут мне сохранить удивление, страх и радость. Я не думаю, что только они помогают сохранить эти чувства; по – видимому, есть и другие методы. Но мне ни к чему простота, в которой нет ни удивления, ни страха, ни радости. Мне страшно бесовское видение: ребенок, в простоте своей презирающий игру.
Здесь, как и во многом другом, ребенок – лучший учитель. Самая суть ребенка в том, что он, дивясь, страшась и радуясь, не различает простого и сложного, естественного и искусственного. И дерево, и фонарь естественны для него, вернее – оба сверхъестественны. На диком деревенском лугу мальчик играет в железную дорогу. И прав: ведь паровоз плох не тем, что уродлив, и не тем, что дорог, и не тем, что опасен, а тем, что мы в него не играем. Беда не в том, что машин все больше, а в том, что люди стали машинами.
Нам нужно не обычаи менять и не привычки, а точку зрения, веру, взгляд. Если мы правильно увидим долг и долю человека, жизнь наша станет простой в единственно важном смысле слова. Всякий прост, когда искренне верит, надеется и любит. Тем же, кто вечно толкует нам о диете или о сандалиях, напомним великие слова: «Итак не заботьтесь и не говорите: «Что нам есть?», или «Что нам пить?», или «Во что нам одеться?», потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам». Вот лучшее правило жизни и лучший врачебный совет. Здоровье – как и сила, и красота, и благодать – дается тому, кто думает о другом.