355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Метельский » Доленго » Текст книги (страница 6)
Доленго
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:13

Текст книги "Доленго"


Автор книги: Георгий Метельский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)

– У нас нет галер, – усмехнулся Погорелов.

– Зато есть Сибирь, рудники, где погибали декабристы, Нерчинск, а это – те же галеры! У нас есть кое-что почище галер – шпицрутены!

К вечеру стало прохладнее, и оба друга сидели на берегу моря.

– Слушай дальше... "Чему же приписать такую страшную разницу? Без сомнения, нравственному впечатлению, ужасу, который ощущает осужденный, видя, что общество ввергает его в бездну позора, из которой он уже не выйдет, а если и выйдет, то с неизгладимою печатью вечного отвержения, потому что галеры во многом походят на ад Данта..." Да, автор совершенно прав... Нравственный ужас часто бывает сильнее ужаса физического. Слово крепче палки. Убеждение – действеннее, чем наказание, – развивал свою мысль Сераковский.

– Ты, я вижу, всерьез думаешь над этим.

– Меня никогда не наказывали дома, а вот в гимназии однажды высекли за какую-то невинную шалость. И вообще в гимназии секли здорово. Наш учитель словесности заставил нас даже выучить песенку, которую мы обязаны были всем классом петь перед очередной экзекуцией. Это было ужасно! С наслаждением садиста словесник объяснял нам, какие по правилам должны быть розги... помню до сих пор. – Сераковский поежился.

– У тебя хорошая память на розги!

– Я ничего не забываю – ни зла, ни добра.

...Майор Михайлин уехал в Оренбург с первой почтовой лодкой. А на следующий день, на рассвете, Сераковский проснулся от шума, от непонятной и тревожной возни во дворе.

– Что случилось? – спросил он у дневального.

– Охрименко поймали...

Сераковский оделся и вышел из казармы.

Охрименко, шатаясь, шел между двумя казаками. Руки у него были связаны сзади, одежда висела лохмотьями, лицо – в кровоподтеках и синяках, глаза блуждали. На секунду он встретился взглядом с Сераковским, но, кажется, не узнал его.

Из офицерского флигеля показался заспанный капитан Земсков, оставшийся теперь за батальонного командира.

– А, попалась, сволота! – Виртуозно ругаясь, он подошел вплотную к беглому солдату и сжал кулаки. – За-се-ку! Насмерть засеку негодяя!

Постовой отпер висячий замок на двери карцера, и казаки втолкнули туда Охрименко.

В этом безлесном пустынном краю дорога была каждая щепка, и гроб сколачивали из старых, уже бывших в употреблении досок. Последний раз наказывали шпицрутенами полтора года назад, но солдат остался жив, и гроб не понадобился; потом, во бремя холодной зимы, солдаты тайком сожгли его в печке.

И вот теперь делали новый гроб. Из сарая доносились глухой стук топора и шарканье рубанка. Завтра гроб повезут вслед за Охрименко, как напоминание о том, что ожидает осужденного.

По причине все того же безлесья приходилось пользоваться и старыми шпицрутенами: с них только смывали кровь и мочили в воде, чтобы прутья вновь обрели нужную гибкость. Старый солдат Никифор, уже кончавший свою двадцатипятилетнюю службу, носил их охапками из склада и бросал в канаву с горько-соленой, непригодной для питья водой. Сераковский не мог смотреть на эту канаву с плавающими там длинными голыми хворостинами; сознание того, что завтра ему придется взять в руки одну из них, заставляло его страдать невыносимо.

– Быть палачом, катом, казнить своего же товарища, который ни в чем не виноват, – что может быть ужаснее?

– Ужаснее, если бы тебя самого прогнали сквозь строй, – ответил Погорелов.

– Я в этом не уверен...

По установившейся традиции экзекуцию полагалось производить на рассвете. Двадцать третьего июня рассвет ничем не отличался от других, когда еще чувствуется живительная прохлада уходящей ночи, восток окрашивается разгорающейся пурпурной зарею и начинают петь птицы, встречая первые лучи солнца. Как и всегда в это время года, пустыня пахла полынью, ветер переносил с места на место пыль и песок, равнодушно и мерно накатывались на берег волны. Природе не было дела до того, что вот сейчас будут сечь шпицрутенами рядового Тараса Охрименко.

Обе роты подняли ночью. Многие солдаты спали плохо, тревожно, а Сераковский и вовсе не сомкнул глаз. Больше всего ему хотелось на это утро попасть в караул, уйти на работу, лишь бы ничего не видеть и не слышать, но капитан Земсков отменил все работы и оставил только самые необходимые посты – не хватало людей, чтобы сечь Охрименко.

Как и все солдаты, Сераковский надел караульную форму и вышел из казармы. Во дворе стояло несколько офицеров, между которыми был и капитан. Сегодня, как старшему командиру, ему предстояло распоряжаться экзекуцией.

– Настоящие, так сказать, образцовые шпицрутены, господа, – говорил Земсков, – это те, которые прислал граф Клейнмихель из Петербурга в 1831 году для наказания бунтовавших военных поселян. В диаметре чуть менее вершка и в длину около сажени. К сожалению, имеющиеся у нас шпицрутены не совсем удовлетворяют классическому образцу.

– Как вам не стыдно, говорить об этом, капитан! – заметил кто-то из офицеров.

Сераковский боялся смотреть в сторону карцера и в то же время не мог удержаться, взглянул и увидел гарнизонного священника отца Феоктиста, который вошел туда со святыми дарами в руках: приговоренному к шпицрутенам полагалось исповедаться и причаститься, как перед смертью.

Солдаты уже были построены повзводно, когда распахнулась дверь гауптвахты и показался Охрименко в сопровождении четырех конвоиров. Он шел, словно не видя, не понимая, куда и зачем его ведут. Ноги осужденного заплетались, голова опустилась на грудь, страшная тупая безнадежность была во всей его фигуре.

Два передних конвоира задержались у крыльца ротной канцелярии, где находились офицеры, но Охрименко продолжал переставлять ноги, пока его не остановили. Писарь Петров выступил на шаг вперед и громко прочел приговор, заканчивавшийся словами: "...виновный рядовой Охрименко имеет быть наказан прогнанием сквозь батальон четыре раза". По Своду военных постановлений эта формулировка означала, что Охрименко должен получить две тысячи шпицрутенов.

И сразу же раздались слова команды: батальон выстраивался в "шереножную", "зеленую" улицу. Равнялись ряды, на сей раз не так строго, как на ученьях, после чего первая шеренга повернулась лицом ко второй, а офицеры стали на флангах вместе с барабанщиками. Зевал невыспавшийся, привыкший ко всему лекарь.

– Кто хочет спирту, господа? Могу уделить по глотку наиболее жаждущим, – сказал он. Спирт лекарь принес, чтобы приводить в чувство Охрименко, когда тот потеряет сознание.

Длинные, намокшие в воде прутья высились правильными холмиками, и несколько фурлейтов – обозных солдат – стали раздавать их тем, кто стоял в шеренгах. Сераковский взял в руки шпицрутен и вдруг почувствовал, что не может удержать его, настолько тяжелой и страшной показалась ему эта безобидная на вид, гибкая хворостина.

С левого фланга послышалась зловещая барабанная дробь. Страшные приготовления закончились, и Сераковский, словно во сне, увидел в самом начале длинной, показавшейся ему бесконечной шеренги Поташева и Охрименко. Их разделяло только ружье, которое держали оба – унтер за один конец, солдат за другой. Примкнутый штык упирался Охрименко в живот, и от этого он стоял нелепо согнувшись и выставив обнаженную спину.

– Начинай! С богом! – скомандовал капитан Земсков.

"С богом"? – Сераковский ужаснулся. И в тот же миг услышал тонкий свист шпицрутена, отчетливый звук удара по голому телу и глухой стон. Стон медленно приближался, становился слышнее, отчетливее свист прутьев.

Из-за песчаного холма выкатилось большое багровое солнце. Усилился ветер, подхвативший с земли песок и пыль.

– Крепче, крепче бейте! – кричал капитан, шагая вровень с Охрименко.

Солдаты, казалось, не слышали, что говорил Земсков. Лица их были замкнутыми, отчужденными, смотревшие тупо глаза перестали различать окружающее, и все то страшное, что они делали сейчас, делали бессознательно и машинально: выступали на шаг, наносили удар и становились на место.

– Братцы... пощадите! – чуть слышно стонал Охрименко.

Но щадящих наказывали.

– Как бьешь, собака! – то и дело раздавался грозный окрик капитана. По розгам соскучился?

Несчастный Охрименко приближался к тому месту, где стоял Зыгмунт. Уже медленно проследовал мимо унтер с землисто-серым лицом. Сераковского от Охрименко отделяла только длина ружья со штыком.

– Не вздумайте манкировать, Сераковский! – крикнул капитан Земсков. Я специально посмотрю, как вы исполните свой долг солдата.

– Не солдата, а палача... – ответил Зыгмунт, бледнея.

Силы покинули его, и в этом было его спасение: капитан не расслышал ответа. Сераковский увидел исполосованное багровыми рубцами, окровавленное месиво – то, чем стала спина осужденного, капля крови брызнула ему в лицо, и он, потеряв сознание, упал на землю.

– Оказывается, спирт понадобился не тому, кого секут, а тому, кто сечет, – пробормотал лекарь. Он подошел к Сераковскому, которого уже оттащили в сторону, и поднес ему к носу флакон со спиртом.

...Охрименко умер в госпитале через четыре часа после окончания экзекуции. Получив тысячу ударов, он свалился, тогда его привели в чувство, положили на дровни и возили взад-вперед между солдатскими рядами. Унтер теперь шел впереди лошади. По-прежнему грохотали барабаны. Капитан исступленно кричал, чтобы били больнее.

Гроб, который загодя сколотили плотники, на этот раз пригодился. Похоронили Охрименко за крепостной стеной, на маленьком, кладбище, где не росло ни одного деревца и только жесткая пыльная трава покрывала несколько могилок. Тот же плотник, который делал гроб, сколотил деревянный крест о восьми концах, а отец Феоктист наскоро отслужил панихиду по новопреставленному рабу божию Тарасу.

Уже все покинули кладбище, а Сераковский, обнажив голову, продолжал стоять перед свежим могильным холмиком из комьев желтой сухой глины. Вот жил на свете человек, добрый, безответный, тихий, вся вина его заключалась в том, что он не смог вынести издевательств над собой. За это его казнили мучительной казнью, казнили по закону, действующему повсюду в российской армии. И во имя чего? Во имя страха, который внушит солдатам эта казнь? Нет, не страх, а гнев и отвращение вызвала экзекуция в солдатских сердцах. Острую жалость к так называемому "преступнику", злобу и ненависть к тем, кто заставил их убить своего товарища.

– Пойдем, Зыгмунт... – Сераковский не заметил, как к нему подошел Погорелов. – Смотрю – тебя нигде нету...

– Сначала издевательствами довести человека до побега, а потом за этот побег его казнить. Как это нелепо и гнусно!

– Много в жизни нелепого и гнусного, Сераковский.

– Я никогда, понимаешь, никогда не забуду Охрименко. Ведь надо же что-то делать!

Погорелов пожал плечами.

– Что именно?

– Бороться! Протестовать! Взывать к совести тех, кто это допускает!..

Казнь Охрименко, страшные приготовления к ней потрясли Сераковского, он даже забыл, что с первой лодкой, на обратном пути увезшей майора Михайлина, прибыли газеты, которых он так ждал всю зиму. В воскресенье он все же пошел на квартиру к майору и попросил его жену показать их. Без хозяина газет никто не трогал, они лежали, связанные в пачку.

– Располагайтесь, Сигизмунд Игнатьевич. Я вам мешать не буду, сказала Михайлина. – Коля с денщиком куда-то уехали...

Сераковский развязал объемистый пакет. Там лежали книжки "Современника", стопки "Северной пчелы" и маленького формата, почти квадратные "Оренбургские губернские ведомости". Он взял последнюю тощую тетрадку "Ведомостей", напечатанных на кремоватой хрустящей бумаге, и сразу же наткнулся на "Высочайший манифест". Ни положением на полосе, ни шрифтом он не выделялся среди других статей и заметок, но Сераковский, конечно, понимал, что вот так, ни за что ни про что царские манифесты не появляются. На душе стало тревожно, от тяжелого предчувствия сильнее забилось сердце.

"Объявляем всенародно, – прочел он. – Манифестом от 14 марта 1848 года возвестив верноподданным нашим о бедствиях, постигших Западную Европу, мы с тем вместе изъявили, что готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали, и не щадя себя, будем в неразрывном союзе со святою нашею Русью защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших. Смуты и мятежи на западе с тех пор не укротились. Преступные обольщения, увлекающие легкомысленную толпу обманчивым призраком такого благоденствия, которое никогда не может быть плодом своеволия и самоуправства, положили себе путь и на восток, в сопредельные нам, подвластные турецкому правительству княжества Молдавское и Валахское. Одно присутствие войск наших совместно с турецкими восстановило и удерживает тут порядок. Но в Венгрии и Трансильвании усилия австрийского правительства, разрозненные другою еще войною – с врагами внешними и внутренними – в Италии, не могли доселе восторжествовать над мятежом; напротив, укрепясь скопищами наших польских изменников 1831 года и других разноплеменных пришельцев, изгнанников, беглых и бродяг, бунт развился там в самых грозных размерах. Среди сих пагубных событий император австрийский обратился к нам с желанием нашего содействия против общих наших врагов. Мы в нем не откажем. Призвав в помощь правому делу всевышнего вождя браней и господа побед, мы повелели разным армиям нашим двинуться на потушение мятежа и уничтожение дерзких злоумышленников, покушающихся потрясти спокойствие и наших областей. Да будет с Нами бог, и никто же на ны! Так мы в том уверены – чувствует, так уповает, так отзовется в богом хранимой державе нашей каждый русский, каждый наш верноподданный, и Россия исполнит святое свое призвание!"

Несколько минут Сераковский сидел молча, уставясь в расплывшиеся строки царского манифеста. "Боже мой! Всюду рука царя, хватающая свободу за горло!" – думал Зыгмунт. Он вспомнил, как вместе с Погореловым смотрел "Северную пчелу". Тогда еще оставалась надежда, что правда восторжествует. Она бы и восторжествовала, если б не "повелели разным армиям нашим двинуться на потушение мятежа". Он с ненавистью, громко повторил эти слова манифеста. "О, Николай не глуп! Он отлично понимает, чем для России может кончиться победа революции в Венгрии..."

– Вижу, что вы что-то невеселое вычитали, – сказала Михайлина, заходя в комнату. – Уж лучше б и не давала вам газет.

– Шила-то в мешке не утаишь.

– А что случилось?

– Война... Правда, не в самой России, но русские солдаты идут в Венгрию, чтобы помочь Францу-Иосифу усмирить восставший народ.

И он опять, который раз за эту зиму, почувствовал себя несчастным от своего бессилия, от того, что ничем не может помочь "скопищам" своих соотечественников, которые сейчас, быть может, умирают за свободу чужой страны.

Глава четвертая

В Уральск Сераковский въехал под вечер в начале сентября 1849 года. На этот раз ему не приставили конвоира, как тогда, когда он впервые проезжал через этот городок, направляясь в Новопетровское укрепление. В кармане лежал подписанный генералом Обручевым приказ о переводе в первый батальон Оренбургского отдельного корпуса, расположенный в Уральске, и рекомендательное письмо майора Михайлина тамошнему батальонному командиру.

Город встретил Сераковского разноголосым церковным благовестом. Еще летом прошлого года Зыгмунта удивило обилие всевозможных храмов в этом небольшом городке.

При патриархе Никоне сюда, на край земли, устремились, спасаясь от религиозных преследований, беглые крепостные крестьяне, с которыми потом был тесно связан Емельян Пугачев. В окрестностях Уральска, в ту пору называвшегося Яицким городком, и началась крестьянская освободительная война, о которой хорошо помнили здесь и теперь, три четверти века спустя.

По сравнению с Новопетровском Уральск выглядел огромным городом. Его прямые, упиравшиеся в Урал и Чаган улицы были необычайно широки и покрыты таким толстым слоем пыли, что стоило проскакать казацкой лошади или пройти казахскому верблюду, как надолго становились невидимыми, погружались в душное непроницаемое облако и одноэтажные домики, и заборы из толстых досок, и сидящие на лавочках жители.

Сераковский приехал сюда в компании двух пожилых солдат, они сразу же пошли в казармы, а он нарочно задержался, чтобы немного побродить одному.

Почти всюду к городу подступали густые нетронутые леса, и лишь со стороны Чагана он был открыт степи. Были и сады, особенно на окраине. Тут стояли белые глинобитные хаты с плоскими крышами, на которых в душные ночи спали хозяева, поставив полога от комаров и тарантулов. В центре города дома были бревенчатые, добротные, и среди них один – на два этажа, с огромными, вровень с крышей, воротами, знаменитый тем, что принадлежал некогда Емельяну Пугачеву.

В конце концов Сераковский устал, проголодался да и запутался в незнакомом городе. Народу на улицах было уже немного. Мужчины – и иноверцы, и русские – одинаково носили легкие полосатые халаты, казачки же были одеты особо – в безрукавные шелковые сарафаны до пят, стянутые у талии широким поясом, в легкие душегрейки из атласа, а на голове у них красовались сороки, убранные дешевыми камешками.

– Скажи, пожалуйста, как мне до казармы дойти? – спросил Сераковский у одной из казачек.

– Ан разве не ведаешь, солдатик? – нараспев ответила та, сверкнув на него огромными карими глазами.

– Если б знал – не спрашивал.

– Ну уж так и быть... На самый край города идти надобно. Во-он туда. Улицы у нас прямые, иди, куда показала, не заблудишься.

Настроение у Сераковского было хорошее, он вообще не мог долго предаваться печальным размышлениям, да теперь к этому как будто не имелось и повода. Больше того, перевод в Уральск, в город, куда почта приходила не от случая к случаю, а регулярно и в городском саду по воскресеньям играла военная музыка, он мог считать за доброе предзнаменование. Ведь само собой это не сделалось, значит, где-то кто-то и перед кем-то замолвил словечко за "высочайше определенного солдатом" Сигизмунда Сераковского.

Думая об этом и не переставая с любопытством поглядывать по сторонам, он дошел до скучного длинного забора, за которым виднелись такие же скучные приземистые постройки, покрашенные охрой. Даже если бы Сераковский не услышал громкие слова команды, все равно по одному виду этих казенных сооружений он смог бы определить, что цель пути достигнута и перед ним батальонные казармы, в которых ему предстоит жить бог знает сколько еще лет и зим.

Возле ворот ходил взад-вперед часовой, к которому Сераковский хотел было уже обратиться, как вдруг услышал знакомый восторженный возглас:

– Езус-Мария! Клянусь всеми святыми, это Зыгмунт!

– Кого я вижу! Пан Аркадий!

Сераковский поразился не меньше, чем Венгжиновский, который уже не шел, а бежал ему навстречу.

– И надо ж случиться такому: первый знакомый, которого я встретил в Оренбурге, был пан Аркадий, и он же – первый знакомый, которого я увидел в Уральске!

– Я сюда приезжаю по делам службы двенадцать раз в году.

– Значит, мы сможем видеться не реже раза в месяц!

– Не знаю, не знаю, Зыгмунт... Может быть, я скоро покину этот благословенный край.

– Дела? Неприятности по службе? Перевод на новое место?

– Нет, бери выше, Зыгмунт, – любовь!

– О, это чудесно! И кто же избранница твоего пылкого сердца? Где она? Как ее зовут?

– Леонка... Живет в Одессе.

У этого общительного доброго человека друзья, кажется, были во всем Оренбургском крае. Сераковский не успел опомниться, как пан Аркадий, заговорщицки подмигнув, куда-то исчез, но минут через десять вернулся, сияя ослепительной улыбкой.

– Зыгмунт, ты свободен до утренней побудки. А посему идем ко мне. Я остановился у одной очень симпатичной казачки. Она тебе несомненно понравится, или я ничего не понимаю в женщинах!

Казачка и верно была хороша собой, статна, пригожа лицом, но Зыгмунту было не до нее, и он всю ночь проговорил с Венгжиновским.

– Оказывается, это ты мой добрый гений! Благодаря твоему заступничеству я смог покинуть забытый богом и людьми Мангышлак.

– Признаться, я уже потерял надежду на ответ и решил, что мое письмо осталось без последствий.

Сераковский вдруг весело рассмеялся.

– Значит, по-твоему, я лишился рассудка? – спросил он.

– Пожалуйста, не обижайся. Мне же надо было придумать какую-нибудь вескую причину, чтобы вытащить тебя из той дыры!

– И ты не побоялся написать самому Дубельту?!

Венгжиновский пожал плечами:

– А что такого? Я же выразился очень деликатно... Как это?.. "Сераковский заболел нравственно; ум его в опасности, а посему всемилостивейше прошу перевести его под мой надзор в город Оренбург".

– Какая жалость, что не получилось с Оренбургом!

– Из одного весьма достоверного источника я узнал, – пан Аркадий победоносно посмотрел на Зыгмунта, – что сам генерал Обручев отозвался о тебе вельми лестно. А именно: "Поведения очень хорошего и службу исполняет усердно".

– Почему же тогда все-таки Уральск, а не Оренбург?

– Не ведаю... Но... – Пан Аркадий продолжал вспоминать обручевский ответ, – "рядовой Сераковский находится в совершенно здравом уме, и надзор в настоящее время чиновника Венгжиновского за ним излишен"... Или что-то в этом роде. Вот так, мой милый. Но если говорить серьезно... – Он наклонился к Сераковскому и перешел на шепот, – в Петербурге просто боятся усиливать польский элемент в Оренбурге. Там слишком много поляков.

– Короче, пан Аркадий, в Оренбурге не хватает только меня, чтобы поднять польский мятеж.

Венгжиновский улыбнулся:

– Кто тебя знает!

– В Уральске есть поляки?

– А где их нет! – Пан Аркадий пожал пленами. – Правда, мало. Тебе будет скучно без соотечественников.

– Конечно... Хотя, как сказать, – задумчиво продолжал Сераковский. Поляк, русский, малоросс, киргиз... Национальность, пан Аркадий, – это одежда, тогда как в человеке важен не внешний вид, а содержание, не мундир, а сердце, которое бьется под мундиром.

– По-моему, Зыгмунт, раньше ты придерживался несколько иного мнения...

– Может быть. Жизнь – самый великий из всех учителей, и она часто вносит серьезные поправки в наши убеждения... В Новопетровском укреплении при мне... и при моем участии... – Сераковский сжал голову руками, забили насмерть малоросса Охрименко. Но я надеюсь, что по крайней мере в Новопетровском такое больше не повторится. Перед моим отъездом батальонный командир клятвенно пообещал мне, что отныне, пока он командует батальоном, там не будет шпицрутенов. Значит, отныне в Новопетровском не будет казнен мучительной смертью ни один человек, и в том числе поляк.

Утром они распрощались. Одному надо было возвращаться в Оренбург, другому – идти в казарму.

Ротный писарь в Уральске был так же навеселе, как и ротный писарь в Новопетровске. Он записал точно те же сведения, задал точно те же вопросы, разница была лишь в номере батальона, в списки которого он внес рядового Сераковского.

"Боже мой, все начинается сначала", – с горечью подумал Зыгмунт, направляясь к начальству, чтобы доложить о своем прибытии.

Записка майора Михайлина сделала свое доброе дело, и батальонный командир Свиридов был довольно приветлив.

– Степан Иванович конфиденциально сообщает мне в письме, что занимается в своем батальоне вольнодумством – отменил телесные наказания... Правда ли это? – спросил Свиридов.

– Так точно, господин майор.

– Любопытно... Ну и что же, дисциплина, конечно, сразу упала...

– Наоборот, господин майор, поднялась.

– Вот как? Впрочем, Степан Иванович мне пишет и об этом... Но я, Сераковский, дорожу своим мундиром, в отличие от Михайлина.

...Зима наступила рано и заявила о себе сильными буранами, когда даже днем ничего нельзя увидеть в двух шагах. Пронзительно выл на разные голоса ветер, стучал в окна казармы колючий снег, и всю ночь мигала на сквозняке оплывшая свеча.

Начался одиннадцатый час ночи, когда распахнулась входная дверь и в казарму вошли, вернее, ввалились двое: военный и штатский. Штатский был высок, худ, оброс густой бородой. На нем были заметенное снегом пальто и меховая шапка, которую он с трудом снял; когда он отодрал закоченевшей рукой иней с бровей, все увидели, что человек этот еще совсем молод, но просто измучен дальней дорогой.

Вместе с ним вошел солдат, должно быть, из тех, кто сопровождал штатского в пути. Он поискал глазами икону и перекрестился.

– Добрались до тепла, слава те господи, – сказал солдат, потирая озябшие руки. – Намаялись мы с ним, не дай господь. Совсем ослабел человек.

Дневальный разбудил уже похрапывавшего фельдфебеля, и тот, недовольно протирая заспанные глаза, босиком и в шинели, накинутой прямо на исподнее, нехотя подошел к прибывшим, которые по-прежнему стояли у двери.

– Кто такие? – спросил фельдфебель, позевывая.

– Да вот новобранца доставил, – ответил солдат. – Из самого Санкт-Петербурга едут в казенных повозках.

– Осужденный? – Фельдфебель равнодушно посмотрел на человека в пальто.

– Да.

– Фамилия?

– Плещеев. Определен рядовым в Оренбургский отдельный корпус.

– Небось из дворян?

– Лишен всех прав состояния.

– В вашем полку прибыло, Сераковский, – насмешливо произнес фельдфебель, поглядывая на Зыгмунта.

– Может быть, "по высочайшему повелению"? – спросил Сераковский, направляясь к прибывшим.

– Вы угадали... – Плещеев грустно улыбнулся.

– В таком случае здравствуйте, коллега!.. Меня зовут Сигизмунд Игнатьевич.

– Алексей Николаевич.

– Нам бы щей похлебать горяченьких да чайком покрепче запить, сказал солдат, привезший Плещеева.

Сераковский засуетился.

– Сейчас что-нибудь придумаем... Братцы! – он обратился ко всем сразу. – У кого что есть, несите, накормим гостей.

– На кухню надо сбегать: может, что осталось.

Минут через пятнадцать Плещеев и солдат, назвавшийся Емельяновым, сидели на нарах Сераковского, возле натопленной печи, и с жадностью ели холодную баранину, запивая ее горячим чаем. На полотенце лежали кусочки сахару, горсточка изюма, ломтик сала – все это вынули из своих сундучков обитатели казармы. Многие легли спать, но несколько человек сидели и стояли рядом.

– А кем вы раньше были, Алексей Николаевич? – поинтересовался Сераковский. – Учились? Служили?

– Да как вам сказать, Сигизмунд Игнатьевич? Не то и не другое. Пописывал немного. В "Отечественных записках", в "Современнике".

– В таком случае я вас должен знать... конечно, заочно. – Сераковский задумался. – Плещеев... Плещеев? – Интонация из задумчивой стала вдруг вопросительной и радостной. – Помилуйте, так вы Плещеев? "Вперед! без страха и сомненья на подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья уж в небесах завидел я!"... Так это вы?

– Я... – Плещеев наклонил лохматую голову.

– Братцы! – Тон Сераковского стал торжественным. – Вы видите перед собой большого русского поэта, чудесного певца свободы, людского братства, любви, человека, талант которого от господа бога!

Пока Зыгмунт все это говорил, Плещеев протестующе махал руками.

– И за что же вас, Алексей Николаевич?

– За чтение запрещенного, распространяемого в списках письма Белинского к Гоголю.

– Ничего не знаю! Совсем ничего не знаю!.. Что за письмо, за чтение которого поэтов отдают в солдаты?

– Подвергают смерти через расстреляние, – мрачно поправил Плещеев.

– Опять загадка! – Сераковский нервно пожал плечами.

– Меня и еще двадцать моих товарищей... среди них, между прочим, был литератор Достоевский, может быть, слышали?..

– ..."Двойник"... "Бедные люди"...

– ...сперва приговорили к казни.

– Страсти-то какие, господи! – промолвил кто-то из солдат, крестясь.

– ...вывезли на плац, прочитали при барабанном бое приговор, всем надели смертные саваны, отдали команду "Заряжай!"... "На прицел!" Плещеев говорил отрывисто, с каждым словом повышая голос, но вдруг, словно обессилев, закончил едва слышно: – Но залпа не последовало. На плац прискакал флигель-адъютант с пакетом от государя... И вот я здесь.

Сераковский поежился, словно от холода.

– Когда это случилось?

– Двадцать второго декабря минувшего года, в восьмом часу утра.

– И вся ваша вина состояла в том, что вы читали вслух, друг другу письмо критика Белинского? Я так вас понял?

– Да, частное письмо, наполненное дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, как сказано в приговоре.

– Прекратить болтовню! – Из глубины казармы послышался окрик фельдфебеля.

– Да, да, пора спать... Пока вас определят, могу поделиться ложем, Зыгмунт показал на свои нары.

– Весьма признателен.

То, что у Сераковского уже осталось позади – первые гнетущие впечатления, первый, пока непроизвольный внутренний протест против бессмысленности и бесчеловечности казарменного строя – муштры, мордобития, унижения, – Плещееву только предстояло испытать. Еще юношей его определили в школу гвардейских прапорщиков в Петербурге, но через полтора года он ее оставил – настолько сильно было у него отвращение к военным занятиям. С возрастом это отвращение отнюдь не уменьшилось, из стихийного оно стало сознательным. "Для чего все это мне, поэту, – шагистика, команды, ружейные приемы?" – спрашивал Плещеев сам себя.

– В жизни все пригодится, – сказал ему как-то Зыгмунт. – И продолжайте писать стихи. Ведь вам не запретили писать, как Шевченко?

– К счастью, нет. Но разве сейчас до поэзии? Меня не выпускают из казармы... Следят за каждым шагом, за каждым письмом. Вчера хотели посадить на гауптвахту только за то, что я позабыл застегнуть на мундире крючок.

– Крючок надо застегивать, Алексей Николаевич, так теплее. Сераковский улыбался одними глазами.

– Вы все шутите, Сигизмунд Игнатьевич! А я никак не могу понять, почему наш ротный командир беспрестанно твердит, что все мы мерзавцы, с которых надо драть шкуры, что в роте все сплошь негодяи... Но эти негодяи, если придется, без слова умрут за Россию... умеют сносить нужду без ропота, с веселым лицом...

– А может быть, Алексей Николаевич, это как раз и плохо, что без ропота? Может быть, лучше, чтоб роптали. Как-никак ропот – одна из форм протеста!

– Нет, нет, с меня хватит! Я больше не в силах ни протестовать, ни писать стихи!.. – Он помолчал. – Поневоле становишься мистиком, начинаешь верить во всякую чертовщину... Знаете, Сигизмунд Игнатьевич, перед объявлением смертного приговора, накануне конфирмации, в тюрьме мне привиделся сон – и довольно странный. Я видел каких-то людей с невероятно злыми, звероподобными лицами. Люди эти исподлобья смотрели на меня, долго о чем-то совещались и, быстрыми шагами подойдя ко мне, скрутили мне руки, нахлобучили мне мою шапку на глаза. Но, как водится в снах, я сквозь нахлобученную шапку видел все. Ясно видел, что меня подвели к крутому, совсем отвесному берегу реки и собирались столкнуть с обрыва. И тут вдруг раздался звон: где-то ударили в колокол. Толкавшие меня в водную бездну люди разбежались. Совсем как наяву я слышал топот их ног. Взмахнул рукой разорвал путы, связывавшие меня. А потом очутился в какой-то широкой безлюдной степи под раскаленным небом. И на мне была одежда странная какая-то, военная, и опирался я на ружье. И представьте себе, – Плещеев, посмотрел в глаза Сераковскому, – когда я подъезжал с конвоиром к Уральску и передо мной открылась степь, я тотчас узнал ее: так поразительно она была похожа на виденную мной во сне...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю