Текст книги "Доленго"
Автор книги: Георгий Метельский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
– Итак, вы скоро будете офицером! – Сераковский протянул Плещееву руку.
– Не думаю, Сигизмунд Игнатьевич. Ведь в приказе сказано: для тех, кто заслужил всемилостивейшее внимание. Таковое же люди, подобные нам с вами, могли бы заслужить не иначе, как какой-либо верноподданнической подлостью, а не участием в штурме или безупречной службой.
– К сожалению, вы правы... Но очевидно, недалеко то время, когда таким, как мы, снова представится возможность отличиться.
– Вы имеете в виду Турцию?
– Да, судя по новостям, которые привез из Петербурга Виктор Дисидерьевич, лорд Россель произнес в парламенте речь, направленную против России. Если верить газетам, Франция тоже горой стоит за Порту.
Тяжелое предчувствие войны не оставляло Плещеева.
Генерал Перовский еще продолжал праздновать получение монарших милостей за Ак-Мечеть, когда Турция – четвертого октября – объявила войну России. В Оренбург известие об этом пришло с фельдъегерем лишь на восьмые сутки. Начавшаяся война никак не отразилась на корпусе – слишком далеко от него разыгрывались первые столкновения на Дунае и кавказско-турецкой границе. С еще большим опозданием здесь узнали о разгроме турецкого флота при Синопе и о том, что английская и французская эскадры двадцать второго декабря вошли в Черное море, имея приказ блокировать Севастополь. Военные курьеры сперва скакали до Петербурга, а уж потом из столицы депеши направлялись в разные концы государства.
– Значит, Англия вместе с Францией и Портой против России. Признаться, я питаю надежду на начавшуюся войну.
Бронислав Залеский отложил газету.
– Не понимаю тебя, Бронислав.
– Франция всегда покровительствовала Польше, была ее другом...
– Достаточно лицемерным. На словах преимущественно.
– Военные действия могут перекинуться на Балтийское море, – продолжал Залеский, словно не слыша Сераковского. – Я бы хотел быть на французском корабле вместе с братьями и высадиться десантом где-нибудь у Полангена, в трехстах верстах от Вильно...
– Ты надеешься, что поражение России восстановит независимую Польшу? По-моему, это наивно. Нужен другой путь к свободе родины – в содружестве с Россией, а не в противоборстве с нею.
– Теперь я тебя не понимаю, Зыгмунт.
– Если разобраться глубже, русский народ терпит и страдает ненамного меньше, чем народ польский, Понятно, я имею в виду не сановников вроде Орловых или Потоцких.
Война тем временем ширилась, но до Оренбурга доносились лишь глухие и далекие ее отзвуки. Набирали силы воюющие державы. Из разных мест России направлялись в Крым подкрепления. Многие офицеры подали рапорты начальнику корпуса об откомандировании их на театр военных действий. Зыгмунт осмелился прийти к Перовскому с такой же просьбой и был внимательно выслушан.
– Я ценю ваши патриотические чувства, господин Сераковский, дружелюбно сказал начальник корпуса. – Очень возможно, что вскоре часть наших войск вступит в дело. Однако наш корпус тоже стоит на границе империи.
– Тогда дайте мне возможность показать себя здесь! Я хотел штурмовать Ак-Мечеть, мне отказали в этом...
– Не только вам. Но ежели у вас не пропало желание, я могу вас перевести в форт. Там не совсем спокойно. Кокандцы только что пытались отбить цитадель, но, слава богу, наши их разгромили.
Перевод состоялся лишь весной, но, словно в награду за долгое ожидание, в форт одновременно перевели и Плещеева, недавно удостоенного унтер-офицерского звания за штурм Ак-Мечети.
– Вы, кажется, пророчили мне первый офицерский чин?.. Ах, Сигизмунд Игнатьевич, Сигизмунд Игнатьевич! Плоховато вы еще знаете наши российские порядки.
Путь в форт Перовский лежал степью до Аральского моря, а затем Сырдарьинской наступательно-оборонительной линией, построенной сразу же после взятия крепости Ак-Мечеть.
– Новые места! – мечтательно произнес Сераковский, предвкушая далекое путешествие.
– Я бы предпочел старые, например Костромскую губернию, – ответил Плещеев. – Но ничего не поделаешь, надо ехать поближе к делу.
– Может быть, на нас нападут кокандцы еще в дороге и мы сможем отличиться?
– Едва ли. Дорога спокойная... А вы уже мечтаете о "Георгии"?
– Как будто об этом не мечтаете вы!
– Да, крест на груди – это свобода. Поневоле будешь желать хорошей стычки.
Уезжали еще затемно, чтобы до жары успеть пройти как можно больше. С друзьями простились вечером. Сераковский спал в казарме. Видавший виды заветный саквояж стоял под нарами.
Проводить своего унтера вышли все солдаты отделения, они поднялись сами до побудки. Сераковский каждому пожал на прощание руку. Ему было грустно расставаться с людьми, которые его любили.
Сераковский и Плещеев не без труда забрались на верблюда и, свесив ноги, удобно уселись на вьюки, спинами друг к другу.
Возглавлявший колонну поручик подал команду двигаться. Повелительно крикнули что-то на своем языке погонщики. Зазвенели колокольчики на верблюдах. Караван тронулся, намереваясь в первый же день пройти пятьдесят верст.
Лишь в начале июня, почти через месяц после отправки из Оренбурга, караван добрался наконец до Сырдарьи.
– Трудная река, – сказал Плещеев, глядя на нее.
Волны Сырдарьи были мутны, лиловы, берега пологи, огромные отмели желты. Вдоль берега бесконечной полосой тянулись темно-зеленые тростниковые заросли, за которыми тут же начинались солончаки и блестела, сверкала на солнце выступившая из земли соль.
Последний переход был особенно мучителен. Жара началась сразу с восходом солнца. У горизонта мелко дрожал раскаленный воздух. Засмотревшись на него, Сераковский не сразу заметил, как появилась, проглянула сквозь марево зубчатая стена.
– Вот мы и дома, Сигизмунд Игнатьевич, – сказал Плещеев, вздыхая с облегчением.
Солдаты спешились. Сераковский и Плещеев тоже оставили своего двугорбого товарища и пошли за всеми к крепостной стене.
Казармы, как и весь военный поселок, располагались за нею. Там стояли три роты четвертого Оренбургского линейного батальона, две сотни уральских казаков, сотня башкирского кавалерийского полка и артиллеристы с семнадцатью пушками.
...И потянулись дни. Впрочем, в делах, за бесконечными хлопотами они не тянулись, а бежали.
Приближалась зима, хотя и не очень долгая, однако ж студеная. Многие еще жили в палатках, а башкирское войско обитало в кибитках. К зиме надо было построить бараки, конюшни, хотя бы саманные, и гарнизон форта не столько охранял новую границу империи, сколько занимался хозяйственными делами – люди возили на быках дерн, чтобы обкладывать им кое-как сколоченные из досок казармы, косили сено, отряды казаков ездили вверх по Сырдарье за строевым лесом.
Вечерами и по воскресеньям Сераковский вместе с Плещеевым и двумя солдатами строили домик на три крохотные комнатки. Пол в нем был земляной, крыша камышовая, наподобие соломенной в русских деревнях, окошки маленькие, чтобы не так продувало ветром, стены из сырого кирпича. Дом кое-как слепили.
– По-моему, ничего лучшего и желать нельзя, – говорил Сераковский, с удовольствием оглядывая свою каморку.
– Жить можно – и ладно. День да ночь – сутки прочь, – невесело отзывался Плещеев.
– Нет уж, извините, Алексей Николаевич. За день, а вернее, за ночь я собираюсь прочитывать не менее ста страниц беллетристики или же одолевать двадцать страниц лекций.
– Я вам завидую, вы целеустремленный человек, Сигизмунд Игнатьевич. А меня все чаще грызет тоска...
– Вы займитесь чем-нибудь... Хотите, я вас буду учить польскому? Язык великого Мицкевича. Язык Словацкого, Коперника! Шопена!
– Спасибо, Сигизмунд Игнатьевич. С благодарностью приму ваше предложение. Когда же мы начнем?
– Да хоть сейчас!.. Нет, я сначала сбегаю в канцелярию за свежей газетой.
Плещеев посмотрел в окно и прислушался:
– Такая погода, Сигизмунд Игнатьевич. Дождь хлещет. Подождали б до утра с этими газетами.
– А вдруг я умру ночью, и господь бог спросит у меня о новостях в этом грешном мире, что я ему отвечу?
...Прошла морозная зима. Своим чередом наступила весна, своим чередом зацвела степь.
Однажды вечером Сераковский с Плещеевым долго сидели, не зажигая огня, в комнатке, освещенной лишь отблеском раскаленных углей в печке.
– Что же вы собираетесь делать, когда освободитесь, Алексей Николаевич? – спросил Сераковский.
Плещеев пожал плечами:
– Поеду в деревню. Скроюсь от людей. Женюсь... А вы? Впрочем, я знаю, вы мечтаете об академии...
– Да, об академии, о столице, об обществе единомышленников, которых с каждым годом будет все больше и больше, о борьбе за правду...
– Печальный опыт петрашевцев, вижу, вас не напугал.
– Нет, вдохновил!
– Что ж, радостно видеть человека, который так светло смотрит в будущее. Но пока, Сигизмунд Игнатьевич, мы с вами всего-навсего "нижние чины".
...Утром форт был взбудоражен внезапным приездом курьера из Оренбурга. Ни с кем не перекинувшись и словом, курьер вбежал к начальнику укрепленной линии и пожелал остаться с ним с глазу на глаз. Минут через десять бледный и торжественный барон Фитингоф вышел из своего кабинета в приемную, где собрались офицеры в ожидании очередного вызова, и объявил дрожащим от волнения голосом:
– Господа! Только что получено известие из Петербурга. Его императорское величество, государь Николай Павлович скончался.
– Наконец-то! – прошептал Сераковский. Со смертью царя он связывал не только изменения в своей судьбе, но и в судьбе России.
В начале мая в форте получили манифест нового императора Александра II. В опубликованном в газетах добавлении перечислялись милости, на которые мог рассчитывать народ. Одна из них касалась отданных в солдаты: начальству предлагалось представить в прапорщики заслуживающих того унтер-офицеров.
– ...Алексей Николаевич, пляшите! – Сераковский не вошел, а ворвался в комнату Плещеева... – Барон представил вас и меня. Я только что от начальника канцелярии, он конфиденциально, под строжайшим секретом сообщил об этом мне и просил обрадовать вас.
Плещеев встретил новость с грустным безразличием.
– Бумаги бог весть сколько пролежат в штабе, после чего нас с вами возьмут и вычеркнут. Не в Оренбурге, так в столице.
– Что с вами, Алексей Николаевич? Надо радоваться, а вы почему-то спокойны, словно покоряетесь судьбе: не вычеркнут – хорошо, вычеркнут – ну и бог с ним... Может быть, для верности вам стоит снова побеспокоить свою матушку, чтобы она обратилась к кому-либо из двора. Там ведь сейчас такие перемены.
Плещеев протестующе поднял руку:
– Нет, нет, только не это! Вы знаете, я всегда готов просить за других, но за себя и не люблю и считаю унизительным. А что касается покорности судьбе, то уж если, простояв перед публикой в рубашке и колпаке осужденного на расстреляние, я не впал в отчаяние, то какой-то там отказ в производстве не сможет меня сокрушить. Меня чрезвычайно обижают, волнуют разные щелчки по носу, булавочные уколы, но большие удары судьбы я переношу довольно стойко.
В один из февральских дней Зыгмунта вызвали в канцелярию. Начальник укрепленной линии был, как всегда, надменен и сух.
– Я затребовал вас, господин Сераковский, – сказал он, – чтобы сообщить, что по ходатайству генерала Василия Алексеевича государь император оказал вам свою высочайшую милость. Вы произведены в прапорщики и назначены в запасной батальон Брестского пехотного полка.
Сераковский собирался в дорогу. Собирать, собственно, было немного конспекты лекций, несколько книг, свои записки – все это без труда уместилось в кожаном саквояже.
Нахлынувшие радостные чувства переполняли Зыгмунта. Он вспомнил друзей, которые так поддерживали его в трудные дни, – беднягу Плещеева, производство которого в офицеры все еще задерживалось, Бронислава, Яна, Погорелова, Шевченко... "Ах, батько, батько!" – с нежностью подумал он и, повинуясь минуте, достал лист бумаги и написал не письмо, а, как он выразился, "послание" поляка к брату малороссу. Многое он вспомнил, когда писал, – и братоубийственные войны, и общих врагов, и сечь, и Днепр, и мужиков, и шляхту...
Он собирался сразу же отослать "послание" Адресату, но откладывал, потому что считал несовершенным и не раз правил и без того исчерченные фразы. Он привез свой труд и в Оренбург, где задержался на сей раз по причине весьма приятной, которую немедля изложил в письме к Шевченко.
"Батьку! это год радости и счастья – сегодня солнце вознеслось до зенита на небе – и наше счастье, возможное в Оренбурге, самое великое. Бронислав наш получил сегодня полное увольнение, всех прав возвращение. Завтра едет на родину – в землю нашу святую. Я жду его и поеду вместе с ним или поеду его передовым.
Я надеюсь из Москвы в Петербург заехать. И сердце, и ум, и Бронислав, которого слово для меня свято, говорят первое твое дело, батько. Бог благословит мои намерения и укрепит мое слово...
Полк, в который я назначен, стоял зимой на берегах Днепра – около Екатеринославля – на месте "Сичи". При первом известии об этом я написал послание к батьке, ты его в нынешнем году получишь. В нем слог слабый, но мысль великая, святая. Мысль не моя – чувство мое – о слиянии (двух) единоплеменных братии, живущих на обеих Днепра берегах. Прощай! Целую тебя, наш отец вечный! Дай бог целовать тебя на берегах Днепра или в Петербурге. Сигизмунд".
Еще раньше он послал восторженное письмо матери: он свободен! Он скоро увидит и обнимет ее!.. Пани Фортуната ответила быстро, а он все собирался, все улаживал последние формальности и лишь в конце июля уехал из Оренбурга. Генерал Перовский велел выписать подорожную до Петербурга через Житомир и Луцк, чтобы он смог заехать на несколько дней домой.
И вот уже нанятый в Луцке извозчик везет его по пыльному, обсаженному вербами, знакомому до боли большаку. Сначала показалась высокая колокольня, потом купы деревьев. Начались плетни, за которыми в вишневых садах белели крытые соломой хаты. Еще несколько саженей, еще один поворот – и глазам откроется длинная каштановая аллея и в конце ее их старый дом с широким крыльцом и тонкими деревянными колоннами.
На звон колокольчика под дугой кто-то вышел из двери, Зыгмунт почувствовал – мать. Он на ходу соскочил с коляски и бросился навстречу.
Пани Фортуната узнала его, несмотря на офицерский мундир и восемь лет разлуки. Она побледнела, схватилась за сердце, сделала несколько неверных шагов и пошатнулась от объявшей вдруг слабости. Сын подхватил ее, прижал к груди и мокрым от слез лицом уткнулся в ее поседевшие волосы.
Боже мои, как она изменилась за эти годы! И как вообще все изменилось вокруг! Как обветшал дом и какая неприкрытая бедность глядит из каждого угла! "Родовое поместье графов Сераковских", – он горько усмехнулся. Что можно было продать – все продано, что можно было заложить – заложено. Мать говорила об этом совершенно спокойно, она была слишком счастлива, чтобы обращать внимание на такой пустяк, как бедность. Господь наконец-то услышал ее молитвы и вернул ей сына...
– Все хорошо, все хорошо, сынок, – говорила она, гладя его по голове. – Брат Игнатий по-прежнему в Одессе у пана Аркадия, дай бог здоровья этому доброму человеку. Сестра Мария тоже пристроена, живет неплохо... За ней уже послали, но кто знает, успеет ли она приехать до твоего отъезда. Три дня – такой короткий срок.
Они проговорили всю ночь, пока не ударил в окно первый солнечный луч. Зыгмунт обнял мать, отвел ее в спальню, а сам ушел из дому.
Село уже проснулось, мычали коровы – пастух гнал на выпас стадо пана Юзефовича, крепостные пана шли на работу в поле. Каменный палац Юзефовича стоял на другом конце села, окруженный парком с английскими лужайками, каштановыми аллеями и прудом. Сераковский машинально пошел в ту сторону и, поравнявшись с воротами в усадьбу, услышал вдруг громкие, отчаянные крики.
– Кучеренку на конюшне секут, – сказала встречная женщина и перекрестилась.
– Господи! И здесь розги! – прошептал Сераковский.
Он чуть было не бросился туда, чтобы остановить экзекуцию, но сдержался. Что он один против пана Юзефовича, действительного статского советника, к тому же, как говорят, вхожего во дворец?
– Суббота сегодня, а по субботам у нас всегда секут, – пояснила женщина.
Она сказала это по-украински. Крестьяне, которые шли на барщину, говорили на том же языке. Сераковский впервые за многие годы задумался: а Польша ли это? Разве весь край по обеим берегам великого Днепра, где живут такие же люди, как и в его Лычше, разве это Польша? Разве присоединение этих земель к Польше не будет таким же актом несправедливости, как захват Россией земель истинно польских?
Три дня пролетели незаметно. Вчера с утра, по росе, он косил луг, к немалому удивлению проходивших мимо крестьян, которые, узнав молодого барина, низко кланялись ему. Сераковский так же низко кланялся им в ответ, снимая шляпу.
Вечером, возвращаясь с матерью домой, он сам завел разговор с их старым работником и говорил с ним на том языке, на котором писал стихи "батько".
– Зыгмунт, как ты себя ведешь? – пани Фортуната вздохнула. – Что бы подумал твой отец?
– Я думаю, что отец похвалил бы меня. Ведь он сражался бок о бок с такими же крестьянами... Кто знает, может быть, и мне предстоит то же самое.
– Храни тебя бог, мой мальчик, – испуганно сказала пани Фортуната.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Да, Петербург изменился за эти восемь лет, которые Сераковский провел в изгнании. Почти готов был величественный Исаакиевский собор, который строили вот уже тридцать девятый год. Появился новый памятник – баснописцу Крылову. Снесли морские казармы, и на их месте строился Николаевский дворец. Адмиралтейскую часть и Васильевский остров соединил Благовещенский мост, недавно переименованный в Николаевский. В отличие от других петербургских мостов он был не на понтонах, а стоял на прочных каменных быках. Открылся Эрмитаж, и туда пускали публику бесплатно, однако не всех, а прилично одетых.
Но в общем Петербург остался Петербургом, и Сераковский с удовольствием узнавал старые места – строгие здания университета на берегу Невы, Пассаж с его ставшей знаменитой залой, где проходили многолюдные литературные чтения, ухабы и колеи Большого проспекта, по которому вечерами возвращались с работы ломовики.
Сейчас Сераковский жил на Владимирской улице вместе с Яном Станевичем, тоже готовящимся в Академию Генерального штаба.
После ходатайства генерала Перовского в январе 1857 года последовало наконец высочайшее повеление – считать Сераковскому старшинство в первом офицерском чине с 14 августа 1852 года. Теперь не было никаких препятствий для поступления в академию. Да, он останется военным на всю жизнь. Для достижения той цели, которую наметил Сераковский, пусть не близкой, но все же брезжущей, как огонек в ночи, понадобятся знания, которые он получит в одном из лучших учебных заведений России.
После нескольких быстрых и необременительных переводов по службе он был наконец прикомандирован к штабу гвардии, на сей раз не для прохождения службы, а специально для подготовки к поступлению в Академию Генерального штаба.
Пришлось снова менять форму, в этот раз на драгунскую – со шпорами, каской с султаном из черного конского волоса и шашкой, висящей через плечо на галунной портупее. Что ж, новая форма, пожалуй, шла к нему. Он посмотрел на себя в зеркало и заметил, что в отражении было довольно много желтого – желтый воротник, желтые канты по мундиру и почти такого же цвета усы, брови и выбившиеся из-под каски волосы.
Теперь он мог располагать своим временем, над ним не висел карающий меч грозного начальства. Это было удивительно прекрасное, ни с чем не сравнимое чувство вдруг обретенной свободы. Круг друзей и знакомых Сераковского рос чрезвычайно быстро. Казалось, давно ли он приехал в Петербург, а в его записной книжке уже тесно от адресов, среди которых один – Поварской переулок, дом отставного полковника Тулубьева – был ему особенно дорог. Там жил редактор "Современника" Николай Гаврилович Чернышевский.
Сегодня Зыгмунт снова собрался повидать Николая Гавриловича и решил сделать это не в редакции журнала, где Чернышевского осаждали знакомые и незнакомые посетители, а дома, где собирались друзья и можно было говорить обо всем совершенно открыто.
Еще в первые дни знакомства с Чернышевским Зыгмунт получил от него предложение написать для "Современника" обзорную статью на основе последних иностранных известий. Предложение было неожиданным, но чрезвычайно лестным: Сераковский счел за честь для себя участвовать в журнале, который называли евангелием молодежи.
– Вам придется переварить огромное количество информации на разных языках... Кстати, Зигизмунд Игнатьевич, вас, надеюсь, не затруднит язык Шекспира?
– Я совершенствовался в нем в оренбургских казармах...
– Виктора Гюго?
– Знаю с детства.
– Шиллера и Гете?
– Изучил в Новопетровском укреплении, вместе с языками казахским и татарским.
– Вот как? – Чернышевский с интересом посмотрел на собеседника. – К сожалению, Зигизмунд Игнатьевич, пока ни в России, ни в других странах на этих последних двух языках газет не издают. Но кто знает, может быть, настанет час, когда для нашего обзора понадобятся и они.
Разговаривая, Чернышевский держал в руке газеты, и со стороны казалось, что он не говорит, а читает по написанному. Прошло немало времени, пока Сераковский привык к этой забавной странности редактора "Современника".
С тех пор на страницах журнала уже появилось несколько статей под названием "Заграничные известия", первая – в девятой книжке за прошлый, 1856 год.
– Она составлена пока не очень искусно, – сказал тогда Чернышевский, – но исполнена фактов и в ней чувствуется ваша большая осведомленность в вопросе, эрудиция и тонкость мыслей... Вы обязательно хотите ее подписать вашим именем? Нет? Вот и хорошо. Наш журнал, как вам известно, не пользуется особым доверием государя.
– Именно поэтому, Николай Гаврилович, я и считаю за честь сотрудничать в нем.
Сейчас он нес Чернышевскому новый обзор, написанный с мыслью о многострадальной Польше. Сама Польша там даже не была названа, другие тоже несчастные государства и тоже угнетенные народы интересовали автора обзора, но за ними он зримо и ярко видел свою Польшу. "Нужно создать новый мир", – повторял Сераковский слова из своей статьи. Он боялся, что их вычеркнет цензура.
Чернышевский жил небогато, средства к существованию давал только литературный труд. Он был очень рассеян, часто забывал, что он писал для журнала, целиком полагаясь в этом вопросе на жену Ольгу Сократовну, которая и вела все расчеты с издателем "Современника" Николаем Алексеевичем Некрасовым.
Занимали Чернышевские квартиру из шести комнат. Прихожую загромождала огромная вешалка, на которой по четвергам было тесно от партикулярных и форменных пальто, шинелей, шляп, фуражек. На звонок послышались быстрые деловые шаги – дверь открыл хозяин и, узнав Сераковского, улыбнулся близорукими глазами.
– Весьма рад вашему визиту, – сказал Чернышевский, протягивая Сераковскому правую руку, а левой трогая цепочку от часов. – Нет, нет, это не намек, а всего лишь дурная привычка. Как раз сейчас у меня есть время, и мы всласть поговорим. Проходите, пожалуйста!.. Олечка! Пришел Зигизмунд Игнатьевич, – имя Сераковского он произносил по-своему, через "з". – Ты чем-нибудь нас покормишь?
– При одном условии, мой друг, если наш гость – человек невзыскательный в отношении еды, – откуда-то из глубины квартиры послышался голос Ольги Сократовны.
– Голубочка, это ведь не сию минуту. Мы еще немного должны позаниматься... Вы не возражаете, Зигизмунд Игнатьевич? – Он вдруг перешел на заговорщицкий шепот. – Могу сказать по секрету: на ужин будет телятина и арбуз... Вы любите арбузы? Что касается вашего покорного слуги, то он предпочитает оные всем другим лакомствам.
Быстрым шагом Чернышевский направился в кабинет, пропуская вперед гостя.
– Ну-с, чем вы порадуете читателей очередного нумера? – Чернышевский подвинул Сераковскому стул. – Принесли? Показывайте!
Он углубился в рукопись. Как обычно, она была написана неразборчиво, и Чернышевский не раз обращался за помощью к сидевшему рядом автору статьи.
– "Другие народы подвергались более страшным испытаниям и гонениям судьбы и, однако, исполнены "надежд"", – прочитал Чернышевский. – Надеюсь, что под "другими народами" вы всего ранее подразумеваете свою родину, не так ли?
– Да, я имел в виду Польшу, в будущее которой я верю, несмотря ни на что.
– И как вам рисуется это будущее? Польша одна или в союзе? Ее границы? Политическое устройство?
– Это очень большие и трудные вопросы, над которыми я немало думал и раньше, и особенно сейчас. И надо сказать, Николай Гаврилович, что мои мысли прежних лет значительно отличаются от мыслей нынешних. Моим идеалом была и есть свободная Польша, освобожденная от всех пут, от неравенства, от унизительного положения, в которое она поставлена историей. Я полагал раньше, что добиться этого можно, лишь опираясь на помощь извне. Сейчас я полагаю, нет, я уверен, что добиться этого можно только изнутри и с помощью России.
Сераковский долго не мог сидеть на одном месте, он встал и начал ходить из угла в угол.
– Здраво, весьма здраво! – одобрил Чернышевский. Он отбросил рукой назад длинные русые волосы. – Но вы мне не ответили на мой первый вопрос: как вы мыслите себе будущую свободную Польшу – одну или в союзе с другим государством? А если в союзе, то с кем – с Пруссией? С Австрией? С Россией?
– Боже мой, ну конечно же, с Россией!
– Со свободной Россией, – уточнил Чернышевский, и Сераковский горячо закивал в ответ. – Вы, очевидно, придерживаетесь в сем вопросе одного взгляда с Николаем Ивановичем Костомаровым, который носится со своей идеей о федерации всех славянских племен. Кстати, мне не очень понятна эта идея.
– Но почему? – Сераковский снова сел в кресло и посмотрел на Чернышевского.
– А потому, что внутри каждого народа есть отделы иди группы людей, которые находятся в антагонистических противоречиях, например земледельцы и землевладельцы, крестьяне и феодалы, а Николай Иванович видит в каждом народе некую единую массу, объединенную общностью языка, культуры и так далее, что совершенно неверно. Сословные, классовые, профессиональные различия разных групп внутри каждого народа столь велики, что мы можем с большей уверенностью говорить о федерации поляков и малороссов... Простите, Зигизмунд Игнатьевич, звонят... Прислуга заболела, и я выполняю ее функции. А, Николай Алексеевич, милости просим! – раздалось уже из прихожей.
С Некрасовым Сераковский познакомился раньше, встречался с ним и у Панаевых, и в "Современнике", и здесь, у Чернышевского, на знаменитых четвергах, когда все шесть комнат заполняли гости.
– Вот мы тут с Зигизмундом Игнатьевичем разговорились о будущем его родины – Польши, – сказал Чернышевский.
– Небось благодушествуете... Новые веяния, новые времена... – В голосе Некрасова было нетрудно уловить иронические нотки.
– И утверждаем, – тем же тоном продолжил Чернышевский, – что новое царствование, слава богу, началось не с казней и пыток, подобно предшествовавшему, а с амнистий...
– ...с милостей, – докончил Некрасов. – Вот, например, оказали милость Сигизмунду Игнатьевичу и через восемь лет ссылки в солдаты разрешили уехать за пределы Оренбургской губернии.
– Вот-вот...
– И все равно я смотрю в будущее с надеждой, – горячо сказал Сераковский. – Близятся реформы, преобразования, обновления народной жизни... То, что крепостное право – бельмо на глазу России, начинает понимать даже царь. Пора сделать операцию...
– Операцию по долгу службы придется делать мне, – неожиданно произнес кто-то четвертый, входя в кабинет. Увлекшись разговором, никто не услышал ни звонка, ни голоса Ольги Сократовны, открывшей гостю.
– А, Гавриил Родионович! Прошу, прошу! Здравствуйте, дорогой! Зигизмунд Игнатьевич, вы не знакомы? Это доктор Городков из второго кадетского корпуса... Так это вы собираетесь оперативным вмешательством лечить Россию?
– А почему бы, действительно, не произвести надрез, не вскрыть гноящуюся рану? – спросил Городков.
– Браво, браво! – воскликнул Сераковский. – Если отказываются лечить терапевты, на помощь зовут хирурга. Но хочется верить, что все обойдется без скальпеля, без крови.
Некрасов усмехнулся:
– Дай-то бог, Сигизмунд Игнатьевич, вашими устами да мед пить. А мне все-таки боязно, как бы нынешнее царствование не кончилось тем, чем предшествующее началось...
За обедом гости и Ольга Сократовна, веселая, беззаботная, очень молодая, пили легкое вино. Чернышевский же не брал в рот ничего спиртного и ограничивался обыкновенной водой. Разговор перекинулся на искусство, говорили о последнем концерте в университетской зале, об итальянской опере, почему она вытесняет оперу национальную, русскую, а затем снова о политике, о позорном мире, которым закончилась Крымская война, о необходимости добиваться конституционной формы правления, о том, что в народе, словно в дереве по весне, бродят живительные соки и что надо как можно лучше воспользоваться временем.
В разгар обеда зашел Николай Александрович Добролюбов, но от еды отказался и даже сел поодаль, на диван, и молча долго слушал, о чем говорили за столом.
– Ну и какой прок, – Добролюбов слабо усмехнулся, – от всех этих ваших прекрасных разговоров между прекрасными, все так прекрасно понимающими людьми!
– В самом деле, господа, какой толк? – спросил Некрасов.
– Я всюду слышу одни слова и не вижу дела, – продолжал Добролюбов.
– Простите, Николай Александрович, но разве то, что делаете вы с Чернышевским и Некрасовым, тоже только слова? – сказал Зыгмунт, немало удивляясь и горячась. – Разве правдивое слово, вовремя и метко сказанное, не становится делом, призывом, набатом, поднимающим народ на борьбу?
– У нас, Сигизмунд Игнатьевич, крепко связаны руки. Над легальным журналом довлеет цензура, знакомое вам Третье отделение, сам царь-батюшка. Нужны другие формы борьбы!
Здание Академии Генерального штаба на Английской набережной смотрело своим фасадом на Неву, на Академию художеств на том берегу реки. До академии здесь помещалась Коллегия иностранных дел, к которой были приписаны и принимали присягу чиновники коллегии Пушкин, Грибоедов, Тютчев, Кюхельбекер... Сераковский любил русскую поэзию и с благоговением вошел под своды много повидавшего здания.
Сейчас в нем ничего не напоминало о поэтах. Сновали взад-вперед по коридорам приехавшие попытать счастье офицеры разных родов войск, в парадной форме. Почти все боялись экзаменов, многие были плохо подготовлены, некоторых, особенно тех, кто приехал из глуши, пугали непривычная обстановка, обилие золота и серебра на эполетах высокого начальства. При встрече с ним они истово вытягивались либо переходили на строевой шаг, вспоминая солдатскую муштру.