Текст книги "Доленго"
Автор книги: Георгий Метельский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Сераковский едва дождался конца аудиенции и сразу же поехал к Чернышевскому.
– Васильевский остров, вторая линия. И пожалуйста, побыстрей! сказал он, садясь в пролетку.
– Слушаюсь, ваше благородие! На чаёк не пожалеете – мигом домчу!
– Эигизмунд Игнатьевич, у вас крайне встревоженный вид. Что случилось? – Этими словами встретил Сераковского Чернышевский.
– Мне необходимо срочно поговорить с вами, Николай Гаврилович. По возможности, наедине.
– Тогда прошу... – Чернышевский открыл дверь в кабинет. – Так что же случилось? – повторил он.
– Вас хотят арестовать и сослать. Только что я об этом случайно узнал от генерала Кауфмана.
Николай Гаврилович ласково обнял Зыгмунта за плечи.
– Дорогой мой! – Голос Чернышевского звучал грустно. – Не далее как вчера вечером ко мне нагрянул фельдъегерь графа Суворова с поручением от своего патрона. Петербугский генерал-губернатор велел, конечно, сугубо конфиденциально, передать мне то же самое, что вы сообщили...
– Вот видите! Вам надо уехать за границу! – перебил Сераковский.
– Но это невозможно, Зигизмунд Игнатьевич!
– А почему? Не дают заграничного паспорта? Паспорт можно добыть и без участия полиции! Нет денег – соберем!
– Спасибо! От всей души спасибо, добрый мой человек! Как это ни странно, граф Суворов... – Чернышевский рассмеялся коротким смешком, граф Суворов предложил мне свои услуги и в этом щекотливом деле. Мол, паспорт обеспечим, даже проводим до самой границы, дабы с моей персоной не случилось никаких происшествий... И вы знаете, что я велел передать графу Александру Аркадьевичу? Что я категорически отказываюсь уезжать из России.
– Даже несмотря на грозящий вам арест?
– Да, несмотря на грозящий мне арест. – Чернышевский помолчал. – Ну подумайте, дорогой Зигизмунд Игнатьевич, как я могу бросить родину в то самое время, когда назревают такие большие, такие грандиозные дела! Накануне революции! Нет и еще раз нет! Я не могу жить вне России! Стать эмигрантом, обречь себя на вечное изгнание – выше моих сил. Нет, уж лучше в каземате, да в России... И вообще хватит об этом. – Он зашагал по кабинету. – Расскажите-ка о себе. Получили ли ответ от той милой девушки, которой собирались писать?
– Подучил, Николай Гаврилович. И весьма благоприятный. – Сераковский попытался скрыть радостную улыбку, но не смог. – Завтра еду в Литву, где вскоре надеюсь обвенчаться.
– Я очень, очень рад за вас, Зигизмунд Игнатьевич...
Последнее время Сераковский думал только об Аполонии. Всю зиму она учительствовала в селе близ Ковно, а теперь приехала на каникулы в Кейданы, к сестре. Она часто получала от Зыгмунта книги и восторженные неразборчивые письма. В одном из них он немного высокопарно предложил ей руку и сердце. Она долго, недопустимо долго не отвечала, проверяя его чувства к ней. Сераковский впал в отчаяние, не зная, что думать и что делать, как вдруг получил от нее коротенькую записку, сразу разрешившую все, – "Я согласна".
Зыгмунт хотел бросить дела и сразу же поехать в Литву, но мужественная и трезво оценивающая все Аполония написала, что время терпит, что нужно еще добиться согласия матери, которая не очень рада ее браку и даже (она не говорила об этом, но теперь признается) нарочно отправляла ее к сестре Юлии в Кейданы, чтобы помешать их встречам в Вильно.
Сейчас Аполония снова была в Кейданах. Он послал туда телеграмму может ли приехать? – и получил ответ от другой сестры Аполонии Текли: "Ждем".
И вот он в маленьких провинциальных Кейданах, на берегу Невяжи, с развалинами древнего дворца Радзивиллов, среди покоя и такой устоявшейся ленивой тишины, что звук костельного колокола, призывающего прихожан к молитве, кажется громче орудийного залпа.
В первый же вечер они долго гуляли с Аполонией проселочной дорогой, по сторонам которой стояла рожь. В тишине было слышно, как от ветра сухо шуршат, соприкасаясь друг с другом, спелые колосья.
– Ты мне понравился с первого разу, еще тогда, – говорила Аполония. У тебя удивительное лицо, я бы выделила его из тысяч других... умное, решительное и при этом такое доброе. И эти глаза. Смелые и добрые одновременно... Ты ведь ничего не можешь скрыть от меня, я все читаю в твоих глазах... как по книге.
– Это опасно. – Он счастливо улыбался, слушая ее. – Ведь мне приходится хранить немало тайн, госпожа Полька.
– От меня?
– Нет, от военного министерства.
Он боялся, что докучает ей, рассказывая о петербургских делах, которыми все еще жил, о своих сослуживцах и друзьях, оставшихся в столице.
– Когда мы будем жить в Петербурге, ты их узнаешь и полюбишь.
Аполония слушала его недоверчиво, ей казалось странным, что он так говорит о русских в то самое время, когда в Варшаве и Вильно русские солдаты стреляют в безоружных поляков.
– Ты думаешь, они это делают по собственной воле? – вопросом ответил Зыгмунт на ее вопрос. – Может быть, сейчас у Польши нет более верных друзей, чем Герцен и Чернышевский.
Пока шли приготовления к свадьбе, Зыгмунт съездил в Вильно, чтобы повидаться с Калиновским и пригласить его в Кейданы. Кастуся дома не было, пани, у которой он квартировал, сказала под большим секретом, будто пан Калиновский часто ходит по деревням и говорит, что всю господскую землю надо отдать крестьянам.
– Это же пахнет виселицей! Такой хороший человек – и такие речи! Если вы не боитесь, то можете подождать в его покоях.
Калиновский вернулся под вечер усталый и встревоженный.
– Плохая новость, Зыгмунт. Арестован Чернышевский.
– Что ты говоришь? Какой ужас!
– Я только от Людвика. У адъютанта генерал-губернатора сведения точные. Из столицы...
– Да, конечно... Совсем недавно я предупреждал Николая Гавриловича... Советовал уехать за границу...
– И что же?
– Он наотрез отказался.
Свадьбу справили тридцатого июля, в воскресенье. Приехали ксендз Мацкевич, Калиновский, Станевич, братья невесты. Аполония была на диво хороша в своем свадебном наряде.
Хотя гостей собралось и немного, но достаточно для того, чтобы дом сестры "госпожи Польки" Юлии Беркман показался тесным. Праздничные столы накрыли в саду, под вишнями. На веранду, выходящую в сад, выкатили из зала рояль, и старая пани Далевская, вся в черном, несмотря на свадьбу дочери, села за инструмент, чтобы сыграть революционный гимн. Только после этого началось веселье.
Было несколько старых замшелых бутылок вина, присланных каким-то графом, знакомым Далевских.
– И никакого тебе молока, – сказал Сераковский, поглядывая на Яна.
– Да, молодость не забывается, Зыгмунт, – Станевич мечтательно вздохнул. – Наши духовные пиры...
– Это было в Оренбурге, – пояснил всем Сераковский. – Мы собирались тесным кружком, пили молоко и клялись, что отдадим жизни за свободу отчизны. И вот час близится...
– Не надо так, не надо! – испуганно прошептала Аполония.
– И правда, не надо! – добродушно согласился ксендз Мацкевич. – Мы ж на свадьбе, а не на заседании комитета. И помолились мы уже, и господь бог благословил эту пару. – Он лукаво глянул на молодых. – Теперь пора и чарку поднять за их благополучие.
Налив в рюмку вина, он посмотрел на свет – хороша ли? – причмокнул языком и передал ее сидевшему с ним рядом Станевичу со словами:
– Пие Куба до Якуба...
Станевич подхватил присказку:
– Якуб до Михала...
Рюмку передали Францишеку Далевскому, который, приблизив ее к сердцу и театрально закатив глаза, продолжал:
– Выпил едэн... – Рюмка перешла к Михалу Беркману.
– Выпил други... – Еще дальше, к Калиновскому.
– Компания пала! – закончила Текля Далевская.
– А кто не выпие... – Аполония, у которой сейчас оказалась рюмка, шутливо погрозила пальцем и передала ее Зыгмунту.
– Тэго вэ два кия*, – комично пропел тот.
_______________
* – тот получит две палки (польск.).
И тут все, кто сидел за столом, запели хором:
– Цупу-лупу, лупу-пупу.
Тэго вэ два кия!
Только совершив этот шутливый обряд, выпили наконец за новобрачных, чтобы жили они дружно, душа в душу и чтобы у них было много всякого добра и много детей – продолжателей славного рода Сераковских.
– Тост, господа, еще один тост – за тридцать первое июля! – За столом уже было шумно, и Далевскому пришлось напрягать голос.
Эту дату – 31 июля 1569 года, когда произошло объединение Литвы и Польши, давным-давно забыли и в Польше и в Литве, но тревожные события нынешнего года заставили снова вспомнить о ней. В костеле служили молебен, и тот же самый ксендз, который вчера обвенчал Зыгмунта и Аполонию, прочел прихожанам тайно напечатанное в Варшаве воззвание:
"Братья! что бог соединил, того не разлучит ни человек, ни злой дух. Двести девяносто три года тому назад Польша соединилась с Литвой и Русью... Сия святая свадьба совершилась в Люблине и называется Униею... Приближается снова наш великий народный праздник; враги наши дрожат, вспоминая его..."
Сераковский слушал воззвание с двояким чувством. Казалось бы, все правильно, именно эти мысли и он высказывал не раз. И в то же время сейчас он ощутил в своих рассуждениях какой-то еще неясный самому изъян. А может быть, это был не союз равных с равными, вольных с вольными, а порабощение Польшей и Литвы, и Юго-Западной Руси? То самое порабощение сильным слабого, против которого он борется всю свою сознательную жизнь?
Он вспомнил свои жаркие споры с Чернышевским об этом, явственно услышал непривычно строгий голос своего томящегося сейчас в крепости оппонента:
– Казаки, милостивый государь Зигизмунд Игнатьевич, воевали не против поляков, а против польских магнатов, которые низвели гражданское устройство Малороссии и отняли гражданские права у населения Южной России...
...Сераковский смог пробыть в Кейданах только неделю – его ждали неотложные дела в Вильно: прежде чем ехать за границу, он должен был встретиться с Якубом Гейштором, чтобы попытаться устранить разногласия, мешавшие делу.
В Вильно он приехал с Аполонией и остановился в ее доме. Францишек Далевский воротился еще раньше, сразу после свадьбы, и Сераковского тревожил предстоящий, тоже неприятный разговор с ним.
Зыгмунт понимал, что уезжает за границу в трудное время, и кто знает, что произойдет в России за те полгода, которые он обязан провести вдали от родины. А если начнется восстание, что тогда? Как поведет себя Литовский комитет? Сераковскому откровенно не нравилась позиция Гейштора, который не признавал в польском движении иной силы, кроме шляхты, и печалило, что этого скользкого и недальновидного политика в чем-то поддерживает умный и смелый Францишек.
Ковенский помещик Якуб Гейштор считал, что он один заправляет всеми революционными делами в Литве. Он страдал манией величия, ему обязательно хотелось быть во всем первым, чтобы его почтительно слушались и предупреждали его желания. Сераковский хорошо помнил его еще по университету и кружку "Союза литовской молодежи", к которому принадлежал Гейштор. Тогда это был напыщенный юнец, очень мнящий о себе. Со студенческих лет он пополнел, и лишь знакомая застывшая улыбка да многословие, которым он страдал с молодости, помогали безошибочно определить, что это все тот же Якуб Гейштор.
Он пришел к Сераковскому поздно вечером, опасаясь, как бы полиция не заметила, что он заходил в опальный, быть может, находящийся под наблюдением дом.
Несмотря на то что они были знакомы со студенческих лет, Гейштор первым перешел на официальное "вы", Сераковский, естественно, ответил тем же. Разговор начался с того, как вовлечь в восстание, коль оно начнется, не горстку храбрецов, а весь народ, как повести его за собой.
– Пламенное польское слово об освобождении отчизны – вот наше оружие, пан Сераковский, – выспренно произнес Гейштор.
– А мне кажется, что одни возвышенные слова, не подкрепленные делом, не дойдут до народа. Крестьянам нужна земля.
– Они ее получат... впоследствии, когда мы завоюем свободу.
– Боюсь, что в таком случае мы свободу вообще никогда не добудем. Чтобы завоевать свободу, нужны люди, бойцы, солдаты, то есть те же крестьяне, которые и пойдут за нами не ради наших обещаний, а ради земли. И ее надлежит дать немедленно. Без выкупа.
– Но это же разорительно для землевладельцев, пан Сераковский.
– Я вас понимаю, пан Гейштор. – Голос Зыгмунта звучал насмешливо. Вы слишком дорожите вашими поместьями, вашей землей, чтобы отдать ее крестьянам.
– Вы угадали, пан Сераковский. Если вам нечего отдавать, вы, естественно, предлагаете эту меру. Что касается меня, то я не вижу необходимости пресмыкаться перед хлопами.
Они помолчали.
– Учтите, – продолжал Гейштор, – что я не одинок в своем мнении. В Центральном Национальном комитете есть люди, которые стоят на той же позиции, что и я. – Он произнес это с гордостью и свысока посмотрел на Сераковского.
– Это как раз меня и тревожит, пан Гейштор. В Центральном комитете нет единства. Позицию Домбровского, к сожалению, разделяют не все.
– В числе их я! – охотно добавил Гейштор.
– Еще бы! Домбровский – за бесплатное наделение крестьян землей... Его единомышленники считают восстание неизбежным и необходимым, а вы его попросту пугаетесь, пан Гейштор! Вы надеетесь единственно на дипломатическое вмешательство Франции и Великобритании и страшно боитесь, как бы, упаси бог, не прогневать чем-нибудь королеву Викторию и императрицу Евгению...
– А вы, пан Сераковский, хотите крови? – Гейштор брезгливо поморщился.
– Я ее не хочу, но если это будет нужно, отдам ее всю за свободу отчизны! До последней капли!
Потом разговор зашел о помощи польскому делу русских партий, и снова Сераковский не нашел с Гейштором общего языка.
– Я не верю москалям, – сказал Гейштор. – Правда, между ними иногда встречаются неплохие люди, которые, быть может, даже симпатизируют нашему делу, но эти симпатии недолговечны. Когда начнется восстание, они будут нашими врагами. Ведь русское общество, пан Сераковский, испокон веков воспитывается в принципах, не имеющих ничего общего со свободой...
– Помилуйте, – перебил Зыгмунт. – Я отбывал солдатчину вместе с поэтом Плещеевым, который стоял на эшафоте в ожидании казни. Он пострадал за свободу. Я томился в мангышлакской пустыне вместе с потерпевшим за правду малороссийским поэтом Шевченко!
При упоминании о Шевченко Гейштор поморщился.
– О покойниках, правда, принято говорить только хорошее, но я отступлю от правила. Вы попытались сделать Шевченко другом Польши, но из этого ничего не получилось. Этот хохол до самой смерти люто ненавидел и площадно бранил поляков...
– Какая ересь! – воскликнул Сераковский. – Вы благоденствовали в столице или в своем фольварке, а Шевченко десять лет своей жизни отдал за те же убеждения, что и поляки.
– Тех поляков, о которых вы говорите, испортила жизнь вдали от родины, слишком тесное общение с русскими. Там, вдали, они забыли о Польше.
"И этот человек рвется к власти, возможно, именно ему поручат руководство восстанием в Литве", – думал Сераковский. Примирения не получилось.
На душе было тревожно, и только присутствие рядом Аполонии, мысль о том, что он никогда больше не расстанется с нею, несколько ослабляла его тревогу. Пересекли границу; потом был Бреславль, онемеченный польский Вроцлав, на улицах которого уже не слышалось польской речи, а в гостинице, на немецкий манер, предлагали, несмотря на жару, пуховые одеяльца-перинки.
Затем они переехали в Познань, где Сераковский работал в библиотеке, оттуда – в скучный и какой-то провинциальный Берлин. Город нисколько не изменился с прошлого года: напротив гостиницы, где они остановились, те же фланирующие по Тиргартену праздные пары, те же почтительные взгляды, которые бросают обыватели на статую короля Фридриха-Вильгельма III в сапогах с заплатками.
Аполонии часто приходилось оставаться одной, Зыгмунт то работал в архивах, то уезжал из города, чтобы осмотреть какую-либо превращенную в тюрьму крепость. Вернувшись, он подробно рассказывал обо всем жене.
– Нет, ты только представь себе, – говорил он, по обыкновению горячась, – в нижнем этаже, где живут страдальцы арестантской роты, невероятная, прямо-таки потрясающая сырость, заплесневелые стены, постели всегда сырые, не просыхают, затхлый воздух... А над ними, на втором этаже, эта глухая скотина – начальник тюрьмы устроил цейхгаузы – чтобы не портились казенные вещи!..
Однажды им удалось поехать вместе в маленькую саксонскую деревушку с древним замком, в котором разместился исправительный дом для женщин. Высокая четырехместная карета, запряженная четверкой сильных лошадей, по две в ряд, везла их мимо ухоженных сосновых лесов и тщательно обработанных полей. Кучер в ботфортах и высокой шляпе, с бичом в руке, пронзительно трубил в рог, извещая о приближении своего экипажа.
Мрачная громада красного замка казалась чем-то инородным среди холмов, поросших лесом, и пахучего луга, на котором, позвякивая колокольчиками, мирно паслось стадо коров.
По тюрьме их водил угрюмый, молчаливый пастор. Сераковский привык в русских тюрьмах к ругани, крикам, стуку, и его поразила здесь гнетущая, мертвая тишина. Мимо ходили, словно тени из другого, загробного мира, похожие одна на другую женщины с одинаково серыми лицами и отсутствующими взглядами, в одинаковых платьях из грубой материи.
Заключенные казались немыми, и это было близко к истине – им не разрешали разговаривать. Женщине, нарушившей запрет первый раз, надевали на ноги кандалы и прицепляли к ним деревяшку двадцати фунтов весом. За второе нарушение молчания полагался арест в одиночной камере. Пастор открыл одну из них, совершенно темную, без окна. Слабое пламя зажженной свечи позволило увидеть стул, покрытый сплошь зубцами и составлявший всю обстановку каземата. Такими же зубцами были утыканы стены, дверь, пол. Из дальнего угла послышался тихий стон – там стояла женщина в брюках и куртке с висячими замочками, чтобы наказанная не могла снять и подложить под себя одежду.
– За третье нарушение, – пояснил пастор, – полагается такая же камера, но только шипы в ней более острые. Желают ли русские господа посмотреть эту камеру?
– Нет, нет, святой отец! – испуганно вскрикнула Аполония.
Она вышла из замка, ошеломленная тем, что ей пришлось увидеть.
– Ты поехал за границу, чтобы перенять лучшее в военно-уголовном законодательстве, не так ли? – сказала она Зыгмунту. – Что же ты возьмешь из этой тюрьмы для своих предложений?
– К сожалению, разные страны соперничают друг с другом в том, кто изобретет наказание более бесчеловечное, более утонченное. И никто не думает о том, как исправить человека.
Аполонии очень хотелось скорее попасть во Францию, в Париж, но дела Зыгмунта задержали их в Германии еще на месяц.
К французской границе почтовая карета подъехала около полуночи; со скрипом распахнулись металлические решетчатые ворота и с тем же скрипом закрылись, как только карета въехала в огороженный со всех сторон двор, освещенный подвешенными на металлических столбах фонарями. Во дворе за столиком играли в карты солдаты в наполеоновских плащах. Один из игроков, в наполеоновской шляпе и с булавою в руке, отворил дверцу кареты и прокричал:
– Мадам и мосье, таможня... Прошу выйти!
Во всех крупных европейских городах были отели, в которых по традиции останавливались приезжие из России. В Париже это был пансион на Елисейских полях, куда и направились Сераковские.
– Сейчас ты увидишь одну из достопримечательностей Парижа, – сказал Зыгмунт, пропуская Аполонию в залу.
Там за табльдотом сидел высокий и седой старик с бородой, которой давно не касались ножницы.
– Это генерал Дембинский, повстанец тысяча восемьсот тридцатого года, – тихонько сказал жене Зыгмунт. – Он очень стар и живет на пенсию, которую получает от императора Франции.
– Здравия желаю, пан генерал! – приветствовал старика Зыгмунт. – Вы меня не узнали?
– О, капитан Сераковский, как же, как же... – ответил Дембинский слабым, тоненьким голосом. – Вы снова в Париже?.. А что делается в Польше? Скоро она восстанет? Я боюсь, что умру, а мне еще хочется въехать победителем на коне в Петербург.
– Но, мой генерал, – насмешливо заметил кто-то из присутствующих, вам уже не взобраться на лошадь.
Старик не обиделся.
– Ну так что ж, – сказал он добродушно. – Меня подсадят!
В Париже у Сераковского осталось немало знакомых – писатель, карикатурист, воздухоплаватель и одновременно с этим еще и фотограф Нидар, прекрасно сфотографировавший его в прошлом году, начальник военно-юридической части военного министерства Франции милейший и благороднейший мосье Шенье.
К Шенье он пошел на второй день по приезде, чтобы еще раз поблагодарить за отчеты и поздравить с орденом святого Станислава второй степени с короной, которым русское правительство наградило его "за содействие, оказанное им капитану Сераковскому при изучении военно-судной части". И главное – договориться о своей поездке в Алжир.
Шенье встретил его на редкость дружелюбно и подробно расспросил о том, скоро ли русские примут закон об отмене телесных наказаний.
– Цель, которую вы поставили перед собой, мосье Сераковский, в высшей степени гуманна. Я вижу, она вас поглощает всего. Для этого надо быть человеком возвышенной души и благородства.
– У меня есть еще и другая цель в жизни, едва ли не более высокая, мосье Шенье. Это – сделать мою родину свободной.
– Да, да, несчастная, многострадальная Польша... – Шенье вздохнул: Хочу вас заверить, мосье Сераковский, что симпатии французов на вашей стороне! Репрессии императора Александра непопулярны.
– Я почувствовал это сразу. Меня, естественно, у вас принимают за русского, и однажды один симпатичный рантье брезгливо отвернулся от меня со словами: "От вас пахнет каторгой".
– И что же вы ответили нахалу?
– Я ответил, что от меня пахнет ссылкой на восемь лет в линейные батальоны, казармой, где я провел все это время за то, что в сорок восьмом году хотел быть в одних рядах с французами, взявшимися за оружие.
– О, мосье Сераковский, я не знал об этой подробности вашей биографии... Но не будем о политике. Итак, вы хотите побывать в Алжире вместе с женой...
В последний вечер перед отъездом Зыгмунт и Аполония прощались с Парижем. По улицам французской столицы маршировали солдаты и зуавы. Офицеры внушали им, что они скоро снова пойдут на Россию, чтобы защитить бедных поляков от русских.
Вблизи Версаля Сераковские увидели, как в открытой коляске проезжали златокудрая, прелестная императрица и ее супруг Наполеон III. Напыщенный, с длинным туловищем и короткими ножками, в эспаньолке, он выглядел довольно комично рядом с императрицей, державшейся естественно и свободно.
Поравнявшись с коляской, Сераковский наклонил голову, однако Наполеон проехал мимо, не заметив его.
– Я ведь знаком с императором, – сказал Зыгмунт жене. – В прошлом году он просил меня составить для Франции военно-статистические сведения по моей системе. Удивительное дело, – он усмехнулся, – сэр Герберт вообще предложил мне перейти к ним на службу... Я, конечно, отказался... Меня ценят все, кроме русского царя.
Поехать в Алжир Аполонии не пришлось. Она почувствовала себя плохо, и Зыгмунт решил, что ей лучше остаться в Париже.
– Ты должна мне писать каждый день, ну хорошо, через день, но обязательно, хоть два слова о себе, слышишь, госпожа Полька? – в отчаянии бормотал на прощание Зыгмунт.
Аполония слабо улыбалась в ответ.
– Ты же знаешь, мне трудно заставить себя отвечать на письма. Но я все время, днем и ночью, буду думать о тебе... И ждать твоих писем.
Зыгмунт писал их ежедневно. Каждую свободную минуту он посвящал своей Аполонии, своей "госпоже Польке". Это был дневник, отчет о том, что он сделал полезного за день, где побывал, что увидел, с кем встречался. На почте в Алжире уже знали немного забавного иностранца, который приносил самые толстые письма, всегда адресованные одному и тому же человеку.
– Как счастлива должна быть женщина, которая пользуется таким вниманием со стороны мосье! – кокетливо сказала ему француженка, принимавшая письма.
Он их слал одно за другим. Первым было это.
"Африка. Алжир 22 октября (3 ноября) 1862 г. Моя самая любимая! (Я не злоупотребляю словами.) Вечер чудесный. Голубое море золотится от лунного сияния. Город Алжир лежит, громоздясь полукругом над заливом. Внизу под моим жилищем толпы людей, апельсины, пальма вздымается, газовые фонари, как ясные звезды на небе... Сегодняшний вечер столь необыкновенно прекрасен, что забываешь, что здесь весь народ – рабы, что женщины невольницы, видишь лишь прекрасное небо, светлое, голубое, темно-голубое прелестное море, огни на земле. Говор людей на площади, очарование, разлитое во всей природе..."
Ответные письма – увы! – приходили не часто, зато как радовался Сераковский каждой весточке.
"Алжир 1 ноября. Вечер, перед полуночью. Сегодня я несколько раз читал твое письмо и полученную вчера депешу. Сравнивал в уме, считал дни и часы. Твоя телеграмма была выслана ко мне 30 октября в половине 7-го. Ты знаешь, что было три месяца назад? Мы ехали в храм, чтобы принести обет жить и умереть вместе! Разве не удивительное совпадение? Ни я, ни ты, наверно, высылая телеграмму, не думали об этом!"
Аполония пробыла в Париже недолго. Поправившись, она сразу же уехала домой, и Сераковский писал ей в Вильно.
"3 ноября. Вчера я совершил экскурсию верхом на 3 мили от Алжира... На мое счастье, бедняги, приговоренные к принудительным работам, трудятся теперь в самых красивых местностях... Меня будят перед восходом солнца. Небо спокойное, хотя ветер довольно-таки пронизывающий; с восходом солнца иду к месту, где нанимают верховых лошадей. Господи, прости алжирским конюшням, где путешественники нанимают лошадей! По большей части это старые клячи, лишь с виду очень хорошие. Выезжаю; дорога вьется очень круто в гору, так что, отъехавши почти милю, еще можно видеть город и море под ногами. Зрелище прекрасное...
За версту от монастыря встречаю осужденных на принудительные работы... Более всех вызывает сочувствие молодой парень де Бертэн. Ему всего 19 лет, молоденький, красивый, румяный. Он добровольно вступил в армию год тому назад. Продал рубашку и за это приговорен к целому году каторги. Он толчет и разбивает камни у шоссе. Я утешаю его, предсказывая, что он еще может быть Marechal de France. Бедный парень улыбается, и мы уже друзья. Некий Вэйо, старый солдат, во время июньских дней 1848 г. н е ж е л а л сражаться ни против народа, ни с народом против войска. Три дня он скрывался у родных в Париже. Военный суд оправдал его, но Кавеньяк выслал в Африку. Здесь старый служака, с которым плохо обращались, бросился с оружием на начальника. Приговоренный к смерти, но затем помилованный, он должен пробыть еще год на каторге, а затем 2 года в армии..."
"С 5 на 6 ноября. Ночь. Я познакомился сегодня с г. маршалом Пелисье (генерал-губернатором Алжира). Очень интересный человек... Мы сразу оказались (как у нас говорят) з а п а н и б р а т а, и не только с ним, но и с госпожой маршальшей – очень красивой испанкой, молодой, белой, статной, чернобровой, высокого роста, оживленной и любезной... С г. маршалом я говорил один несколько часов. Это был необыкновенно интересный разговор. Я узнал из него больше, чем из 10 прочитанных книг. Любопытная эта вещь – жизнь и люди.
Я видел сегодня и очень грустные глаза – алжирские тюрьмы в очень плачевном состоянии по сравнению с французскими. Мне кажется, что я смогу отчасти способствовать их улучшению благодаря г. маршалу. Проси же бога, чтобы это произошло, и искренно, от всей души пожелай, чтобы т в о й м у ж сделал бы на свете что-то доброе".
И вот его последнее письмо из Африки "госпоже Польке".
"Алжир с 19 на 20 ноября. Милая моя, дорогая моя, наияснейшая г о с п о ж а м о я! Сегодня мне хорошо. Я чувствую, что Полька меня любит, что не может меня не любить. У меня сегодня ощущение силы, мощи и бесценных сокровищ, которыми я обладаю в тебе. Я долго сегодня думал об этом.
Слушай, Полька! Я был сегодня в многочисленном обществе у маршала и его жены. Рассуждали об истории. Я говорил о необходимости самопожертвования и, говоря об этом, чувствовал, какое счастье быть богатым, быть таким богатым, каким сейчас являюсь я. Какое это счастье иметь тебя, иметь возможность стольким пожертвовать. Чем может пожертвовать тот, которому опротивела жизнь? У меня же есть бесконечное счастье самопожертвования – у меня есть ты. Сознание этого дает силу, дает авторитет, дает достоинство словам и даст достоинство делам. Можешь порадоваться, Полька, я хорошо говорил сегодня, а еще лучше чувствовал себя.
Слушай далее: я говорил тебе, что когда был школьником, то думал лишь о том, чтобы быть п е р в ы м, в университете же я совершенно освободился от этого и хотел быть лишь д о б р ы м. Но затем, увидев в жизни так много злых и глупых людей, которые занимают высшие посты, чувствуя свою мощь и силу, я вновь жаждал возвышения; жаждал его pro publiko bono* (в таком случае это даже достойно похвалы), но также и для самого себя. Ты знаешь, что вверху, в горах, свободнее дышится... Мало того. Я знал из истории, что так называемое величие не приносит радости, – и я жаждал его, не отдавая себе отчета, видимо думая: другим это не дало счастья, ибо ничего, кроме себя, не видели на этой высоте, никого, кроме себя, не любили, значит, мне, может быть, удастся. (Ведь человек всегда мечтает о счастье.)
Т е п е р ь, насколько можно говорить о величии в отношении ко мне самому, оно потеряло для меня всякую привлекательность. Пожалуй, я всегда стремлюсь з а н я т ь т а к о е п о л о ж е н и е, при котором я мог бы принести возможно большую пользу, стремлюсь занять положение только тогда, когда думаю об обязанностях человека и гражданина. Но когда думаю и мечтаю о личном счастье – теперь, к л я к у с ь т е б е – более ничего не желаю, лишь только жить с тобой, смотреть в ясные глаза твои, на прекрасное чело, глядеть на тебя, и думать вместе с тобой, и чувствовать вместе с тобой. И я верю, что с тобой могу доказать и найти много такого, чего один я никогда не узнал бы, не нашел и не добился..."
_______________
* – для общественного блата (лат.).
Воротясь в Париж, он сразу же снова послал письмо своей Аполонии.
"24 ноября. Мое милое, любимое дитя!.. Удивительно, насколько ты стала для меня необходимой за 4 месяца. В течение моего пребывания в Африке целая драма разыгралась в моей душе. 20 декабря надеюсь быть с тобой. Через неделю, 1 декабря, выезжаю из Парижа, 8 декабря буду в Берлине, 13 декабря буду в Варшаве... я там обязательно должен быть, чтобы увидеться с с е м ь е й, уже тебе знакомой, и их друзьями; должен еще быть в Брюсселе, в Гейдельберге. Мне еще многое нужно сделать. Проси бога, чтобы я исполнил все счастливо и хорошо..."