Текст книги "Необыкновенные москвичи"
Автор книги: Георгий Березко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 46 страниц)
...Николай Георгиевич Уланов условился с женой, что она заедет за ним в кафе после спектакля и увезет его на дачу. И сейчас, сидя за столиком и поглядывая в громадное зеркало, где отражался весь зал, Уланов скучал и злился. Ему не хотелось ни ехать на дачу, наводившую на него уныние, ни ночевать в запыленной, нежилой городской квартире, откуда его вещи, бумаги, начатая повесть были переправлены на дачу еще весной, ни торчать здесь, в этом душном и порядком надоевшем заведении. Но выбора у него не осталось: жена с неизбежностью должна была минут через сорок появиться, а домашняя работница, ожидавшая на даче, кляла уже, наверно, своих опаздывавших хозяев – ей полагался выходной, и она рассчитывала на их машине обратным рейсом уехать в Москву. Словом, множество маленьких необходимостей, цеплявшихся друг за дружку – сегодня одно, а завтра другое, – крепко, как на привязи, держали Уланова. Так было во все последние годы, и ему казалось, что именно они – эти ничтожные, каждодневно возникавшие необходимости – и сделались его главным врагом. Казалось, не будь их, и все пошло бы у него иначе, свободнее, веселее, и времени бы прибавилось, и он лучше, умнее распорядился бы им. Даже отдыхал и развлекался Николай Георгиевич не по своему вкусу теперь, а так, как это само собой получалось, а вернее, было принято в его положении: летом ездил в пыльный, голый, раскаленный, тесный от неисчислимого количества туристов, пропахший шашлычным чадом и бензином Коктебель, а зимой зевал на премьерах кинофильмов в Доме кино. И хотя не так уж трудно было, по-видимому, порвать эту цепочку мелких, а часто мнимых необходимостей, отважиться на подобный шаг он не решался, – может быть, потому, что неясно представлял, как и чем их заменить. А отчасти и потому, что такой шаг, как ни странно, действительно требовал известной отваги.
Вместе с Улановым сидели еще два литератора: оба пришли позднее, порознь и обосновались за его столиком. В другой вечер их общество не доставило бы Уланову большой докуки, наоборот, это были давние его знакомые, слывшие неплохими людьми, из тех, кто «никому не делает неприятностей». Но сегодня он предпочел бы одиночество, а вернее, каких-то других собеседников, которых меньше знал. И, не принимая участия в их разговоре, но невольно слушая, Уланов подумал, что он присутствует при странной беседе глухих – его приятели совсем не слушали друг друга. Они были очень разные: один толстощекий, с редкими прядями седеющих волос, зачесанных за уши; другой – серолицый, худой, с рассеянным взглядом. И как будто тайное соперничество не давало им покоя; каждый стремился завладеть преимущественным вниманием к себе, к своим обстоятельствам и своим сочинениям. Собственно, они лишь пережидали друг друга, а не беседовали; как только замолкал, чтобы перевести дух, один, второй тотчас перехватывал инициативу и продолжал о своем.
Литератор с рассеянным взглядом – автор многих киносценариев, – сев за столик и потянувшись к меню, немедленно, точно боясь опоздать со своим сообщением, объявил, что на днях он уезжает в Чехословакию, в Карловы Вары, на кинофестиваль.
И он посмотрел на Уланова ищущими глазами – он ждал расспросов. Но, разгадав его ожидания, Уланов промолчал; не выразил интереса к этому известию и третий член их небольшой компании – тот, начав рассказывать о трудной судьбе своего последнего романа, залежавшегося в издательстве, все никак не мог кончить.
– Дело редактора выискивать блох, всякие там ляпы. За каждую блоху я этой девице низкий поклон отвешу, низкий поклон, – сердито повторял он. – А она мне – востроносенькая такая, гладенькая, в очках, – она мне: у вас, говорит, банальные ситуации, нежизненные. Вот так так, говорю: были жизненные, стали нежизненные...
Он выглядел глубоко озабоченным, расстроенным. И не без оснований: судьба его рукописи была его судьбой – судьбой состарившегося, некогда популярного писателя. Но его откровенные жалобы особенно раздражали Уланова – призрак собственного литературного неблагополучия, подобный поблескиванию далекой грозы, мелькал уже и перед ним: новая его книга писалась слишком медленно, с небывалым ранее трудом и, еще не дописанная, казалась неудавшейся.
Старый писатель выпил рюмку коньяка, взял пальцами кусочек сыра и жевал с отсутствующим видом.
– Все у нас делается наспех, в последнюю минуту, – сказал кинодраматург, дождавшись своей очереди. – Вчера я еще понятия не имел, что ему... Сегодня утром – пожалуйста вам! – звонок из комитета: вы включены в делегацию, выезд на следующей неделе. А у меня куча дел, на Ленфильме запускается сценарий...
В его глазах была невысказанная просьба: отзовитесь же, неужели вам совершенно безразлично, включили меня в делегацию или нет!
– Тамара! – позвал официантку романист; он всех здесь знал и все знали его. – Дайте мне еще сто, и не больше, ни-ни... И чего-нибудь... осетринки, что ли... Кстати, Коля, – он повернулся к Уланову, – ты не в редсовете «Советского писателя»? Есть у меня идея переиздать одну мою повестуху.
– Нет, я уже давно не в редсовете, – сказал Уланов. – И рад бы поспособствовать, но вот...
– Мою картину в Карловых Варах вне конкурса покажут, – сказал драматург. – Она уже демонстрировалась на фестивале в Венеции, неплохо, кстати говоря, прошла. «Унита» о ней писала. А вообще в Карловых ожидается большой парад.
Он все требовал внимания к себе – какого угодно, но внимания; он удовлетворился бы, наверно, одним каким-нибудь восклицанием, вроде: «О! Да что вы!», и его утешили бы несколько слов участия, пусть даже неискреннего. Уланов догадывался: этого литератора мучила неуверенность, хотя успех вместе со Сталинской премией пришел к нему давно и его имя часто упоминалось в газетах. Но он все еще как бы доказывал, что имеет право на свой успех.
– Ума не приложу, как я успею собраться, – сказал он. – А тут из Ленинграда звонят каждый вечер: поправки, актерские пробы – подумать некогда.
Николай Георгиевич не ответил – прямо к ним двигался высокий, грузный человек в сером костюме с Золотой Звездой Героя на пиджаке. Ростом и всей своей размашистой, уверенной повадкой он вдруг напомнил Уланову командира полка, в котором Уланов служил, выйдя из госпиталя в последний год войны; тот его командир, правда, носил очки... Наткнувшись по дороге на свободный стул, человек со звездой тяжело сел. И Уланова потянуло встать, подойти и доложить о себе – именно доложить по всей форме: «Рядовой Уланов! Разрешите обратиться...»
Теперь все, что было связано с теми далекими годами и событиями – ужасными, а в редкие часы необыкновенно, неповторимо счастливыми, – с людьми, вместе с которыми Уланов воевал, сделалось для него источником особого чувства, родственного религиозному. Постепенно, будто покрываясь пеплом, смягчалось в его памяти жестокое, грубое, грязное, и все жарче разгоралось, когда он вспоминал о людях на войне, подвижническое, бескорыстное, человеческое. За четыре военных года он узнал всю – он мог поклясться в этом, – всю главную правду о жизни, и он стал писателем только потому – он один про себя понимал это, – только потому, что, вернувшись с войны, ему было о чем рассказать, а вернее, прокричать. И, пожалуй, ничем так не дорожил Уланов, как сознанием, что и он отслужил положенное ему вместе с другими, отслужил, как все, – может быть, не вровень с лучшими, но вблизи лучших – ныне он не мог бы повторить это о себе.
Со своим тогдашним командиром полка он – солдат Уланов – говорил только один раз, когда явился к нему на НП с донесением от ротного. И получил от него для передачи в роту приказ, запомнившийся от слова до слова, – благо, приказ был коротким: «Переправляться на подручных средствах. Мы прикроем огнем. Обедать будем на том берегу. Двигай, дружок!» – вот и весь был разговор. Этот командир полка – немолодой, спокойно-доброжелательный, отдававший приказы так, что и сомнений не возникало в их правильности и выполнимости, – понравился тогда Уланову. И он поймал себя сейчас на мысли: а хорошо бы и сегодня, спустя двадцать с лишком лет, получить точный приказ: как ему, Уланову, действовать в жизни дальше. Уланов даже повеселел – таким его желание было искренним и таким, разумеется, нелепым... Человек со звездой между тем заказал коньяк, вылил его весь из графинчика в бокал и, запрокинув голову, не отрываясь выпил.
«Молодцом! – одобрил Уланов. – Я бы так не смог. Орел!.. А интересно, где этот герой сегодня командует, что делает?.. В отставке уже, наверно... Сидит по праздникам в президиумах, ездит в гости к пионерам...»
Уланов, налив и себе рюмку, выпил.
«А где я сам сегодня? – спросил он себя. – И что со мною самим – похоже, что тоже в отставке?..»
Кинодраматург проверил поданный официанткой счет и оставил ровно десять процентов на чай, но уходить медлил – он был обижен, и ему хотелось досадить невнимательным, занятым только собой собеседникам.
– Не люблю ездить с большим багажом, багаж – проклятие! – решительно высказался он. – Но, с другой стороны, черный костюм очень может пригодиться. Как-никак международный смотр... Кого там только не будет!
Он чувствовал, что говорит неладно, неумно, и потому обижался еще сильнее.
– Мне сказали, что приедет много официальных лиц, президент республики.
Уланов сделал вид, что его заинтересовали соседи за столиком сзади, и повернулся, забросив руку за спинку стула. Впрочем, и в самом деле там собралась не совсем обычная для здешних мест компания. По некоторым приметам это была служилая публика – министерские работники среднего ранга: плановики, бухгалтеры, инженеры, из тех, кто свой век проводит в канцеляриях. Вероятно, вполне основательная причина – коллективная премия или проводы коллеги на пенсию – свела их здесь сегодня. Так или иначе, эти почтенного возраста товарищи не казались завсегдатаями – они просто сердечно веселились, захмелев, и наперебой любезничали с официанткой, тоже пожилой женщиной; та со снисходительным удовольствием, посмеиваясь и отмахиваясь салфеткой, их опекала. Вначале речь там вертелась вокруг служебных вопросов, и до Уланова долетали обрывки фраз о каких-то назначениях и перемещениях, затем, после того как было съедено горячее, наступил час анекдотов. Все с детским нетерпением наклонялись к рассказчику, сравнительно молодому в этой компании, лет сорока, человеку в мешковатом пиджаке с отгибавшимися лацканами. Рассказчик сам с трудом удерживался, чтобы не смеяться до времени; он фыркал, замолкал, точно давился, и, кое-как добравшись до заключительной фразы, где и была вся соль, долго освобожденно хохотал вместе со всеми.
Официантка принесла им еще бутылку коньяка – должно быть, событие, которое обмывали эти люди, было и вправду немаловажным. И когда посреди чашечек с кофе и пустых рюмок воцарилась, приманивая и обольщая, новая полная бутылка, кто-то из компании, весь исчерченный мелкими трещинками, но с ярко-голубыми кукольными глазами, вдруг запел приятным и еще не старым баритоном:
Клены выцветили город
колдовским каким-то цветом.
Заведя свои кукольные глаза под лоб, он снизу с ласковым выражением посмотрел на официантку.
Это значит – очень скоро
бабье лето, бабье лето, —
допел он куплет, и его коллеги, радуясь и смеясь, подхватили:
Это значит – очень скоро
бабье лето, бабье лето.
Притворно ужаснувшись, официантка замахала обеими руками – петь в кафе по какой-то причине возбранялось.
Но тут, как гром с неба, грянул с эстрады джазовый оркестрик, залязгали литавры, будто в кафе ворвался трамвай, и все человеческие звуки пропали. Казалось, музыканты решили сорвать свою обиду на всех, кто здесь блаженствовал в то время, как они, трудясь, обливались потом, похожие в своих кургузых курточках на школьников-переростков. Может быть – Уланов внутренне рассмеялся, – может быть, был и другой, более глубокий смысл в их немилосердной музыке: она напоминала, что жизнь не одни наслаждения и что путь к блаженству лежит через испытания.
Рюмка-другая коньяка способствовала обретению некоей призрачной независимости – Николай Георгиевич постиг это на личном опыте, – и множество всяческих перевоплощений, нереальных, но утешительных, совершались ежевечерне здесь, за столиками. Забредали сюда, конечно, и ненароком и заходили просто перекусить или провести пустой вечер; появлялись и провинциалы, долго изучавшие меню, и туристы из-за рубежа, аккуратно каждый раз записывавшие в книжечки свои расходы. Но это был текучий народ; постоянные посетители возвращались в кафе каждодневно по раз навсегда заведенному порядку, как возвращаются к себе домой. И кто бы они ни были: старые актеры, так и не создавшие своего Гамлета, или изобретатели, не добившиеся патента на свой «вечный двигатель», художники, брошенные разочарованными женами, или холостяки – ловеласы давних лет, ставшие пенсионерами, – свирепое одиночество сделалось их общим кошмаром. Они просиживали над чашечками кофе тысячи часов из года в год, толкуя о женщинах и о Кафке, об ограблении английской королевской почты и о кризисе современного искусства. Надоев друг другу до чертиков, ссорясь и оскорбляясь, они, однако, и дня не могли просуществовать друг без друга, потому что никому из них решительно нечего было делать с самим собой. Здесь они преображались, и их прошлое с их надеждами вновь становилось их настоящим. Сегодня они закрепились за столиком наискосок от Уланова, и, как вчера, как десять лет назад, в центре их собрания сидел неопрятный, в поношенной одежде человек с короткой шеей, с квадратными плечами. Говорили, что это был некогда популярный певец, потерявший голос и спившийся; ныне он возбуждал сострадание у одних, испуг у других. Он был сильно пьян сегодня – завелись, должно быть, какие-то деньжата, и Уланов отводил взгляд, когда в сигаретном дыму мелькало его лицо с черно-зелеными тенями в глазных впадинах, с упавшими на лоб слипшимися космами. Старик что-то выкрикивал, но в лязгании и завывании дьявольского оркестрика ничего нельзя было разобрать.
5
Джаз прекратился, и стало словно бы просторнее и светлее; музыканты потянулись с эстрады на перерыв. И, дождавшись тишины, кинодраматург вновь заговорил о своих сомнениях по поводу черного костюма.
«Ах, бедняга, бедняга! – глядя на него в упор, думал Уланов. – Тоже вот пускаешь пыль в глаза, хочешь убедить нас, что только эта костюмная проблема тебя волнует... Впрочем, и мы тебя дурачим. И разве я не стараюсь изо всех сил произвести впечатление благополучного, уверенного в себе человека, а главное – знающего, как надо писать романы».
Сзади за столиком опять послышалось пение.
Я кручу напропалую
с самой ветреной из женщин, —
приятным баритоном пропел старик с кукольными глазами и лукаво прищурился, когда Уланов обернулся на него.
Я давно хотел такую —
и не больше и не меньше.
Он дурачился, но вместе с тем словно бы намекал на что-то такое, чего о нем еще не знали. И его сослуживцы дружно и с пылкой искренностью – каждый о себе самом – хором повторили:
Я давно хотел такую —
и не больше и не меньше.
Запевала откинулся на спинку стула и огляделся с видом: «Я весь перед вами, и мне безразлично, что вы обо мне думаете».
Я давно уж не был дома,
спутал ночи и рассветы... —
этот новый поклеп на себя доставил ему полное удовольствие; он даже покрутил головой, переживая сладостную свободу от необходимости каждый день ночевать дома.
Это омут, это омут!
Бабье лето, бабье лето!
И он, и его коллеги явно наслаждались тем, что они безоглядно, безвозвратно погружаются в нечто гибельное, знакомое им лишь понаслышке, но манящее. Человек в мешковатом пиджаке, рассказчик анекдотов, помахивал в такт ложечкой, измазанной в мороженом, и восторженно взирал на запевалу. Глухо, с пьяной убежденностью, не пел, но выговаривал старец с редкими, седыми кошачьими усами:
Это омут, это омут!
Бабье лето, бабье лето!
На удивительный хор оборачивались: кто насмешливо, а кто участливо, и уже появился в зале метрдотель с озабоченно-вежливым лицом. Но общее внимание раззадорило этих отцов семейств, превратившихся в отчаянных забулдыг; их голоса усилились. «Мы не те, за кого нас принимали, мы не старые и смирные, мы озорные», – радостно, во всеуслышание объявляли они. А запевала широким жестом протянул навстречу метрдотелю слабую, маленькую, как у женщины, руку, призывая его присоединиться.
Только мама моя плачет,
что меня ночами нету... —
пропел он с таким вызовом, что метрдотель пришел в замешательство и не сразу заговорил. Однако же после первых его слов хор стал распадаться: умолк, насупившись, старик с кошачьими усами, похохатывал и прятал глаза рассказчик анекдотов.
Запевала попытался было угостить метрдотеля коньяком, но тот оставил налитую ему рюмку. Тоном, каким взрослые посылают расшалившихся малышей в постель, мягко и непреклонно он повторял:
– Пора, пора, граждане! Мы закрываемся скоро. Посидели, отдохнули – пора и по домам, – люди солидные!..
Уланов едва не вмешался: ему стало жалко этих солидных, на свою беду, граждан – их эфемерный праздник был прерван в самом разгаре. И очень уж быстро они присмирели, едва только вновь почувствовали себя в прозаическом и трезвом мире, их укрощению способствовал и поданный им счет – плата за недолгий мираж молодости оказалась, видимо, несоразмерно высокой. Посовещавшись вполголоса, кто сколько должен заплатить и сколько надо оставить официантке, чтобы было прилично, старики достали в безмолвии свои бумажники и кошельки; рассказчик анекдотов извлекал по одному рублю из бокового кармана и зачем-то разглаживал каждую бумажку. Уходили эти опоздавшие лет на двадцать пять гуляки так же молча, в затылок друг другу; замыкавший их шествие голубоглазый запевала – у него оказалась стройная худая фигурка – конфузливо улыбался, оглядываясь.
Набравшись наконец решимости, поднялся следом за ними и драматург.
– Жду звонка из Ленинграда. Третий мой сценарий запускается в этом году, – метнул он напоследок стрелу в своих равнодушных собеседников.
И, поискав вокруг затосковавшим взглядом, неожиданно, вне всякой связи, добавил:
– Да... Каждый умирает в одиночку.
Он пошел было, но, приметив еще какого-то своего знакомого за другим столиком, остановился там и опять заговорил. Положительно, он был не в состоянии покинуть этот зал и уйти как бы непризнанным, незамеченным.
«А мы его здорово помучили, – проговорил про себя Уланов, но тут же вознегодовал: – Боже, какой вздор! И что со мной самим?! Почему это все меня занимает, бесит? Вся эта мелочность, борьба самолюбий! Почему я злился и молчал, слушая этого несчастного со всеми его успехами?.. Что со мной произошло?»
– Чего он киснет, наш кукольник? – подивился и романист. – Три сценария – это, брат, навар! – Он вздохнул, проникнувшись сочувствием к себе самому. – Никуда не денешься: придется дорабатывать мой романище, – сказал он.
– А... не надо его дорабатывать! – вырвалось сердито у Уланова.
– Да вот, говорят, что надо, говорят, нежизненные ситуации, – поведал романист, – и если б ты знал, кто говорит: девчонка, вчера еще по лекциям бегала, чистенькая такая, гладенькая, в воротничке. Я ей: дайте мне конкретные указания. А она: писателю дает указания жизнь... Как это тебе нравится! Жизнь, говорит. И не улыбнется, губки покусывает, волнуется – вылитая народоволка. Вот так-то, все течет, все меняется.
– Ты не меняешься! – Уланов был так недоволен собой, что не щадил и своего собеседника. – Не надо тебе дорабатывать твой роман.
– А что прикажешь делать? – деловито осведомился старый писатель. – Я и к Николаю Платоновичу ходил – никакого результата.
– Заново надо писать, – сказал Уланов, – с первой страницы и все заново. И так – словно первую свою книгу пишешь...
– Зачем же заново? – Романист был озадачен. – В редакции тоже не настаивают, чтобы все заново, экспозиция, говорят, удалась.
– И напрасно, – сказал Уланов. – Напрасно не настаивают.
Романист как-то отчужденно поглядел на Николая Георгиевича и допил коньяк.
– Да ты ведь не читал моего романа, как же ты? – Он незлобиво недоумевал, слишком подавленный своими неудачами, чтобы обидеться.
– Не читал, верно, – подтвердил Уланов.
– А там есть куски, знаешь, сильные...
– Что же, что куски... Но, конечно, не читая, трудно советовать. – Уланов несколько поостыл. – Ты меня прости, Павел Александрович! Я не о тебе и не о твоем романе, прости, пожалуйста, – я о себе.
– Тебе-то чего не хватает? Тебе жаловаться – бога гневить, – сказал романист.
– А он уже прогневался... И покарал, покарал...
На эстраду опять всходили музыканты, и Уланов заторопился, боясь, что не успеет высказаться.
– Ты понимаешь, какое дело... Мы разучились доверять своим глазам. Прости, не принимай это на свой счет, – повторил он, – я только о себе... ну и еще найдутся товарищи по несчастью. Я о тех, кто привык конструировать по идеальным схемам. И когда факты не укладываются в схемы, считать, что фактов не существует... Эти сочинители хотят выглядеть большими оптимистами, чем сама жизнь. И они все торопятся, все подстегивают время... А оказалось, что время обогнало их. Мой современник давно уже не такой, каким я его изображаю. Он бывает хуже, бывает лучше, часто он прекрасен, но по-другому. И он всегда интереснее, потому что он живой, новый, трудный, непонятный, черт его знает какой, но не кукла с румяными щеками. И я со своими писаниями уже не нужен ему, просто ни на грош не нужен.
Романист слушал вначале с любопытством: давний его знакомец Николай Георгиевич, который никогда не высказывался без «мне кажется» или «я ничего не утверждаю», был сегодня непохож на себя: видно, и его что-то здорово задело. Но вскоре старый писатель стал выражать нетерпение, заворочался на стуле, хмурился, поглядывая в сторону.
– Литератор – это разведчик, а не нестроевик из трофейной команды. – Уланов усмехнулся. – Впрочем, и не из похоронной, которая одни потери считает...
– Умник! – презрительно сказал романист. – Большой ты умник. И говоришь красиво, звонко. Спасибо, что поучил меня, дурака.
– Ну зачем так, Павел Александрович! Я не хотел тебя обидеть. – Уланов поднял руку, как бы отстраняя: самую мысль о подобном намерении.
– Открыл, можно сказать, глаза...
И внезапно, тем же недобрым тоном, романист предложил:
– По рюмке примем еще, по пятьдесят?
– Примем, Павел Александрович, если хочешь, – согласился Уланов.
Некоторое время они оба молчали.
– Тебе сколько лет, умник? – спросил вдруг романист.
– Сорок два будет в будущем году. И в самом деле пора поумнеть, – примирительно сказал Уланов.
– Рано ты что-то полысел. – Его собеседник наливался злостью. – Ну, а я шестьдесят пять отметил в прошлом месяце, мне в дальнюю дорогу готовиться... А ты мне: пиши заново, с первой страницы... Учишь – новатор! И не доказал ты мне ничего... Мода это у вас у всех, воспаление ума, за молодежью поспешаете. Да только когда мне птенец какой-нибудь намекает – народоволка моя из редакции: отстал ты, мол, от жизни, в шорах ходишь – я ей могу простить: несмышленыш, ничего не видела, не пережила...
Павел Александрович негодовал, толстое лицо его с подглазьями сливового цвета набрякло, и Уланов раскаивался уже, что завел этот разговор.
– Не будем с тобой ссориться... – сказал он. – Никого я не хочу учить, тебя – тем более, ты сам с усам...
– Постой, постой... – перебил романист. – У меня, может быть, и не все правда, – готов признать. Но я тенденцию улавливаю... Я показываю, как оно... это самое, должно быть в жизни, вот мой символ веры, держался его и буду держаться.
И тут Уланов опять не утерпел:
– За «не всю правду» на фронте расстреливали – там это было тяжелейшее преступление. В промышленности за очковтирательство судят. Только в литературе оно не наказуемо. А впрочем: молчу, молчу...
Павел Александрович часто задышал, засопел, подыскивая слова для ответа; увидев проходившую мимо официантку, он окликнул ее и сердитым голосом заказал:
– Еще по сто, Тамара!
А затем вновь залязгал оркестрик, и разговаривать вообще стало невозможно. Лишь когда джаз стих, Павел Александрович проговорил:
– Поздно уже мне переучиваться... А вот как это у тебя получится, Коля, я еще погляжу. Может, еще сподоблюсь.
Выпив свою порцию, он вскорости ушел, обозленный и замкнувшийся.
– Желаю тебе... – бросил он, прощаясь, не досказав, чего именно он желает.
Еще раз и еще сыграл сатанинский оркестрик, и пока он играл, нечем как будто было дышать. Но и в перерывах между этими мстительными забавами музыкантов в зале становилось все шумнее по мере того, как на столиках пустели бутылки. Зазвенел, разлетевшись осколками, упавший бокал, пронзительно, с повизгиванием, засмеялась женщина.
Человек в сером костюме, со звездой Героя на лацкане, поднялся со стула – большой, широкогрудый, краснолицый – и постоял некоторое время, опираясь о край столика. Затем оттолкнулся, его качнуло, и он пошел к выходу, наклоняясь вперед, как идут в гору; официантка попятилась перед ним. А Уланов едва не бросился вдогонку... Он и сам уже захмелел, и все, что приходило ему теперь в голосу, приобретало удвоенную, утроенную важность, яркость: желания становились необоримыми, опасения катастрофическими.
«Надо и мне уходить, надо уходить, – твердил он про себя. – Бежать отсюда без оглядки». И это «отсюда» означало не только кафе, в котором он сейчас сидел, ожидая жену, но и всю ту жизнь, которую он вел... «Бежать, бежать, пока не совсем поздно!» И он поджимал губы и оглядывался...
В конце концов сегодняшний вечер был похож на многие другие вечера, когда Уланову было здесь и покойно и интересно, и люди вокруг не казались докучными или уродливыми. Но сегодня его охватила тревога и отвращение – все, что долго накапливалось и подспудно тлело, разом вырвалось наружу; он точно прозрел и, увидев себя со стороны, содрогнулся... Он мало уже чем отличался от тех же седых говорунов-завсегдатаев, что шумели сейчас наискосок от него. И разве эти двое литературных горемык, с которыми он сегодня выпивал, не были для него тем, что называется средой?.. Николай Георгиевич как бы замер перед вопросом: на что уходили его годы, его силы?.. Даже и припомнить было трудно – на никчемную суету, на тысячи мелких дел, тщеславных забот.
Он закрыл глаза, точно от резкого света... Нет, дальше так было нельзя! Он давно уже только понаслышке да по чужой указке – о господи! – представлял себе, как живут люди, о которых он писал. И никого не интересовало сегодня, что он, писатель Уланов, чистосердечно заблуждался?! Да так ли уж чистосердечно! Чем бы неправда ни объяснялась, она рано или поздно оказывалась гибельной и для того, кто лгал, – она иссушала, обеспложивала и оставляла в одиночестве. Только правда, единая правда, большая в малом и малая в большом, только она и была нужна людям – и тем, кто читал, и тем, кто писал.
«Что же мешает мне сегодня? – спросил себя Уланов. – Духовное ожирение, привычка к комфорту, к удобной жизни?.. Да, да, и это... – ответил он, все более ожесточаясь. – Вирус благоразумия, проникший в кровь, в мозг... Да, да, боязнь кому-то не угодить, кого-то обидеть, боязнь лишиться житейского благополучия, сколоченного «искренними заблуждениями»... Да, да, все верно! – Николай Георгиевич упивался этим саморазоблачением. – И я был прав, конечно: время обогнало нас... Что же мне теперь делать?!»
Он как бы в нетерпении сильно застучал ладонью по столу, и в чашке из-под кофе запрыгала, зазвякала ложечка.
«Анафема ей, удобной жизни! – пошевелил он беззвучно губами. – И этому дачному затворничеству... и моим дачным заботам! Будь они трижды прокляты! Моя башня не из слоновой кости – она из кирпича, и к ней проведена канализация. Это вполне комфортабельная башня... Но надо бежать, бежать!.. И попробовать еще раз!.. Может быть, попробовать еще раз, как будто и не было ничего? А, Николай Уланов? Начать с чистой страницы, пуститься опять в поход... как тогда, как двадцать три года назад?! – Он повел вокруг отрешенным, невидящим взглядом. – Как в тот июльский вечер по Арбату с вещмешком за спиной, в тот теплый тихий вечер – на Перхушково и дальше, дальше, через дым и огонь, все дальше – до победы!.. Мне еще только сорок два – это же не старость. И я должен видеть и слышать, видеть и говорить... Я должен знать, какие сны снятся сегодня людям...»
В голове Уланова, набегая одно на другое, торопливо, жадно проносилось: «И как живет на свою зарплату уборщица вот этого кафе?.. И что самое важное в жизни для той вот девицы с голубыми веками?.. И о чем мечтает сегодня председатель рязанского колхоза?.. И что манит и веселит их души?.. И что помогает сутками, если надо, не слезать с трактора, не бросать станка?.. О, это магическое, всесильное, неопровержимое советское «надо»!» – И Уланов медленно, как бы открывая нечто новое, произнес про себя чьи-то вспомнившиеся слова: «Если есть на свете кто-нибудь, кто не имеет права на одиночество, то это писатель».
...Голованов посмотрел в окно – на площади неостановимо кружились космические белые и красные рои, слепо пылали окутанные газом созвездия фонарей и свадебно сияла тысячеоконная гостиница – там все осталось, как было. И в то же время все стало новым и еще более непостижимым, потому что все изменилось у самого Голованова. Только что его единственная, его великая надежда лопнула, как детский воздушный шарик: Глебу было сказано, что договора с ним не будет ни завтра, ни через неделю – вообще не будет.
– Антологию исключили из плана, – объяснил ему редактор поэтического отдела. – Знаете, не хватает бумаги.
Как ни уклонялся Голованов от этой встречи, редактор все ж таки углядел его, окликнул, и тут ему пришлось повернуться к своей судьбе лицом: Глеб подошел к столику, где сидели товарищи из издательства.
– Не повезло вам, – сказал редактор. – Поверьте, я тоже огорчен. Но не вешайте головы... У вас впереди еще много всего, целая жизнь.
За столиком прекратились разговоры; все смотрели на Глеба с досадливым сожалением, в котором угадывалась просьба: уходи, не порть нам настроения. Редактор встал, протянул руку, и Голованов принялся в полном смятении горячо благодарить.
– Спасибо! Ну конечно... Я понимаю... Я буду всегда помнить. – Он крепко стискивал руку редактора.
– Не за что – что вы! Очень огорчен... – бормотал редактор, пытаясь высвободить свои пальцы.
– Не стоит... Конечно... Спасибо! – все повторял Глеб.
Спохватившись, он выпустил руку редактора, покраснел и, улыбаясь, поклонился всем за столиком. С той нее улыбкой оглушенного человека он вернулся на свое место.
«Это немыслимо, чтобы так не везло, этого не должно быть, – словно укорял он в ошибке кого-то, кто распоряжался его делами. – Вронский тоже не пришел и не принес денег... Даже по самой теории вероятности так не может быть...»