Текст книги "Необыкновенные москвичи"
Автор книги: Георгий Березко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 46 страниц)
В ответ кто-то из женщин крикнул:
– Вывести их! Товарищи дружинники!
И председатель опять долго стучал пробкой по графину...
Глебу стало уже невтерпеж: он жаждал лишь конца суда – любого конца, чтобы можно было уйти и напиться воды, вдоволь, из-под крана.
Парень в солдатской гимнастерке, заспорив с кем-то из соседей, выкрикнул в азарте:
– Пусть сейчас и почитает нам! Сейчас сами и разберемся!
Девочки – подруги Даши – тоже стали голосить:
– Пусть Голованов прочтет! Увидите, какой Голованов! Дайте ему слово!..
И даже противники Глеба, требовавшие суда немедленного и короткого, притихли – предложение им понравилось, оно сулило необычное развлечение. Но оно обрадовало и Дашу.
– Прочитай, Глеб, милый! – зашептала она ему. – Очень хорошо!.. Пусть послушают...
Она не отходила больше от Глеба – так и стояла с ним рядом, вся пунцовая, с рассыпавшимися на лбу кудрями.
А председатель заметно почему-то повеселел и стал шептаться с членами суда; женщина-заседатель улыбалась и кивала, соглашаясь с ним.
– Члены товарищеского суда не возражают, – громко объявил председатель, – если, конечно, сам автор не возражает. Прочитайте, Глеб! – Он в первый раз обратился к нему по имени. – Мы просим вас...
– Прочти, прочти, – внушала Глебу Даша. – Прочти «Балладу воскрешения» и «На смерть Маяковского». Это будет замечательно! Они сразу увидят... Ну, я прошу тебя!
– Я хочу пить... – хрипло сказал Глеб, – но нет стакана. А я умираю пить...
Даша взбежала на сцену, там за кулисами нашлась кружка, и она вернулась с водой. Глеб выпил, вытер рот; она отступила с пустой кружкой в сторону на шаг... И сделалось тихо, все ждали.
Глеб едва не крикнул: «Не могу!.. Признаю себя виновным. А стихи – не могу, ни строчки!..» Читать стихи представлялось ему сейчас немыслимым, противоестественным, ужасным. Но раздались аплодисменты – это захлопали девочки, его защитницы, – аплодисменты усилились, оглушительно хлопал парень в гимнастерке... Даша сдавленным голосом подсказывала, повторяя: «Балладу, балладу, балладу...» И Глеб пробормотал:
– «Баллада воскрешения».
Он то стискивал кулаки, то распускал пальцы, быстро перебирая ими.
– Эпиграф... из Маяковского, – вытолкнул он слово за словом из горла, как бы схваченного спазмой.
– Не слышно... – крикнул ему парень в гимнастерке. – Что ты себе под нос!
– Эпиграф! – с внезапной злостью крикнул и он. – Из Маяковского, из поэмы «Про это».
Злость помогла ему начать:
Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
«вся земля» —
выискивает имя.
Век XX-й
Воскресить кого б?
И, подняв глаза в зал, взглянув в это множество лиц – чужих и как будто одинаковых, никого не различая в отдельности, но словно бы лицом к лицу со всем огромным, что называется жизнью, жизнью людей, – с этим непостижимым богом, который один только может казнить или миловать, – изменившимся голосом и не помня, не чувствуя себя, Глеб стал читать:
Просвистело
ядро
из пращи,
И Спартак покачнувшись
падает
на фракийский кованый щит,
расколотый
сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер
пьет отчаянье полной мерою —
санкюлот в баснословном тряпье
сегодня
штурмует
мэрию.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
и, густою проседью выбелен,
опираясь на трость,
Делеклюз
уходит
навстречу гибели.
А вот у зевак на виду
утром апрельским, розовым
из Летнего сада ведут
избитого
Каракозова...
Глеб плохо слышал, что именно он читает, какие слова произносит. Он точно сорвался куда-то в пространство и падал, падал: его голос утончился, у него захватывало дыхание, – вот-вот он разобьется!.. Но это же придавало его несильному, небогатому оттенками голосу искренность: он словно бы оплакивал павших. В его стихотворении дальше появились: Желябов и лейтенант Шмидт, Щорс и Дзержинский, Матэ Залка и капитан Гастелло...
«Он никогда так не читал, – подумала Даша, сильно, до боли, прижимая к груди кружку и не замечая этого. – Хоть бы не сбился и дочитал до конца...»
Но знаю: обещанный час пробьет,
и он, большелобый гений,
в какое-то лето,
в двухтысячный год
включит
аппарат воскрешений!
И герои проснутся!..
Все, кого нет
на нашем пиру сегодня... —
на пределе дыхания выговорил Глеб и умолк, хватая губами воздух. У Даши от испуга тоже пресеклось дыхание; глубоко вздохнув, Глеб смог продолжать:
Все встанут они —
с андалузских полей,
с зеленых холмов Подмосковья
и медленным шагом
пройдут по земле,
удобренной пеплом и кровью.
И низко поклонятся им города,
леса зашумят им навстречу,
расступится гор ледяная гряда,
цветы зацветут
и отхлынет вода,
и ласточки сядут на плечи.
Готовьтесь же, внуки и правнуки!
В час,
еще никому не известный,
герои придут к вам,
не постучась,
и спросят:
как вы тут жили без нас?
Какие вы пели песни?
Какие вырастили сады?
И кого защитили
от злой беды?..
Стихотворение неожиданно обрывалось, и слушавшие ответили на него скорее удивлением, чем одобрением. Рьяно аплодировали только одноклассники Глеба, парень в солдатской гимнастерке и дружинник, дежуривший у входа.
– Поднимитесь сюда к нам, Глеб, – позвал председатель. – Отсюда и слышно будет лучше.
Глеб взошел на сцену. Теперь уже ему самому хотелось читать: страшное паденье прекратилось, что-то будто подхватило его в пустоте, и он заскользил, поплыл. Сердце его колотилось и обмирало, но сейчас это парение над пустотой даже доставляло острое удовольствие...
Он прочитал еще стихотворение «О маленьких и обыкновенных», которое читал своим друзьям на рассвете над Москвой-рекой; большинство слушателей и к этой вещи, написанной в свободной форме, без рифмы, отнеслось сдержанно. Правда, к союзникам Глеба присоединились теперь сам председатель и женщина – член суда – оба тоже зааплодировали.
Все же большого успеха его стихи, как видно, не имели – плеск аплодисментов быстро улегся. И какая-то неопределенная, молчаливая неловкость установилась в зале, все как бы ожидали чего-то еще. Чего-то еще ждал и сам Глеб – длинный, тонкий, с побелевшими губами, он стоял на краю сцены и словно бы искал глазами в толпе; руки его висели, как плети.
В заднем ряду поднялась Люся и во всеуслышание сказала:
– Браво! Очень волнует. Спасибо, Глеб!
Она вновь пыталась поддержать его.
Затем с бумажкой в руке встал председатель суда.
– Спасибо, Глеб! – повторил он и показал бумажку. – Вот и еще один отзыв о вашем творчестве, отзыв вполне компетентный. Получен он только сегодня из комиссии по работе с молодыми писателями, и подписал его Николай Уланов – маститый писатель. Я опущу начало его письма... – Председатель бросил взгляд в сторону Ногтева. – Вы не знакомы еще с этим письмом, Андрей Христофорович? Я вам его передам. Так вот...
И председатель стал читать:
– «Самое страшное, что может произойти с литератором, – это оскудение жизненных связей, одиночество. Посоветуйте вашему молодому поэту не бояться жизни, кинуться в ее гущу, в ее тесноту. Есть ли у него литературные способности? Мне кажется, что есть, – председатель оторвался от чтения и посмотрел на Голованова, – хотя на стихах его и лежит отпечаток книжности. Чтобы талант пророс, чтобы он зацвел и дал плоды, ему необходима почва – жизнь, жизнь, ее теплота, ее изобилие. Я бы на месте Голованова, в его девятнадцать лет, не усидел в четырех стенах – ходил, ездил, брался бы за любое дело – не обязательно в двух тысячах километрах от Москвы, можно и в двух километрах от своего дома.
Но упаси вас боже что-то административно предпринимать в этом направлении. Признаюсь, самый ваш запрос из ЖЭКа встревожил меня. Если даже этот запрос продиктован искренней заботой о будущем Голованова, я считаю не лишним напомнить вам известную историю с пустынником и медведем, который тоже был движим добрыми намерениями».
Председатель весело взглянул в зал, кашлянул и продолжал читать:
– «...Наше общество могущественно, богато и завоевало право на щедрость. Мы располагаем сегодня всеми возможностями отнестись с доверием к самому скромному проявлению таланта. С доверием – это значит также с терпением. Молодому человеку бывает свойственна и преувеличенная вера в свою избранность. Не будем его порицать – такая вера совершала порой чудеса, но будем внимательны к нему. Я не призываю к выращиванию общественных иждивенцев, ни в коей мере: быть внимательными – это быть требовательными. Но во всех случаях лучше уж обмануться в своих надеждах на молодого человека, чем проморгать что-то настоящее. Это настоящее можно и заглушить, задавить. Помогите Голованову найти себя... Хотелось бы и мне повидаться с вашим «трудным» юношей, дайте ему, пожалуйста, мой телефон и адрес. И скажите, пусть поторопится, недельки через полторы я уезжаю, вероятно, надолго. Тоже вот овладела мной «охота к перемене мест». С уважением...»
Председатель положил письмо на стол.
– Вот так, Глеб!.. Уразумели, чего мы от вас ждем, что будем требовать? – Он неожиданно подмигнул ему и повернулся к Ногтеву. – Андрей Христофорович, вы тоже слышали? С вашего позволения мы приобщаем этот отзыв к делу, – сказал он.
И суд удалился на совещание – председатель и заседатели, двигаясь гуськом, скрылись за зеленой елочкой, нарисованной на кулисе.
Тут же хлынул за окнами настоящий ливень... Налетел, откуда ни возьмись, ветер, затрепетали белые занавески; асфальт во дворе словно бы закипел от разбивающихся капель. По залу пронеслось дуновение прохлады, и Глеб, оставшийся на эстраде, жадно ее вдохнул... Ему пришли вдруг в голову старые, еще в школе сочиненные стихи о дожде в городе... И, не подумав, уместно ли будет сейчас их обнародовать, поддавшись безотчетному желанию, он начал их говорить вслух. В стихотворении были строчки, которые воспринимались как импровизация:
...Ветер северо-западный
раздувал в окне занавески.
Все случилось внезапно и
с необыкновенным треском!
Покружившись на подоконнике
в катастрофическом вальсе,
голубоглазым разбойником
в комнату
ветер ворвался!
И пошло, и пошло!..
И к милиции
напрасно взывать о спасении —
опрокинулся над столицею
ливень —
первый, весенний!
Окно распахнув на радостях,
смотрю и не помню примера:
под углом в столько-то градусов
рушится
атмосфера.
Было видно, как из разверстой пасти оцинкованного водостока извергался бурный, пенный поток; стреляли форточки, шум падающей воды отдавался в подвале штормовым гулом. Во дворе потемнело, а туманное свечение разбивающихся капель сделалось серебристым. Глеб, напрягая голос, пытался перекричать шторм.
По стеклам секут многоточия...
и, в буйстве таком свирепея,
трещит
и ревет водосточная
длинноствольная батарея.
И эти стихи, что сейчас как будто рождались, и этот фантастический свет, проникавший со двора, и этот гул урагана, проносившегося над городом, – все вместе увлекало людей. Когда Глеб кончил, зашумели все в зале, хлопали, кричали, смеялись. Даша стучала по ладони донышком кружки, глядя снизу на Глеба испуганно-счастливыми глазами.
27
Ногтев вышел во двор вместе с председателем суда. Было отрадно свежо, даже холодновато после духоты, в которой они просидели несколько часов, и был уже вечер. Блестели в сумраке, как лакированные, мокрые крыши сарайчиков, а гора угля, сваленного возле котельной, чернела бездонной ямой, провалом в ночь с мерцающими влажно звездами.
– Разрешите поблагодарить вас, Иван Евменьевич, – сказал в воротах Ногтев. – Засиделись мы, я и не предполагал, что так затянется.
Он еще не разобрался в том, что, собственно, произошло и как и почему он потерпел поражение. Внешне он пока держался, но что-то стояло как будто за его спиной, нависало над ним, грозя упасть и задавить, и он словно бы боялся оглянуться.
– Это я должен благодарить, что вытащили меня, – сказал председатель. – Начали мы заседанием, а кончили вечером поэзии. Если бы каждое заседание так – кончать стихами, – недурно было бы, что скажете?
Улица была затоплена, как в весеннее половодье, и пешеходы перебирались на другую сторону, прыгая по асфальтовым островкам, по кирпичикам, положенным в воде. Девочки с туфельками в руках, приподняв юбки, белея заголившимися коленками, шлепали прямо по лужам, смеясь и перекликаясь.
– А чу́дно!.. – сказал председатель. – Для меня тоже не было лучшего удовольствия – вот так, босиком, после дождя.
– Да, да... – отозвался машинально Андрей Христофорович.
– Лет шестьдесят уже с той поры... или даже больше отсчитано. Больше шестидесяти – страшно подумать!
– Иван Евменьевич, – начал Ногтев, – сегодня уж мы не будем, а на днях я к вам наведаюсь.
– Да, пожалуйста, – ответил председатель. – Удивительно, как в наши годы ярко вспоминается детство, ярко и все чаще – детство, молодость... Закон обратной перспективы у стариков, что ли?
– А вот разрешите... – Андрей Христофорович болезненно оживился. – Верно вы сказали: вспоминается молодость – наша молодость. И уж разрешите, она не была похожа на головановскую. И вы лично в девятнадцать лет не так жили... И стихи мы с вами читали другие...
– Стихи мы читали другие, – согласился председатель – Иван Евменьевич Шувалов. – Стихи были получше, пожалуй... Я, грешный человек, Надсона любил – замечательный поэт!
Он умолк, подумав, что девятнадцать лет ему исполнилось в семнадцатом году, в ноябре... И ему было тогда не до стихов – что правда, то правда! – его молодость действительно совсем не походила на головановскую.
– А что? – сказал он с задором. – Есть о чем рассказать на юбилейных собраниях.
Ему становилось все веселее, все лучше, как давно уже с ним не бывало...
Свой девятнадцатый день рождения Иван Евменьевич хорошо запомнил, потому что встретил этот день, лежа с трехлинейкой под облетевшими на осеннем ветру деревьями Тверского бульвара и стреляя по окнам аптеки у Никитских ворот; оттуда сильным огнем отвечали юнкера. И ему припомнился сейчас он сам – точно предстал вдруг перед ним боец рабочей дружины Прохоровской мануфактуры – розовощекий, кровь с молоком, удалец в перелицованном отцовском пальто, лохматившемся на обшлагах... Потом в жизни Ивана Евменьевича было много важных событий и торжественных дней – он, Шувалов, и воевал, и строил, побывал и на больших государственных должностях, его шестидесятилетие было отмечено самой почетной наградой страны и приветствием Центрального Комитета партии. Но те дни поздней осени в Москве, опоясанной восставшими окраинами, перегороженной баррикадами, заливаемой холодными дождями, оглашаемой артиллерийскими залпами, в Москве, ставшей полем великого революционного боя, – те дни были единственные. И они остались в нем – со своими первыми жертвами, первыми салютами над могилами павших и первым ликованием победы, – словно бы светясь сквозь непомерную толщу памяти обо всем, легшем сверху за почти пятьдесят лет...
– Знаете, – сказал, смеясь глазами, Шувалов. – Знаете, что я получил в подарок, когда мне исполнилось девятнадцать? Новенький парабеллум, который сняли с пленного подпоручика.
– Вот, вот... – Андрей Христофорович тронул Шувалова за рукав. – Что же мы сегодня такие добренькие стали?.. Что это? Тоже закон для стариков?
Они остановились перед потоком, залившим тротуар. В бегущей воде колыхались разноцветные отражения огней, опрокинутые силуэты домов, фонарей, деревьев. Спасаясь на каменной кромке тротуара, отряхивала брезгливо лапки полосатая кошка. Говор и смех далеко, как над рекой, разносились в напоенном свежестью воздухе. Вечер после грозы и впрямь дышал половодьем, весной, рождая весеннюю, полную надежды смуту в душах.
– Что же это, Иван Евменьевич? – добивался ответа Ногтев. – Почему мне не поверили, моему опыту, наконец? Даже если в данном случае обвинение было... – допускаю это – было недоработано. Я не пессимист, и я не хочу никого пугать.
– Вот и спасибо! – Шувалов словно бы от души порадовался. – И оставайтесь оптимистом.
Он и сам не очень понимал, откуда у него это превосходное настроение. Ведь ничего, в сущности, за этот вечер для него лично не изменилось. Из клиники его отпустили домой неохотно, после упорных просьб, с массой всяких лечебных предписаний. Да он и не обманывался: он знал, что болен неизлечимо, – болен состарившимся телом, изношенным сердцем: ложась в постель, он не был уверен, что утром проснется, сердце болело каждую ночь. Тем не менее недели через две он собирался – если не случится худшего – вернуться в свой обширный кабинет, чтобы вновь погрузиться в очередные служебные дела, планы и проекты, осуществления которых, он, возможно, уже не увидит... Но сейчас Шувалову, как в те девятнадцать лет, чудилось, что всё вокруг – и этот небывалый город, который он отвоевал в семнадцатом, и этот вечер со стихами и с грозой, и еще множество таких же необыкновенных вечеров – опять и навсегда были «для него» и что в мире не кончилась и никогда не кончится весна с живым холодком в порывах ветра, с бурливыми ручьями, с девчоночьим смехом в тумане, с огнями, дробящимися на бегущей воде.
– Не хочу пугать, – тоскливо повторил Ногтев, – но извините!.. В семнадцатом мы разоружали юнкеров, а сегодня сами разоружаемся.
– Полноте, Андрей Христофорович! – Шувалов просто не в состоянии был рассердиться. – В семнадцатом я разоружал юнкеров для того именно, чтобы сегодня девятнадцатилетнему парню легко дышалось. И если это так, а это так... Они же молодцы все, и этот шпингалет с его презумпцией, и девчата... Девушку заметили, белокурую воительницу? К ним сегодня с пустыми словами не подходи – закусают. Они же все родились свободными людьми – вот в чем главное! Это решающее: родиться со свободой в крови. Да и сам поэт... Стишки у него так себе, но что-то в них есть...
– Вы Голованова одобрили, даже когда заключение делали, – сказал Ногтев.
– Одобрил? Ну, это не совсем точно. Но и судить его было не за что. Это уж на вашей совести, Андрей Христофорович!.. Парень – что же?.. Парень своей дорогой идет. Коммунизм – это не только материальное изобилие, это не только каждому по его материальным потребностям, это каждому и по его духовным потребностям.
И Иван Евменьевич открыл вдруг для себя, что здесь, в этой сегодняшней встрече, и кроется причина его отличного настроения.
– Мы всё ищем в нашей молодежи полного повторения самих себя, – проговорил он. – Но это бесполезно... Молодежь – с тем, что в ней есть, и с хорошим, и с плохим, – это наше продолжение, наше – в тех условиях, которые мы же для нее создали. А в общем, что там ни говорите, – в общем, мне эта публика понравилась.
– Ну нет, в головановщине я не повинен, – сказал Ногтев.
– Вот уж и «головановщина». – Иван Евменьевич искренне засмеялся. – А ведь и правда – вы в ней не повинны... На вашей душе, если уж говорить серьезно, – на вашей душе более тяжелые грехи. Но не будем сейчас серьезно...
Андрей Христофорович хотел было запротестовать, потребовать объяснений, спросить, какие его грехи имеет в виду уважаемый товарищ Шувалов. Но его охватило физическое изнеможение, он даже почувствовал тошноту.
В молчании они добрались до угла, и Шувалов объявил:
– Вот я и дома. До свиданья, Андрей Христофорович! Советую: горяченького чайку и баиньки. Привет вашей супруге.
Глава многочисленной семьи, Иван Евменьевич не допускал, что человек его примерно возраста живет один. Ногтев, услышав этот привет жене, дико, почти с ужасом взглянул на Шувалова.
...Девочки-одноклассницы проводили Глеба и Дашу до остановки троллейбуса, а сами побежали на метро. Глеб молча озирался, как бы не зная, куда сейчас направиться.
– Ты очень устал, да? – подождав, сказала Даша. – Измучился?
Самой ей хотелось смеяться, танцевать, пойти куда-нибудь, где светло, шумно, празднично.
– Устал?.. Наверно... – отозвался Глеб. – Да нет, ничего.
– Что с тобой? – спросила она.
– Знаешь... – Он откинул голову и прикрыл веками глаза. – Мне хочется поклясться в вечном служении... принести присягу...
– Какую? Кому? – Даша изумилась.
Он не услышал; взглянув на нее, он вдруг спросил:
– Ты приедешь зимой к нам? Ты же обещала приехать?
Даша давно ждала этого вопроса, и ее «конечно, приеду» было давно приготовлено, но сейчас что-то воспротивилось в ней. Слишком много отдала уже она Глебу волнений, забот, мечтаний, от многого отказывалась ради него, и теперь, когда тучи над ними рассеялись, он мог бы, кажется, что-то сделать и для нее, хотя бы выказать к тому готовность.
– В сущности, теперь ты можешь и не уезжать, – сказала она. – Никто не станет тебе больше портить жизнь.
– Вот именно: никто, кроме, кроме... Пойдем, что же мы стоим?..
Они медленно двинулись к следующей остановке троллейбуса. Вдоль тротуаров еще струились проворные ручьи, воздух был наполнен влагой, все вокруг лучилось и блестело: асфальт, витрины магазинов, мокрые плащи пешеходов, машины... И Глеб заговорил:
– Знаешь, у меня такое чувство, точно бога не было, точно он умер и вдруг оказалось – он жив...
– Что с тобой? – повторила Даша.
– Ну да... То есть я опять знаю, для чего я живу и ты... Ты, может быть, только не догадываешься еще.
– Ты знаешь, для чего я живу? – как бы обиделась она.
– Знаю... – Он повел головой, показывая на улицу, на дома, на людей, что шли рядом, обгоняли или шли навстречу. – Ты понимаешь, произошло невероятное!.. Вот они собрались сегодня на суд. И каждый из них пережил в своей жизни такое!.. Каждый перенес невероятное! И все вместе они совершили своей жизнью чудо. И все вместе они и есть бог – люди, народ... И они – они поверили мне... а, собственно, я ведь еще ничего... Так, одно только предположение, только надежда... И если б я мог принести сейчас присягу...
– Положим, уже не только надежда, – сказала Даша, – слушай, пойдем куда нибудь, посидим. Мне что-то не улыбается сейчас домой...
– Отлично, пошли! – воскликнул Глеб. – Я сегодня располагаю возможностями, честное слово! Этот подонок Вронский прослышал про суд, явился утром и принес деньги. Надеюсь, сказал, что мое имя не будет упомянуто, вы же джентльмен, Голованов. Вот подонок!
– И совсем напрасно ты промолчал, что он эксплуатировал тебя... – сказала Даша. – Вронский тоже народ, по-твоему?
– А, черт с ним! Вронский не народ... Так ты приедешь к нам? Честное слово, я уже не представляю, как я буду без тебя.
Он оставался верен себе – ее друг и избранник, его беспокоило лишь то, что будет с ним, – подумала Даша.
– Я собственно, мог бы завтра уже полететь... или послезавтра, – сказал он. – Я хочу уехать... Уланов, вероятно, прав. Но надо еще пойти к нему.
Она подалась к Глебу и взяла его под руку.
– Что? – спросил он. – Что, старушка?
– Ты же можешь не торопиться теперь... Давай несколько дней проведем просто так, будем ходить куда-нибудь, поедем за город. Ты же все-таки победил... Я говорила, помнишь, я говорила: все будет хорошо.
– Я победил? – Он помотал головой. – «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать». Помнишь, откуда это?
– Не помню... Куда же мы идем? – спросила Даша.
– Куда хочешь... И все-таки ты приедешь к нам. – Глеб близко наклонился к ней. – Ну, хотя бы на недельку...
Она едва сдержала вздох – очень уж он был нечуток, ее Глеб, при всем своем таланте: ведь не о недельке ждала она услышать от него.
Их обогнала еще какая-то пара. А навстречу прошел парень с гитарой, пощипывая на ходу струны. И из этих слабеньких, тонких звуков, падавших как капелька за капелькой, сложился обрывок мелодии: «Во поле березонька стояла...»
...Надежда Петровна Голядкина выплакалась наконец, придя домой. Не включив света, разбитая, ослабевшая, она сидела за столом, в своей пустоватой комнате (кроме стола, нескольких стульев, железной койки и кухонного шкафчика, другой мебели здесь не было; одежда висела на стене, на гвоздях, прикрытая простыней) и прислушивалась к голосам соседей в коридоре. По отдельным словам и фразам, доносившимся из-за двери, она догадалась уже, что суд над Головановым кончился для него благополучно – ее показаниям не поверили. Но теперь и это было не так важно ей: аллах с ним, с Головановым, она против него ничего сама не имела, пусть себе живет, как хочет. Горькой ее бедой было то, что ее собственная прошлая жизнь – нечистая, полунищая, пьяная, с вечным страхом перед тюрьмой – все никак не отпускала ее; сегодня ее распроклятое прошлое вновь явилось на суде, чтобы на глазах у всех схватить и потащить назад. И не было от него ни защиты, ни спасения!.. Сколько раз уже, стоило ей только чуточку приподняться, глотнуть чистого воздуха, как ее снова бросало вниз, в грязь Сперва мать взяла ее, четырнадцатилетнюю девчонку, из школы, чтобы помогала сбывать на толкучке неизвестно где добытые трикотажные кофточки, и их обеих судили; потом муж запутал ее в свои дела.
Можно было, конечно, напиться сегодня, да так, чтобы ничего не помнить, чтобы забыть и о своих мечтаниях, и о предательнице Люське, и о стыдном своем бегстве из суда... Но она переборола искушение: видения иной жизни, достойной, порядочной, поманившей ее, взяли верх над соблазном легкого утешения...
За дверью послышался похожий на шелест голосок Клавдии Августовны – этот божий одуванчик тоже выглянул на радостях из своей щели. «Глебушка, – я была уверена!.. Глебушка – интеллигентный мальчик!..» – разобрала Надежда Петровна. Она встала и утерла ладонью лицо...
– Я еще на тебе высплюсь, Люська! – вслух сказала она.
Надежда Петровна почувствовала себя провинившейся перед Ногтевым, ее наставником, ей необходимо было оправдаться, вернуть его доброжелательное участие.
Она включила свет, взяла полотенце, мыло и пошла на кухню умыться. Женщины-соседки при виде ее замолчали, и пока она мылась над водопроводной раковиной и утиралась – нарочно медленно, старательно, – они все хранили безмолвие, повернувшись к своим газовым конфоркам. Но, казалось, на затылках у них были внимательные глаза, следившие за каждым ее движением.
Вскоре Надежда Петровна совсем успокоилась. Она укрыла на распялке под простыней новое платье, вскипятила чайник, села пить чай и отдалась самым мирным мыслям: в третьем квартале, в августе – сентябре, Надежда Петровна на деньги, что откладывала с получки, запланировала купить себе торшер, и за чаем она долго в воображении выбирала его и приценивалась.
Со двора потянуло сыростью, и Надежда Петровна закрыла окно: простуды ей следовало остерегаться. Но вообще-то в последние месяцы она чувствовала себя хорошо, кашель почти прекратился... Нет, жизнь ее еще не кончилась, и у нее было достаточно характера, чтобы добиться своего...
Виктор Синицын незаметно отделился от товарищей, обступивших с победными кликами, с поцелуями Глеба и Дашу, и, не простившись, исчез в толпе, повалившей из зала. Он ревновал – он должен был наконец в этом себе признаться. И его страдание, будучи названным, сразу усилилось, потому что к его ревности примешался стыд: Виктор унизился в собственных глазах. Эта непрошеная боль от низменного, самовластного чувства, точно прорвавшегося сквозь все разумные доводы-заслоны, сразила его. И Виктор попросту бежал, чтобы не видеть слишком счастливую Дашу.
Сейчас, забившись в уголок, он сидел у своего бывшего учителя физики Владимира Михайловича, в его тесной и опрятной, как корабельная каюта, комнатке на двадцать восьмом этаже Московского университета. Пришел он сюда в смутной надежде на участие, на облегчение, на мудрое слово. Владимир Михайлович, его давний наставник и авторитет в научных вопросах, был, по-видимому, лучше, чем он, осведомлен и в вопросах житейских– все ж таки ему перевалило за тридцать. И случалось, что в его аспирантской обители, так высоко вознесенной над земной жизнью, вечерние беседы носили вполне земной характер... К стеклу книжного шкафа, забитого толстыми физическими фолиантами, Владимир Михайлович приставил изнутри репродукции с ренуаровских «Купальщиц», с рембрандтовской «Данаи», а над его рабочим столиком висела еще одна цветная картинка – «Похищение Европы» Серова.
Но, увы, ни о какой утешительной консультации сегодня не могло быть и речи: Владимир Михайлович принимал еще одного молодого товарища, тоже, вероятно, физика, – Виктор видел его впервые. И между ними за кофе шел разговор, доставлявший обоим удовольствие, тот нестройный, перескакивавший с одного на другое – с шахматного турнира на теорию плазмы и с выборного собрания академиков на секреты нейтрино – разговор, что бывает у людей, мало еще знакомых, но тянущихся друг к другу. И надо сказать, что гость Владимира Михайловича – на вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь – оживленный, учтивый, элегантный, в тонкой шерстяной рубашке, распахнутой на загорелой шее, оказался и содержательным и остроумным собеседником, может быть, только немного щеголявшим своей манерой выражаться. Когда по какому-то злободневному поводу речь зашла о честности в науке, о способности видеть вещи такими, какие они есть, и не бояться пойти наперекор общепринятому мнению, новый знакомый Владимира Михайловича проговорил:
– О, это седьмая степень свободы!
И он пояснил, улыбаясь:
– Конечно, это только метафора. В механике их шесть у свободного тела и не может быть больше шести. Ну, а седьмой степенью я называю свободу нравственную – освобождение от всего, что мешает человеку и вовне и в нем самом быть верным себе. Принимаете мою терминологию?
Переводя быстрый, любопытный взгляд с Владимира Михайловича на Виктора, он добавил:
– Другими словами, это высокое сознание человеческого достоинства – седьмая степень свободы!
И Владимир Михайлович обрадованно закивал – он всегда был неравнодушен к изящной форме выражения мысли. А Виктор подумал, что его отчим, человек, которого он, по правде говоря, как-то мало замечал, – неплохой, конечно, старик, но простоватый, – обнаружил сегодня именно эту степень свободы. (Виктор слышал краем уха, что первый муж его матери Ногтев, тот, что был обвинителем на суде, оказывает его отчиму протекцию, а на суде отчим выступил против Ногтева.)
Но тут перед Виктором опять встала картина суда, и он опять увидел Дашу: на ее прекрасном, пламеневшем лице, когда она слушала Глеба, было выражение страдания – страдания от преданности и любви... И, покусывая губу, Виктор вновь спросил: что же ценят женщины, если ум и знания не имеют для них большого значения?