Текст книги "Необыкновенные москвичи"
Автор книги: Георгий Березко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)
Ему назвали другой номер, и он, набрав его, повторил тем же твердым, требовательным тоном:
– Прошу товарища заместителя генерального прокурора. Говорит Белозеров – Герой...
И вдруг он запнулся – он почувствовал себя самозванцем, так как не был больше ни Героем, ни офицером, самолично лишив себя всех званий и наград. С некоторым затруднением он все же проговорил:
– ...Герой Советского Союза полковник запаса Белозеров. Прошу срочно принять.
Даша придержала дыхание, как в испуге... Вероятно, Белозерову опять ответили, что рабочий день окончился и что есть установленный порядок подачи всяческих жалоб, потому что он сказал:
– Ждать нельзя, дело не терпит отлагательства. – Низкий голос его гудел от сдерживаемой, вот-вот готовой вырваться и загреметь силы. – Ожидание исключено! С кем имею честь? Так, понял... Ждать нельзя – есть «чепе»... Так точно – чрезвычайное происшествие. Должен доложить незамедлительно и лично. Благодарю.
И Даша перевела дыхание – она была довольна... Вот так, видимо, и следовало разговаривать в подобных ситуациях, этими непригодными для обычной речи, но странно весомыми словами: «отлагательство», «незамедлительно».
Белозеров встал из-за столика и автоматически, резким движением, обдернул на себе пиджак. Секретарь – не старый, лысый толстяк, сохранявший все время невозмутимый вид, – заметил с укоризной:
– Напрасно, товарищ депутат! Время уже нерабочее, а в прокуратуре люди тоже имеют право на отдых. Как вы считаете?
– Весьма сожалею, – сказал Белозеров. – Если нарушен закон – не имеют! Желаю здравствовать!
Он на каблуке – налево кругом! – повернулся к своему небольшому отрядику.
– Пошли, орлы! – скомандовал он. – Веселей, веселей! Идем в прокуратуру!
И размашисто зашагал впереди; они все трое бросились следом.
Чтобы попасть в приемную Прокуратуры Союза, надо было только пересечь улицу Горького, миновать сквер с фонтанами и пройти под аркой в глубине площади; Белозеров на ходу кинул, что приемная работает и по вечерам и что они успеют. В приемной, куда входили со двора, как в квартиру, было еще довольно много народу, и, оставив молодых людей дожидаться в очереди, он сам куда-то ушел, должно быть, разыскивать начальство. Артур, вышедший во двор покурить, видел, как Белозеров разговаривал там у других дверей с постовым милиционером и показывал свои красные книжечки – документы.
Вернулся он на этот раз не скоро – прошло около часа. И Даша, и ее спутники начали уже испытывать беспокойство – беспокойство и томление. Слишком все было серьезно, важно и печально в этих тесных коридорах ожидания, где перед кабинетами прокуроров толпились, стояли и сидели посетители. Они приходили сюда только с просьбами и жалобами, и самый воздух здесь, как в больнице, был напитан неблагополучием. Кто-то, заросший до глаз жесткой, запыленной щетиной, прислонился к стене и все листал свои бумаги – пожелтевшие квитанции, вырезки из газет, письма, выцветшие от времени, – то, что осталось от постигшей его некогда катастрофы; женщина в детской панамке, сидевшая напротив Даши, держала на коленях авоську с батоном хлеба, отламывала от него по маленькому кусочку и отправляла в рот, прикрываясь жилистой рукой; у ног ее, на узлах, спала девочка в такой же панамке – сюда, как видно, приезжали издалека.
Артур посматривал на Дашу с мольбой – ему не терпелось уйти, и она делала вид, что не замечает его безмолвных призывов. Но и ей самой хотелось уже бежать из этого невеселого дома. И она удивлялась про себя, не вполне понимая, что заставляет ее принимать такое участие в судьбе Голованова, – в сущности, он был для нее если не совсем посторонним, то почти уже чужим, очень далеким. Однако же она целый день ходила вот, ездила и волновалась по его делу, даже не пообедала сегодня, да еще таскала за собой этих послушных ей мальчиков. Но когда она воображала себе Голованова в тюрьме – ясно так видела черную железную решетку, а за нею лицо Глеба, длинное, вытянутое книзу, уныло-задумчивое, – она забывала и о том, что ей надо позвонить домой, где, наверно, страшно уже беспокоились.
У Виктора тоже иссякло терпение, да и не мудрено, ведь он вообще недолюбливал Глеба.
– Есть интересное наблюдение, – сказал он, – избыток моторной энергии обычно сопровождается некоторым недостатком энергии интеллектуальной. Ты не находишь?.. Вся эта наша суета мне кажется абсолютно бесполезной.
– Ты можешь спокойно уходить, – сказала Даша. – У тебя, конечно, есть более важные дела – на других планетах...
Белозеров, появившись в коридоре, жестом позвал их, и они повскакали с мест. Но только во дворе, стеснившись у подъезда, они услышали то, на что почти уже не надеялись.
– Ну-с, как будто все... Завтра вы с вашим поэтом «твиши» будете пить. У меня все.
Даша не сразу и поверила, тем более что Белозеров проговорил это не с удовлетворением, а полунасмешливо и словно бы незаинтересованно. Он возвратился совсем другим, и тот огонь бодрости и решимости, что горел в нем, почему-то погас. На вопросы, которыми его забросали, он отвечал, не вдаваясь в подробности.
– Там собрание партийное идет. Мне вызвали с собрания товарища. И мы позвонили в район... Словом, встречайте своего поэта. Нет, не знаю, чего не знаю, того не знаю, – это ответил он Даше на вопрос, угрожает ли и теперь Голованову опасность быть высланным из Москвы? – Он должен был мне позвонить... А в случае чего – вы ко мне... Да только вот... – Белозеров наморщился и заторопился – сунул руку Даше, Артуру, Виктору. – Счастливо, ребята, счастливо вам! Глебу передавайте, чтобы как штык...
Благодарностей он не стал слушать, отмахнулся и пошел прочь.
На углу улицы Горького он постоял, задумавшись, не зная, куда идти и что с собой делать. Двух недель, предоставленных ему, было слишком мало для жизни, но слишком много, чтобы проститься с нею. Выбор показался ему до ужаса бедным: он мог выпить, вернуться домой и сесть к телевизору или поехать к Вале и еще выпить, мог пойти с Валей в кино – она любила ходить в кино. Но это было бы нелепо и страшно, сидеть в кино, когда тебе осталось только четырнадцать дней. А что другое, чего он еще не пробовал, не касался, – какая неизведанная радость могла бы еще его поманить?!
Так и не придумав ничего, Белозеров двинулся, раздвигая грудью густую в этот час толпу, на неоновый зеленый свет «Гастронома». Выйдя из елисеевского магазина с бутылкой коньяка и коробкой конфет, он дождался троллейбуса и поехал к Вале – дом и телевизор больше всего пугали его.
13
На следующий день утром Глеб Голованов был освобожден – районный прокурор не дал санкции на его арест. Милиционер, выпускавший Голованова из камеры предварительного заключения, откозырял ему снисходительно-насмешливо, и он, обдергивая на себе свитер, оглаживая пятерней встрепанные волосы, не сразу уразумел, чего от него хотят.
– Мне уходить? – переспросил Глеб. – Домой?
– Куда вам желательно. Советую домой, надежнее будет. – Круглые, налитые девичьим румянцем щеки сержанта дрогнули от сдерживаемого смеха.
Он только что заступил на дежурство и, хорошо выспавшийся, выбритый, молодцеватый, надевший свежую голубую рубашку, туго подпоясавшись ремнем с пистолетом в кобуре, был полон чувства доброго превосходства над своими подопечными.
Глеб слабо улыбнулся, показывая, что он оценил шутку; вообще он отнесся довольно спокойно к своему освобождению, точно примирившись уже с этой тесной, пропахшей дезинфекцией камерой со скошенным потолком, с голыми стенами, с забранным решеткой окном, с деревянными нарами, что до блеска были отполированы телами его предшественников. Очутившись здесь, он в первую ночь, когда за стеной в соседней камере исступленно и бесстыдно ругалась пьяная женщина, не совладал с собой, и слезы самовольно прихлынули к глазам и потекли – чересчур безжалостным представился ему очередной пинок судьбы. Особенно несправедливым показалось Глебу то, что потерпевшим оказался опять-таки один он...
В тот вечер у него сидел Вронский. И хотя денег Вронский не принес (пообещал отдать только на следующей неделе), он устроил в комнате Глеба сборище своих приятелей – с ним были и какой-то цирковой администратор в золотых очках, с внешностью заграничного туриста, и молчаливая девица из балетной самодеятельности, и статуарный артист Большого театра (так он сам называл свое амплуа), и исполнительница восточных танцев – полная женщина с красивыми испуганными глазами дрессированной лошади.
Вронский, семейный человек, задумал, как видно, приспособить комнату Голованова для своих холостяцких праздников. И Глеб, чтобы не поссориться с этим скупщиком эстрадного репертуара, не протестовал. Да и самому ему, надо сказать, становилось порой слишком уж бесприютно в своем одиночестве, в той пустоте, где звучал лишь его голос, обращенный к нему же, Глебу, со стихами или с утешениями, – всегда один его голос! Глеб на вечеринках тоже выпивал, и после первой же рюмки ему начинало мерещиться, что его гости – это славные люди с открытыми сердцами и что вот-вот должен наступить час истинной дружбы, понимания и доверия.
В тот несчастный вечер он проникся сочувствием к женщине с испуганными глазами – она безмолвно слушала его, а он читал ей Блока, и ему казалось, что он должен ее от кого-то защитить. Но потом почему-то все разладилось, и он – Глеб – опять остался один... Исполнительницу восточных танцев посадил к себе на колени Вронский, в другом углу на диване статуарный артист целовался с балетной ученицей, а цирковой администратор уснул, сидя на стуле, уронив голову на грудь. Когда пришла милиция и его разбудили, он страшно перетрусил и все уверял старшину, что здесь он по чистой случайности и что хозяина этой «хазы» он видит впервые. Уходили гости Глеба торопливо, не прощаясь, и старались на него не смотреть...
К утру все чувства у Глеба притупились, он словно бы даже смирился. Против ожидания, оказалось, что и здесь, в камере, была жизнь – отличная от жизни большинства людей, сурово-оголенная, но жизнь, со своими добром и злом, со своими правилами, со своим безжалостным юмором, со своими песнями. Их хрипловатым женским голоском пел сосед Глеба по нарам – очень юный, лет шестнадцати, бледнокожий, коротко, под машинку, остриженный паренек. Песни были жестокие – про Колыму, про неверных любовниц, спел он и Есенина: «Ветер черные брови насупил...» А переставая петь, паренек зло пререкался с милиционером или задирал других обитателей камеры; к Голованову он отнесся покровительственно, узнав, что тот помнит наизусть много стихов. Когда Глеб прочитал ему из «Про это»: «...Что хотите буду делать даром – чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть?» – он обиделся за Маяковского: «Зря это – в швейцары к фраерам», – сказал он, но в благодарность за чтение дал Глебу две сигареты.
– Шикарно, если б нас в одну партию. Но только не выйдет, я же малолетний, – пожалел он, – а мы с тобой еще встретимся – это железно, – обнадежил он Голованова.
Исполнившись доверия к нему, он рассказал, что самого его взяли, когда он свинчивал оленей с автомобилей «Волга».
– Мелочь, но у меня уже с десяток приводов, – дополнил он деловым тоном.
Милиционер, выпускавший Глеба, построжал вдруг и заторопил его:
– Давайте на выход. Надо будет – вызовем. Сейчас можете гулять.
Глеб обернулся на людей, оставшихся в камере, – на тихо спавшего, свернувшись калачиком на нарах, мальчугана, ставшего почти его приятелем, – надо было бы попрощаться с ним, но не хотелось его будить – и на мужчину в испачканном мелом пиджаке, посаженного за драку. Весь вечер вчера этот человек буйствовал, требуя, чтобы куда-то позвонили, кого-то вызвали, а теперь он провожал Голованова апатично-усталым взглядом. Кивнув ему, Глеб вышел в коридор и сразу пошел быстрее, точно вняв наконец совету милиционера. Неожиданно его окликнули: «Глеб, ты чего здесь?» – и, отделившись от темной стены, к нему, прихрамывая, подошла тоненькая девушка в короткой цветастой юбке, в газовой косынке на шее.
– Друзья встречаются вновь, – небрежно сказала она. – Надеюсь, у тебя ничего серьезного?
И она подала Глебу маленькую, твердую руку с малиновым лаком на ногтях; размазанные карандашные обводы чернели вокруг ее синих глаз...
Это была давняя соседка Голованова, жившая в том же подъезде, что и он, лишь этажом ниже – популярная на всю улицу Люся. Иногда они встречались на лестнице или во дворе, и Голованов, удивляясь каждый раз тому, что вчерашняя девочка незаметно преобразилась во взрослую девицу, строил про себя планы, как превратить их случайные встречи в нечто постоянное. Ее манера держаться с высокомерием важной персоны забавляла его, а ее грешное житьишко тревожило его воображение. Но Люсе неизменно сопутствовали более решительные молодые люди, и пробиться сквозь их ревнивое и воинственное окружение было нелегко... Чтобы не быть высланной из столицы, она подметала пол и мыла посуду в парикмахерской; жила она с матерью, тоже работавшей где-то уборщицей, и с больным, не встававшим с постели отцом – вот и все, что было о ней известно Глебу.
– Серьезное? У меня?.. Да как тебе... Я и сам не знаю, – неуверенно ответил он. – А ты почему здесь? Почему ты хромаешь?
– Видишь вот – каблук отломался... – Она высоко подняла и вывернула в колене стройную, с тонкой щиколоткой ножку, показывая свое несчастье. – Главное, что я его потеряла... Курить у тебя есть? Подыхаю, как хочется курить!
Глеб, не поколебавшись, достал сигарету – последнюю из тех двух, что заработал чтением стихов. Завернутая в кусок газеты, она была припасена на крайний случай, как припасают последний патрон.
– Сэр, вы меня спасаете! – сказала Люся. – Это все, что у тебя есть? Тем более мило. – И она по-особому, с пробудившимся вниманием, посмотрела на Глеба. – Звякни мне сегодня и заходи... К вечеру я буду дома, я надеюсь... – Она презрительно повела взглядом по сторонам, давая понять, что она стоит выше всех этих внешних затруднений. – Вчера, то есть сегодня ночью, произошла Вестсайдская история. Ты Эдика с Потылихи знаешь? Увезли к Склифосовскому – пижон, сам напросился. Ну, привет! Мы вас ждем, сэр!
Она попрощалась легким королевским кивком и пошла по коридору, припадая на ножку в искалеченной туфле.
На крыльце после темного коридора Голованов невольно остановился и зажмурился – солнце, встававшее из-за новенькой, оцинкованной крыши дома напротив, ослепило его. Затем в этом разливе света он разглядел лоточницу в слепяще-белом халате, расположившуюся на углу со своим лотком, и двинулся к ней. Нашарив в кармане несколько медяков, он получил за них два сладких пирожка и отступил с пирожками к оклеенному афишами щиту... Было еще по-утреннему свежо и чисто; от недавно политого асфальта, отливавшего шелковой голубизной, исходила нежная прохлада, точно в Москве повеяло далеким морем. И Глебу пришло на память старое, когда-то любимое стихотворение; откусывая от теплого, начиненного повидлом масленого пирожка маленькими кусочками, чтобы продлить удовольствие, он мысленно проговорил:
Мы разучились нищим подавать,
дышать над морем влагою соленой,
встречать зарю и в лавках покупать
за медный мусор золото лимонов...
Никакого мусора: ни медного, ни тем более серебряного – о бумажках и речи не могло быть – в карманах Голованова уже не бренчало, последнее ушло на пирожки, но он и не думал об этом. Он даже не пытался сейчас разобраться, чему, каким добрым чарам обязан он своим освобождением, – он только блаженно жмурился, дышал, ел, и дивная морская прохлада как бы обмывала его.
Мы разучились нищим подавать,
дышать над морем влагою соленой,
встречать зарю... —
повторял он про себя, вновь переживая возвращенные ему слова: море, соленая влага, заря...
Лоточница в своем халате, сверкавшем, как облачение серафима, низенькая, с безбровым личиком, которое нельзя было вспомнить и через минуту, поглядывала на Глеба, пока он ел, на его порванный на плече свитер, на измятые, в пятнах, точно ими вытирали пол, штаны. И когда, покончив с не слишком обильным завтраком, он стал облизывать свои грязные пальцы, она отвернулась с видом: «Глаза бы мои не глядели». Вынув из корзины еще два пирожка, она протянула их в промасленной бумажке Глебу.
– Одна маета с вами, – сказала она. – Торчите тут на глазах...
Голованов в нерешительности переводил взгляд с пирожков на женщину и опять на пирожки.
– Уйду я с этого места – мне мое здоровье дороже... Бери же, ну! – поторопила она.
– Спасибо, но у меня... но я полный банкрот, – сказал он.
– Да уж я вижу, что не капиталист... И работать, вижу, не работаешь, и покоя людям не даешь. Кажется, уже не ребенок.
Женщина сунула пирожки ему в руки.
– Кто вас знает, с чего вы такие вырастаете? Когда в ясельках пузыри пускаете, так все красавчики.
– Вообще-то я... нельзя сказать, что я... – попытался было оправдаться Глеб и задохнулся – спазма сдавила ему горло: казалось, скажи он еще слово, и у него хлынут слезы.
– Совесть не пропил еще – и то хорошо. – Женщина несколько смягчилась. – Ешь, после договоришь, что хотел...
И, скованный немотой, давясь невылившимися слезами, перемешанными с повидлом, Глеб проглотил и эти два пирожка.
– Гениальные у вас пирожки, – выговорил он наконец. – Просто объедение.
– Ладно, какие есть, – сказала лоточница. – Ступай теперь, ступай! С тобой тут проторгуешься.
Глеб обтер рукой губы... И, униженный и счастливый, он медленно пошел по солнечной стороне – ему незачем было торопиться.
Но только он поднялся по знакомой, пропахшей сухой каменной пылью лестнице и вступил в коридор, как задребезжал звонок телефона – аппарат висел у дверей на кухню – и это к нему звонила Даша. Оказалось, она звонила сегодня уже не в первый раз, спрашивала, вернулся ли он домой. Жильцы, как она потом рассказывала, отвечали по-разному: какая-то старушка еле слышно шептала, прикрывая, должно быть, рукой губы: «Не знаю, нет... Извините, нет его дома, не знаю», – и поспешно клала трубку.
– Это же мой главный кредитор – Клавдия Августовна! – узнал соседку Голованов.
Некто, обладавший низким, как шмелиное гудение, голосом, справился сперва, кто именно интересуется Головановым, а затем обстоятельно довел до сведения: «Дома не ночевал, где обретается, неведомо, предполагаю, что там, где ему и надлежит быть. Советую обратиться в милицию».
– Повезло тебе, Даша, – смеясь, сказал Глеб, – ты познакомилась с самим Кручининым вторым, с тем, кто жаловался на меня, кто писал...
Этот разговор происходил уже днем, у Даши, позвавшей Голованова к себе на обед. И Глеб благодушествовал и веселился, вспоминая своих соседей: теперь, когда опасность миновала, они сами представлялись ему скорее обиженными, чем обидчиками. Кручинин был его недругом номер один; завидев его утром в коридоре благополучно возвратившимся домой, он стал звонить в домоуправление, заподозрив, вероятно, что Голованов бежал из-под стражи. И Глеб испытал даже нечто подобное чувству вины перед этим старцем, измученным ревматизмом, еле передвигавшимся, тугоухим: старался, вот бедняга, изо всех сил, обращался в разные инстанции, писал по ночам и переписывал свои жалобы – и потерпел такое фиаско!.. Но – увы! – несовместимо было, как видно, и его удовлетворить, и оставить на свободе Голованова, на комнату которого Кручинин зарился... Глеб, водворившись вновь у себя, слышал, как за стенкой в жилище Кручинина долго еще раздавались возбужденные женские голоса, а сам старик тяжело топал больными ногами и гудел, гудел, как шмель.
Глеб собрался было немного поспать после двух ночей в отделении милиции, но так и не уснул, лишь повалялся на своем бугристом, с выпирающими пружинами диване. И, кое-как помывшись на кухне и почистившись, стянув ниткой на скорую руку дыру на плече свитера – чистой рубашки не нашлось у него, – он отправился в гости. Клавдия Августовна, вдова бывшего податного инспектора (что это было такое, знал уже, наверно, один Кручинин), одолжила ему рубль – без долгих на сей раз разговоров, и рубля с лихвой хватило на метро и на две пачки сигарет. А еще через некоторое время Глеб в бесшумном лифте, обшитом полированным деревом и медью, мгновенно вознесся, как на небо, на двадцатиэтажную высоту и позвонил у массивной дубовой двери. Дверь бесшумно отворилась, и он впрямь очутился на небе: нарядная Даша встретила его в холле: началась райская феерия изобилия, чистоты, интеллигентности и добра.
Сейчас Глеб сидел за круглым обеденным столом, накрытым сахарно-белой накрахмаленной скатертью, уставленным позолоченным фарфором и хрусталем; возле его прибора вот-вот, казалось, зазвенят в синей вазочке белые колокольчики ландышей. И кушанья, одно вкуснее другого и красивее, сменялись перед ним: масляно-желтоватый салат, утыканный кусочками красного перца; сметанно-лиловый украинский борщ, благоухающий лавром, жареная, истекающая соком телятина с зелеными фасолевыми стручками и на сладкое свернутые конвертиками блинчики с клубничным вареньем. Было и вино – Даша достала из холодильника бутылку цинандали, объявив, что «папа не пьет, у него почки», и оно матово золотилось в запотевших бокалах с какими-то выгравированными гербами. А напротив Глеба сидела сама Даша – прелестная и довольная: они были одни за столом, мать Даши уехала утром на дачу, отец поздно возвращался из своего института. И Даша, к совершенному своему удовольствию, хозяйничала единолично и полновластно; работница, хлопотавшая на кухне, в столовой не показывалась.
В сущности, Даша устраивала этот обед не только для Глеба, но и для себя – она праздновала победу. Слишком много душевных сил вложила уже она в одинокого и гонимого Голованова, чтобы не чувствовать себя сегодня именинницей, – его освобождение было как бы подарком ей. И она встретила Глеба во всем блеске своего торжества, своих восемнадцати лет и своего нового платья – бледно-розового, нейлонового, оставлявшего открытыми гладкую шею и руки выше округлых локтей; на ее полноватых, но статных орехово-загорелых ногах сидели лаковые белые туфли. Даша успела даже причесаться в парикмахерской: ее русые волосы, зачесанные с висков и с затылка, башенкой возвышались на голове, но и такое сооружение не могло сколько-нибудь заметно ей повредить. Она знала, что она хороша, и эта уверенность веселила ее, наполняя чувством, подобным вдохновению.
– Но это гадко, это бесчестно – клеветать! Я не понимаю, чего он хочет от тебя, этот Кручинин, чем ты ему мешаешь? – говорила она, широко открывая свои серо-голубые глаза, радуясь и тому, что сама она добра, честна, справедлива, и помня о том, что ей идет вот так округлять удивленно глаза. – Он тебя жутко преследует – почему, зачем? И я все хотела тебя спросить: почему он Кручинин второй?
– Он сам себя так называет, – сказал Глеб и вытащил из пачки сигарету.
– Не кури, подожди, ты должен еще доесть блинчики, – распорядилась Даша.
Глеб послушно положил сигарету на стол.
– Его так на афишах печатали: второй. У него вся комната в афишах и еще венок висит – старенький, с лентами. Кручинин был басом, лет сорок пел одно и то же: «На земле весь род людской...» – и был, оказывается, еще один Кручинин – первый, тоже бас. А почему он так злится на меня? – И Глеб смешливо хмыкнул. – Я думаю, потому, что он второй.
Даша одобрительно улыбнулась – ее подзащитный был не лишен остроумия.
– Нет, я вполне серьезно, – сказал Глеб. – Кручинин первый был, говорят, известным певцом, а мой Кручинин – неудачник.
– Но при чем тут ты? Почему надо писать на тебя доносы, клеветать? – сказала Даша.
– Я ни при чем, конечно! Но, знаешь... – Глеб помедлил, точно в затруднении, – Кручинина можно понять. Их там четверо в одной комнате, сам он едва ходит, жена у него не совсем в себе, кричит по ночам, есть еще две дочери, старые девы, тоже крикуньи.
– Это ужасно, – сказала Даша, вся светясь радостью, ей нравился ее собеседник. – Но ты ведь в этом не виноват.
– Как взглянуть! Почему люди вообще бывают злы? Злы, завистливы, всякое такое – подлы? Если никто, как говорят, не рождается героем, то, наверно, никто не рождается и негодяем, – сказал Глеб.
– А ты как считаешь, почему люди бывают злы и подлы? – спросила любопытно Даша.
– По многим, наверно, причинам... Может быть, потому, что они несчастны. Не всегда, конечно, поэтому, но довольно часто – несчастны, уязвлены. И они мстят.
– Мстят? – словно бы подивилась она.
– Да, вот так – мстят.
– За свои неудачи?..
– Даже за свои недостатки – за низенький рост, за нос пуговкой, за подслеповатые глаза – мало ли за что. За свою трусость, – ответил Глеб.
– Ну, знаешь! Что ты хочешь доказать? – Даша сияла, ей становилось все интереснее и радостнее. – Вспомни Чехова, его письмо к брату. Вспомни, что он писал: «Надо по капле выдавливать из себя раба».
Глеб кивнул.
– Можно мне закурить? – попросил он.
– Подожди, доешь блинчики, – сказала Даша.
– Я наелся у тебя на целую неделю, – воскликнул он. – Могу теперь целую неделю питаться одними воспоминаниями о твоем обеде.
– Так и быть, кури. – Даша засмеялась. – Если хочешь, можешь приходить к нам обедать каждый день. А сейчас будем есть мороженое.
Составив тарелки на поднос, она понесла их на кухню. Глеб помял сигарету, закурил и огляделся.
Он был благодарен Даше, сыт и слегка пьян, но уже подумывал, когда ему можно будет отсюда смыться. Не то чтобы он чувствовал себя слишком скованно в этой большой, богатой квартире с натертыми полами, с люстрой, закутанной на лето в марлю, с дорогой, заграничной радиолой, с множеством толстых, переплетенных в кожу книг за стеклом шкафов красного дерева, с огромным роялем, с диковинными китайскими масками на стенах. Все это было, в общем, красиво, все говорило о старомодном, но хорошем вкусе, и все было холодно-чужим, настолько чужим, что даже не вызывало желания обладать чем-либо подобным. Книги в шкафах и те при ближайшем рассмотрении оказались учеными трудами по физике и математике на чужих языках. Словом, Голованов как бы попал на другую планету, где все было в высшей степени благоустроенно, но ему совершенно не нужно, и его потянуло с неба на землю, к людям, которых он покинул внизу. Там он жил и чувствовал себя дома, здесь всего лишь гостил, там оставались его главные привязанности и надежды, там, наконец, была Люся, – она приглашала к себе сегодня вечером, и он многого, надо сказать, ожидал от свидания с нею.
Поразмыслив, Глеб решил, однако, что сматываться сразу же после обеда неприлично и его уход, похожий на бегство, обидит Дашу – славную хозяйку этого рая, в котором он отлично провел время.
Даша между тем старательно хозяйничала, то скрываясь на кухне, то появляясь; она щеточкой с костяной ручкой смела со скатерти на совок крошки, принесла мороженое, разложила его на блюдца, полила вареньем. И было видно, что хлопочет она с удовольствием, любуясь собой: так споро и ловко управлялась она со своими обязанностями хозяйки.
В холле зазвонил звонок; пожав плечами: «Кто бы это мог быть?», Даша пошла отворять и вернулась с Артуром Корабельниковым.
– Ах ты черт! Жив курилка! – закричал тот, увидев Глеба.
Он не знал еще, что Голованов освобожден, и в первую минуту искренне и шумно порадовался. Но вскоре притих и даже надулся – Даша забыла, что они условились пойти сегодня в Лужники на футбол; играла сборная Союза со знаменитой заокеанской командой, и он предусмотрительно за несколько дней запасся двумя билетами. И уж совсем не вызывало в нем энтузиазма решение Даши: «Глеб тоже пойдет с нами». Можно было, конечно, заметить ей, что раздобыть еще один билет перед самым началом состязания – задача фантастически трудная. Но Артур промолчал и принялся за свою порцию мороженого – он слишком привык уже к тому, что Даша всегда твердо знала, что кому надо делать в каждую данную минуту.
Глеб тоже не выразил большого восторга перед этой новой открывшейся ему перспективой – ему рисовались на сегодняшний вечер другие возможности. Но и он не стал прекословить – он был слишком благодушно настроен, и, в конце концов, у него имелось еще время: можно было пойти на футбол, если Даша этого потребовала и успеть часов в девять к Люсе.
После мороженого Даша села к роялю; в ее семье и среди ее друзей она слыла музыкантшей, и издавна так повелось, что, когда приходили гости, ее обязательно усаживали за рояль. Но сейчас ее самое потянуло сыграть для Голованова – уж очень почему-то хотелось ей сегодня блистать, поражать и нравиться.
– Ты любишь Скрябина, Глеб? – спросила она, – Говорят, что он устарел, но это чепуха, по-моему.
– Скрябина? А я его что-то слабо представляю, – признался он.
– Ты не знаешь Скрябина? – У Даши округлились глаза.
– Ей-богу, имею смутное представление! – проговорил безмятежно Глеб.
Играла Даша и вправду, должно быть, недурно, легко одолевая сложные пассажи, но Глеб давно решил про себя, что в музыке он плохо разбирается. И, честно сказать, не очень об этом горевал... Самая обыкновенная – простенький вальс с заигранной, хрипящей пластинки, под который в летнюю ночь танцуют где-нибудь во дворе, около крохотных городских палисадников, две-три бессонные пары, или походный марш, выдуваемый из медных труб в голове солдатской колонны, – единственно, пожалуй, пробуждала в нем душевный отзвук. И когда Даша кончила играть и ее руки, как бы обессилев, упали вдоль тела, Голованов не почувствовал сожаления.
Она повернулась на вертящемся стулике и ожидающе-доверчиво посмотрела на Глеба; косо поставленная крышка рояля вздымалась позади нее, как черный парус над ладьей, готовой плыть дальше. Голованов, заспешив, сказал:
– Здорово! Мощно у тебя получается...
– Нет, правда, тебе понравилось? Я давно не играла эту вещь... – Даше хотелось услышать что-то еще, более определенное.
– Евтерпа не сыграла бы лучше, – сказал Глеб. – Муза музыки и лирической поэзии. То есть наша общая муза. – Он не нашел, как уж лучше отблагодарить Дашу за все, что она сделала для него.
Корабельников отвернулся и стал смотреть в окно – сам он не умел так пышно высказываться.
И Даша, удовлетворенная, поднялась из-за рояля.
– Я пойду, мальчики, переоденусь, – объявила она. – Всего пять минут.
Когда она вышла, Артур повернулся к Голованову и грубовато спросил:
– Ну как?.. Хлебнул? Понравилось?
– Да, спасибо тебе, – сказал Глеб. – Я знаешь, даже не ожидал, что вы все...
– Ладно, брось, – сказал Артур. – Вопрос не в этом. Что ты думаешь дальше делать?
– Ничего не думаю. То же, что и раньше, наверно...
– То есть ничего не делать! – перебил Артур. – Силен, ничего не возразишь...