Текст книги "Необыкновенные москвичи"
Автор книги: Георгий Березко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
Виноградов запнулся и еще дальше отодвинул листок.
– А вы своими словами не можете? Не по шпаргалке? – крикнула альтом подруга Даши.
Они все – девочки и Витя – сидели вместе, впереди, через две скамейки от Глеба.
– Хотя бы дома наизусть выучили! – Другая Дашина подруга подскочила на скамейке, показав свою голову в рыжих мелких завитках.
И румяный, похожий на состарившегося мальчишку заседатель что-то сказал на ухо председателю, тот постучал карандашом по горлышку графина, стоявшего на столе.
– Извиняюсь. – Виноградов кашлянул. – Очки оставил на работе...
Он потер ладонью стриженую полоску на затылке, резко отделявшуюся от загорелой шеи, сложил бумажку и сунул ее назад в нагрудный кармашек.
– Ладно, – сказал он, – буду по совести, так-то оно вернее.
Обернувшись в зал, к Глебу, он неожиданно закричал, возбуждаясь с каждым словом все больше:
– Кончай эту волынку, парень, кончай, говорю! – Его славное лицо исказилось, точно он испытывал боль. – Канителиться с тобой никто не станет. Завяжем в узел... – Он показал руками, как это будет сделано, – и выкинем! И чтобы духу твоего не осталось в доме...
Он, Виноградов, давно уже и бесстрашно воевал на своей улице с хулиганами; весной, всего лишь месяца три назад, ему опять пришлось подраться: на него напали сразу трое. И в эту минуту на суде он словно бы перестал видеть перед собой Глеба Голованова – на месте Глеба возник другой, хорошо ему знакомый парень, тоже долговязый, лохматый, с мучнисто-белой круглой, как ситник, мордой, ударивший его ножом, – счастье еще, что клинок уперся в плечевую кость.
– Полегче, Виноградов! – сказал председатель. – Не увлекайтесь.
– Обидно, Иван Евменьевич! У меня и сейчас не зажило окончательно. – Виноградов схватился обеими руками за ворот рубашки, точно готов был сию минуту его рвануть. – Не знаю, головановские дружки, нет ли, но одного поля ягоды. Верно товарищ Ногтев нам объяснил: одним миром мазаны. И в чем подлость? Трое на одного, и все с ножами. В милиции правильно записали: хулиганы без определенных занятий, нигде не работают, короче – шпана... Приставали на улице к прохожим, я, конечно, стал им говорить, стыдить.
Виноградов опять обернулся к Глебу, и его лицо опять сделалось злобно-страдальческим.
– Запомни, Голованов, по совести тебе говорю: не возьмешься за ум, не встанешь на работу, покатишься следом за своими дружками. Одна у тебя будет путь-дорога...
Он сложил крестообразно четыре пальца, по два с каждой руки, так что получилось подобие решетки, и показал Глебу.
– Ясно тебе?
– Но почему вы считаете, что я... что это имеет отношение ко мне? – убитым тоном, как показалось Даше, спросил Глеб.
– Не валяй ваньку, парень! – закричал Виноградов. – Не работаешь, пьешь, баб к себе водишь. Если свернул на эту путь-дорожку – конец один. А стихов твоих я не читал, не знаю... Да что там стихи! – Он досадливо махнул рукой. – Не о стихах речь.
Даша стала пробираться вперед, к товарищам; надо было немедленно что-то предпринять: положение Глеба ухудшалось с каждым новым свидетелем. Происходило что-то невероятное: это были все хорошие, наверно, люди, и они говорили не такие уж несправедливые вещи, но почему-то они требовали осуждения Глеба, а Глеб, который ни в чем не был виноват, оказывался каким-то образом виноватым. Теперь мало кто в зале оставался на его стороне – Даша понимала это не только по отдельным фразам, долетавшим к ней: «ничего святого нет...», «сегодня лодыря гоняет, завтра ворует», но и по молчанию, воцарявшемуся, когда говорил Глеб... Добраться до своих подруг она не сумела, застряла в проходе, где зрители стеснились, как в троллейбусе в часы «пик». Тем временем председатель вызвал на сцену свидетельницу Голядкину Надежду Петровну, и Даша в сознании полной беспомощности прислонилась к стене: от этой соседки Глеба можно было ожидать самого худшего.
Надежда Петровна пришла нарядная, в своем новом сиреневом, в цветочках, платье и в белых босоножках; днем ей сделали в парикмахерской перманент, причесали ее, навели на ногти малиновый маникюр, – словом, она явилась на суд, как на праздник. И, в сущности, она и чувствовала себя празднично – правда, с оттенком торжественности, с взволнованным сознанием справедливости и важности того акта, который ей предстояло совершить.
Начала она тоже с чтения бумажки, но, не в пример Виноградову, она старательно подготовилась и читала гладко, грамотно, внятно.
– «Главный закон нашего общества гласит: от каждого по способности, каждому по труду, – прочла она и посмотрела в зал, точно проверяя: все ли слышали ее? – Трудясь, человек создает ценности для общества, и общество вознаграждает его за полезный труд. У меня с гражданином Головановым личных счетов нет. Но я хочу сказать, что, если б все относились к своим обязанностям перед обществом, как Голованов, мы бы далеко не ушли и в космос не полетели». – Она снова кинула взгляд в публику: важные слова, впервые ею выговариваемые, звучали для нее, как впервые произносимые вообще.
Да к тому же впервые не ее обвиняли и судили, а она обвиняла и судила, – это было ощущение полного переворота в жизни... Выражением сочувствия к ее судьбе и знаком надежды на лучшее будущее было то, что заслуженный, уважаемый человек, председатель домкома, самолично написал для нее речь, которую она сейчас читала. И ее выступление говорило прежде всего о ее благодарном усердии.
– «Я хочу остановиться на образе жизни гражданина Голованова, – читала Надежда Петровна. – Целыми днями этот молодой человек валяется на диване и поплевывает в потолок, а по ночам впускает к себе неизвестных мужчин и женщин, которые устраивают пьянки, танцуют безобразные танцы и те де и те пе, нарушая отдых соседей. Об остальном я лучше умолчу. Со всей ответственностью я могу сказать, что гражданин Голованов ведет паразитический образ жизни – это типичный тунеядец. Кроме того, возникает законный вопрос: на какие источники дохода он существует?»
– Ух, Надька! Ух ты!.. – крикнул человек с веселым голосом.
– «А на этот вопрос может быть только один ответ: Голованов использует свою жилплощадь как источник нетрудового дохода».
Обвинитель закивал, затряс головой, соглашаясь, секретарь, низко наклоняясь над столом, торопливо записывала, женщина-заседатель словно бы с опаской смотрела на Надежду Петровну. А Даша опять инстинктивно попыталась протиснуться ближе к своим...
«Ложь, ложь!.. И как она так может, бессовестная! – изумлялась и негодовала Даша. – Неужели никто не скажет, что это ложь?!»
И, словно бы на ее безмолвную мольбу, отозвалась вдруг одна добрая душа.
– Надька, сколько сама берешь за помещение? – отчетливо донеслось из задних рядов.
Все головы повернулись назад, зашаркали подошвы, люди привставали; Надежда Петровна замолчала, но не обернулась, колеблясь: принять вызов или притвориться, что ничего не слышала? Пересилив себя, она повторила:
– «...использует жилплощадь как источник нетрудового дохода. Если Голованов это отрицает, пусть он объяснит суду, откуда у него средства?..»
– Откуда они у тебя, Надька? – спокойно и внятно прозвучало на весь зал.
Председатель постучал карандашом по графину.
– Кто там хочет сказать? – спросил он.
– Извиняюсь, товарищ судья! Это я...
В заднем ряду встала молоденькая женщина и ласково улыбнулась председателю... Даше она показалась настоящей красавицей, но того типа, который вызывал у нее приятное сознание, что сама она не такая и никогда такой не станет. Яркие, горячие глаза женщины были грубо обведены угольно-черным карандашом; на голове покачивалось облако красноватых, крашеных волос. А на голубой в обтяжку вязаной кофточке с низким вырезом, открывавшим безупречные линии плеч и шеи, мерцала огромная брошь со стекляшками. Но сейчас Даша почувствовала в этой женщине родную сестру – она расцеловала бы ее, если б стояла рядом.
– Моя несдержанность меня когда-нибудь погубит, – «светским» тоном, мягко и чуть небрежно проговорила красавица. – Здесь к тому же ужасная духота – это действует... Но если надо, я могу пояснить – за свои слова я отвечаю.
– Да, здесь душно... – неожиданно согласился председатель и поглядел на окна, расположенные на уровне земли. – Вентиляция не работает, что ли? – Он был явно чем-то недоволен; слушая Надежду Петровну, он словно бы избегал смотреть на нее и что-то все рисовал карандашом у себя на бумаге. – Хорошо, садитесь пока... – сказал он. – Как ваша фамилия, товарищ?
– Моя фамилия? – Красавица подарила его улыбкой. – Зовите просто Люсей...
– Очень приятно. – Председатель насупился и против воли сам улыбнулся. – А все ж таки, скажите нам вашу фамилию.
– Пожалуйста. Я Быстрицкая... К сожалению, только однофамилица актрисы.
С достоинством кивнув, она опустилась на скамейку. Надежда Петровна молча крепилась, показывая, что все это ее не задевает, но листок, зажатый в ее большой руке, вздрагивал.
– «О себе Голованов заявляет, что он поэт, – прочла она. – Но кто этому может поверить? Современных поэтов мы знаем: Константина Симонова, Лебедева-Кумача и других. А кто знает Голованова, где изданы его стихи? Мы его стихов не читали. Голованов ловчит, прикрывая этими россказнями свое антиобщественное поведение».
– А ты несешь на него, чтобы прикрыть свое, – сказала с задней скамьи Быстрицкая. – Зарабатываешь репутацию... Не старайся, Надька, тебя вся улица знает.
И этого Надежда Петровна уже не смогла стерпеть. Всем телом, точно ее подтолкнули, она подалась на край сцены; ее руки с несоразмерно крупными кистями проделывали странные круговые движения.
– Ты что ко мне?! – воплем вырвалось у нее. – Ты что меня под вздох, под вздох?! Что же мне, камень на шею – и в воду?.. – Она задохнулась, глотая что-то невидимое и не в состоянии проглотить. – Я свое отсидела и слезами замыла... Что было, то прошло. И ты, Люська... Ты меня обойди лучше! Мне люди помогают человеком стать, и я тем людя́м – на всю жизнь... А ты, Люська, как была блудливая кошка, дрянь, дрянь, так и околеешь... – Точно балансируя на краю сцены, она водила по сторонам своими костистыми ручищами с малиновыми ногтями. – Не тронь меня, говорю, обойди стороной!
Председатель долго стучал по графину, но она действительно ничего теперь не слышала. И тогда поднялся из-за стола член суда, похожий на мальчишку.
– Отставить! Прекратить базар! – загремел он, как на полковом плацу. – Тихо! Отвечайте только суду, Голядкина! Тихо все!..
Надежда Петровна, опамятовавшись, провела ладонью по лицу, утерла тыльной стороной губы.
– Разрешите воды испить, – попросила она.
У судейского стола она налила себе из графина, и, пока пила, запрокидывая голову, все вокруг были, казалось, поглощены лишь тем, как это получалось, – следили за ней не отрывая глаз. Надежда Петровна заторопилась, поперхнулась, вода пролилась ей на подбородок, на платье, она охнула, развела руками, стакан выскользнул из ее пальцев и со звоном брызнул осколками.
– Ой! Я подберу, подотру!.. – вскрикнула она и вдруг согнулась, словно бы надломилась, и затряслась, зарыдала, прижав мосластые кулаки к щекам.
26
По дороге в суд Федор Григорьевич пытался укрепить себя рассуждениями о том, что виноватых миловать – только еще больше портить, что строгость полезнее ленивой снисходительности и что он не согрешит против совести, если вместе со всеми накажет лодыря, не желающего честно зарабатывать свой хлеб, – с такими типами разговор должен быть суровый. Но вот он увидел Голованова, послушал его, послушал свидетелей, требовавших наказания, и теперь не знал, с кем же он – с этими свидетелями или с Головановым? Нельзя было сказать, что Федору Григорьевичу внушил симпатию сам подсудимый – растерявшийся парень, то дерзкий, то потеющий от страха. Но какой же этот был враг общества?! – даже если стихи его никуда не годились... А может быть – кто знает? – может быть, и вправду он умел что-то такое, чего не умели другие? Орлову и раньше встречались такие вот беспомощные люди – им приходилось труднее, чем другим, точно их деликатный дар был и их слабостью.
Как-то еще в самом начале войны Орлова поразил один солдат его роты – молоденький пианист из Минска, студент консерватории, настоящий – тут уж не было двух мнений – талант. Больше всего, как единственную драгоценность, больше, чем свою человеческую душу, берег тот мальчик свои руки – он никогда, и в августовский зной, не снимал перчаток, стрелял в перчатках, окапывался, – над ним потешались, это раздражало. Но играл он замечательно, что правда, то правда! Бойцы поверили в него после того, как он ночь напролет просидел за пианино в опустелой школе в селе под Смоленском. Люди, сморенные усталостью, засыпали, просыпались от близкого разрыва – немец вел беспокоящий огонь, – а он все тихонько бренчал, горбясь в сумерках над белыми клавишами. Еще через несколько дней немецкая пуля перебила ему два пальца на левой руке; студент остался в строю, не захотел с пустяковым ранением эвакуироваться – дивизия отступала, отбиваясь от наседавшего врага. Но когда рана зажила, спустя уже месяца два, на переформировке, товарищи вынули бедолагу из ременной петли, еле отходили... И забыть его Федор Григорьевич не мог, хотя и не очень его понимал и не одобрял.
Сейчас, на суде, ему все тягостнее становилось от чувства своей связанности, несвободы. В кармане у него лежала бумажка, написанная Ногтевым, которая начиналась словами: «Разрешите и мне, как ветерану войны, сказать, что образ жизни тунеядца Голованова Г. Г. вызывает у меня негодование». И ему надлежало, когда его вызовут, прочитать эту бумажку вслух, как свою речь... А затем, после всех показаний и речей, суд должен был, как говорил Андрей Христофорович, осудить молодого человека, потребовав его высылки из Москвы, осудить главным образом в назидание другим, для примера. И возможно, что непоправимой беды в данном как раз случае и не произошло бы. Но случалось – Федор Григорьевич видел и такое, – случалось, что несправедливость ранила невинного человека мучительнее, чем пуля, и ранила не его одного, точно страдание от несправедливости было заразительным, как болезнь.
Орлов с недобрым интересом поглядел на Андрея Христофоровича...
Этот человек, нежданно-негаданно вмешавшийся в его жизнь и так хитро, с такой опытностью воспользовавшийся его затруднениями, тоже, вероятно, был пленником какой-то своей необходимости поступать так, а не иначе. Но какой? Чего он добивался? Зачем ему, уволенному на «заслуженный отдых», понадобилось это злое дело? Или он не видел в нем зла?..
Голядкина убежала за кулисы, ее не остановили, и Андрей Христофорович со всем своим прокурорским пылом принялся за обвиняемого.
– Вы слышали, Голованов? Свидетельница Голядкина показала, что ваша жилплощадь была источником ваших доходов. Вы подтверждаете это?
Голованов медленно поднялся со скамьи.
– Каких доходов? – не понял он.
– Не подтверждаете – хорошо. Подойдем к вопросу с другой стороны: на какие средства вы жили? Сколько вы зарабатывали вашим литературным трудом?
– Было по-разному, – ответил Голованов.
– Точнее! – нетерпеливо сказал Андрей Христофорович.
– И стойте прямо, стойте прямо! Что вы весь развинченный, горбитесь, качаетесь! – сказал румяный заседатель; он искренне, должно быть, огорчался, глядя на нескладного, разболтанного парня.
– Итак, какой у вас был заработок?.. Давайте по месяцам, начиная с января текущего года, – гнул свое Андрей Христофорович.
Голованов послушно выпрямился и вынул из кармана руку; он стоял близко к Орлову, и тот видел, как с подбородка у него срываются капли пота.
– Мне трудно по месяцам, – сказал он.
– Ого! Такие большие заработки, что и не подсчитаете. – Ногтев насмешничал: он испытывал к обвиняемому какую-то личную ненависть, и, на взгляд Федора Григорьевича, это было просто необъяснимым.
– В прошлом году у меня приняли несколько переводов, – сказал Голованов. – В этом я меньше печатался... даже совсем не печатался. Но у меня была всякая мелкая литературная работа... – Он пальцем смахнул пот с подбородка. – В общем, мне как-то хватало.
– Ну, а на выпивку где брали деньги? В магазинах даром вина не отпускают... Вы, говорят, шампанское предпочитаете... – Ногтев привстал, снова сел и мелко затопал под столиком.
– Но я почти совсем не пью... – сказал парень.
– Вот как! Ваши соседи показывают другое... Не виляйте, скажите честно, что на свой мизерный заработок вы не могли прожить. Ну, что же вы?..
Парня, казалось, поразила немота; Федор Григорьевич достал платок и отер лицо, он тоже обливался потом.
– Не отвечаете... Придется вам помочь, – сказал Ногтев. – Вы только что показали, что в этом году вы вообще не печатались. Следовательно, у вас не было и заработка... И, следовательно – логика подсказывает, – у вас имелись какие-то другие источники дохода... А, ведь так?!
Парень не отвечал; казалось, ему действительно нечего было возразить.
– Я вас спрашиваю: что это за источники? Отвечайте?
В зале как будто уплотнилась и придавила всех тишина. На рубашке Голованова, между лопаток, разрасталось мокрое пятно.
– Вы не отмолчитесь. – И Андрей Христофорович, чуть помедлив, нанес свой главный удар: – Отвечайте, за какую плату вы впускали к себе по ночам неизвестных мужчин и женщин?
– Что? Что вы?.. – Голованов вышел из апатии. – Что вы говорите? Какая плата?..
Председатель отшвырнул карандаш, покатившийся по столу, повернулся к Ногтеву, чтобы что-то сказать, но его опередил голос из зала – тонкий и резкий, странно похожий на голос самого Ногтева:
– Я прошу слова!
Федор Григорьевич, оглянувшись, застыл в изумлении: он увидел своего пасынка Виктора, – поразительно, что он не заметил его раньше!.. Витя, с поднятой рукой стоял сзади, через три скамейки, он был в чистенькой рубашке, с аккуратно закатанными выше острых локтей рукавами.
– Прошу слова в порядке ведения, – повторил он напряженно-спокойно.
– В порядке ведения?.. – Председатель, склонив набок голову, будто раздумывал, глядел на него. – Разве уж в порядке ведения...
– Фамилия, имя, отчество? – спросила девушка-секретарь. – Вы от организации или от себя?
– Лично от себя. А фамилия Синицын Виктор Константинович. Проживаю в доме номер шестнадцать квартира пятнадцать, член ВЛКСМ. Год рождения нужен?
– Да уж как-нибудь догадаемся сами, – сказал председатель так, что было неясно: серьезно он это или в шутку?
– Обращаю внимание суда, – сказал Витя тоном, не допускающим шуток; он побледнел, и заметнее стали его веснушки. – Товарищ общественный обвинитель пользуется негодными методами, он нарушает презумпцию невиновности. Я прошу занести мой протест в протокол заседания. Товарищ обвинитель заставляет Голованова доказывать свою невиновность, не имея, как видно, никаких доказательств его виновности. Я не понимаю, на что он рассчитывает. На испуг, на растерянность?..
Федор Григорьевич был чрезвычайно озадачен и как бы даже слегка уязвлен: это их Виктор, вчерашний школьник, тихий, замкнутый парнишка, критиковал здесь сейчас, нимало не робея, старых людей! Правда, он, Федор Григорьевич, всегда был высокого мнения о своем пасынке – Виктор учился на круглые пятерки, шел в школе отличником, – и все же ничего подобного он не ожидал. Вот ведь как бывает: живут люди вместе, встречаются ежедневно и не знают, словно бы не видят друг друга.
– Методы товарища общественного обвинителя должны быть отброшены, – визгливо выкрикнул Витя. – Я напоминаю о презумпции невиновности. А то получается по известному анекдоту: назовут тебя верблюдом, а ты иди и доказывай, что не верблюд.
Он сел и по привычке поправил очки на носу.
Федор Григорьевич не знал, что означает слово «презумпция», но оно стояло рядом с «невиновностью», и он понял, что хотел сказать Виктор... Откуда только мальчик дознался обо всем этом? – спрашивал себя Федор Григорьевич, дивясь, как все старики, тому, что молодежь взрослеет быстрее, чем старики старятся.
– Прошу и мне!.. Прошу слова! – очень звонко закричала в другой стороне зала светловолосая, рослая девушка. – Пропустите меня, пожалуйста!.. Пропустите, мне надо!.. Пропустите!
Она вырвалась из забитого людьми прохода к сцене и встала рядом с Головановым – вся раскрасневшаяся, бурная, с блещущими глазами.
– Моя фамилия Миронова... Я тоже от себя и от нашего класса. Я тоже член ВЛКСМ!.. – восклицала девушка, прижимая руку к груди. – Я хочу сказать, что нельзя судить за то, что человек мало зарабатывает... Это же ни в какие ворота. Я просто удивлена... Я живу не в вашем доме, но это не имеет значения. Я прошу слова.
– И меня! Запишите меня! – сзади поднялась и замахала, как бы приветствуя, еще одна полудетская рука. – Я Садикова, я училась с Глебом в одном классе.
Теперь весь зал зашумел, кто-то еще требовал слова, кто-то негодовал на беспорядок.
– Откуда такие взялись?.. Приходят – учат! Чего дружинники смотрят?!
– А что? Все законно! И ваших нет! – обрадованно кричал, вскочив с места и озираясь, стриженный боксом парень в солдатской гимнастерке без погон.
– Мы не «откуда»... Мы из одной школы, – альтом выпевала Садикова.
Люди там и тут заспорили, и сразу же обнаружились и союзники, и противники этой молодежи... Перед окном вспыхнула, точно спичку бросили на сухое, ссора: «За своими гляди!» – «На твоих и глядеть не хочется», – перебивали друг друга женщины. А со двора в окно заглядывали – мордочка к мордочке – ребятишки; мяукала, жалуясь, полосатая кошка, которую сдавливал, обнимая, толстенький мальчик, сидевший на корточках.
– Я просила первая! Я была старостой класса! – выкрикнула девушка, подбежавшая к Голованову, и тут же что-то зашептала ему на ухо.
А на мокром лице этого юнца блуждала смутная, несчастная улыбка. И Федор Григорьевич расслышал, как он сказал девушке:
– Ты довольна теперь? Я же просил тебя...
Председатель шарил по столу, разыскивая закатившийся карандаш, и, не найдя, постучал по графину стеклянной пробкой.
– Отставить! – загремел своим командирским голосом румяный заседатель. – Кончай базар!
И когда порядок был более или менее восстановлен, председатель заговорил. Он начал так, как никто не ожидал:
– Вот у нас пошел живой разговор... Это хорошо, товарищи! И прямой – это совсем хорошо! Товарищу Ногтеву, взявшему на себя трудную обязанность... может быть, самую трудную сегодня, тоже, конечно, было интересно послушать... Я полагаю, что интересно. – И председатель поглядел не на Андрея Христофоровича, а на Виктора. – Так что будем продолжать... Кто следующий? Ах, да!.. – спохватился он. – У меня есть записавшиеся раньше. – Он взял со стола бумажку и, щуря свои утонувшие в черно-коричневых, нездоровых тенях глаза, прочел: – Орлов... Слово имеет товарищ Орлов.
Федор Григорьевич даже почувствовал облегчение. Он встал и, не идя на сцену, обернулся к залу, достал машинально из кармана пиджака сложенный листок, повертел в руке. И гнев, тот ослепляющий гнев, что в какие-то минуты взрывался в этой душе, гнев оскорбления, которого Федор Григорьевич сам в себе боялся, потряс его.
– Как бывает... – сказал он без всякого выражения, раздельно выталкивая слова. – Бывает, что мертвый... тащит в могилу живого.
Лицо его быстро потемнело, приняло кремнистый оттенок, и светлее и словно бы крупнее сделались его глаза с розоватыми белками.
– Человек всегда... с Адама и Евы был рабом. – Орлов еще помолчал, точно потеряв нить мысли.
И в затихшем зале стало слышно, что пошел дождь: зашумели во дворе по асфальту первые капли; мягко топоча, разбежались от окна дети, прошмыгнула, пискнув, кошка.
– Человека так и называли рабом божьим, – сказал Федор Григорьевич. – Как его только не называли: холопом, верноподданным. Но я еще в школе, в азбуке прочитал: «Мы не рабы!» И я этого не забыл... Было и у нас время, когда человек стал вроде как деталью машины. Обидная это была идея и вредная. Вредная потому особенно, что с Адама и Евы – точно, товарищи!.. – в первый раз за всю историю простой человек осознал себя человеком... не рабом, не винтиком, не пешкой, но человеком! А вот товарищ Ногтев недопонимает этого...
Федор Григорьевич запнулся вдруг, ощутив тревогу, он подумал о Тане: теперь, после этих его слов, нечего было и мечтать о казенной даче для нее... Силясь заглушить внезапный испуг, он заговорил быстрее и громче:
– Я воевал, товарищи! Не буду об этом, не к месту – год и семь месяцев не выходил из боев. Ранен был два раза. Два раза немцы к стенке меня ставили – и это было... Скажу только: я... да разве я исключение? Я и к стенке, когда шел... вернее, волокли меня, не отказался от себя. И потому не отказался, что сознавал себя человеком... Так кто же сегодня, какой мелкий бес может меня?!.
Он невольно обернулся через плечо на Ногтева. Тот словно бы хотел встать из-за столика и уперся в его край рукой, но медлил, не шевелясь. И Орлова пробрал внутренний холод – он дрогнул... Но уже ничего нельзя было поправить: он сказал все, что думал, и платой было то, что его Таня опять осталась без самого необходимого ей – без свежего воздуха. С тоской в голосе, непонятной для тех, кто его слушал, он сказал:
– Соблюдать всегда свое достоинство – это, бывает, как в бой идти. Не вспомню, где я прочитал: трудная должность быть человеком. Метко сказано! А что касается дела, которое мы здесь разбираем, так оно ясное... – И он с болью, глухо выговорил: – Ясное же, как стеклышко!
Посмотрев на зажатую в руке бумажку, он скомкал ее, подошел к окну – светлый блик лег на его кремнистую щеку, на лоб – и выкинул комок в форточку.
– Выдуманное это дело, – сказал он. – Ничего же никто не доказал... И тоже интересно: со сколькими мы врагами управились, а еще не покончили с этим – с огульным подходом к людям. Какой же разумный человек не скажет, что с тунеядцами надо бороться... презирать их надо... Но разве ж можно, как бывало, всех на один аршин мерить. И если кто не подходит под формат – браковать. Я вам такой случай приведу.
Федор Григорьевич безотчетно стремился доказать самому себе, что поступил правильно и по-иному не мог поступить. Он уже тосковал от сознания своей вины перед Таней, – это было физическое ощущение, поселившееся где-то в загрудине, у сердца. И, оправдываясь, он принялся рассказывать о раненом пианисте из Минска, солдате его роты, который покушался на самоубийство.
...Глеб все, разумеется, слышал, видел, понимал, но все теперь: и этот суд, и эта толпа зрителей, набившаяся в зал, и советы, что шептала ему Даша, и самое ее присутствие, – все словно бы утратило смысл, цель, причину. И Глеб не испытывал уже ни горечи, ни благодарности, ни удивления, ни страха. Его измученное внимание отмечало какие-то совершенные пустяки: в волосах у Даши была белая лента, а на шею она надела сегодня янтарные бусы; председатель суда катал по столу круглую стеклянную пробку от графина; обвинитель переменил позу, уставился в потолок и похлопывал по бумаге своей белой маленькой рукой; секретарша суда подобрала под стул голые ноги в туфлях с покривившимися каблуками. И единственным живым чувством, еще волновавшим Глеба, осталась надежда на то, что когда-нибудь все это кончится и его выпустят отсюда, из этого полуподвала с жирно блестевшими масляной охрой стенами, с окнами на уровне земли... Там, во дворе, дождь перестал, и подсыхавший асфальт курился легким перламутровым дымком.
Без интереса поглядел Глеб и на очередного выступающего – старого, как и все, кто его осуждал, человека, с темным, как из камня, лицом и жестким седым ежиком, с орденом Красного Знамени и с медалями на обмятом пиджаке. Глеб совсем и не слушал его вначале: ему страшно захотелось пить. И он решился даже попросить у судей воды, но потом сообразил: пить-то было не из чего – Надежда Петровна разбила единственный стакан. И Глеб терпел, поджимая и облизывая шершавые губы, поглядывая на пузатый, почти полный графин с водой на судейском столе... Но вот до него дошла тишина в зале, тишина, с которой слушали незнакомого ему свидетеля, и он тоже прислушался: свидетель что-то рассказывал о войне, а вернее, кончал уже рассказывать, и вдруг непонятно почему сказал:
– Копейка рубль бережет! Старая эта пословица, но я ее для чего привел? Известно, что рубль больше копейки, а коллектив сильнее одного человека. Один – он что может? Но правильно и то, что человек бережет коллектив. И ценный тот коллектив, где каждый свою ценность имеет и развивает. Вот и получается: копейка рубль бережет. Судим мы сейчас молодого человека, а о главном не поинтересовались: что же такое он там пишет, если согласен ради этого в рваных штанах ходить?.. Говорит, что пишет стихи. А какие? Возможно, что и хорошие, чем черт не шутит. Вот засудим мы его, а там, гляди, выяснится – засудили мы нового поэта.
Орлов повернулся к Глебу, оглядел его с головы до ног и неопределенно, хмуро усмехнулся.
– Может, не Пушкина засудим, а поменьше, может, и вообще-то стишки детские еще... Тогда что же – судить надо? Нет, и тогда не согласен... Слышали все – парень один растет, без семьи, без школы. И что коллектив ему даст, он то и возвратит коллективу с процентами: доброе получит, добром и возвратит, плохое – плохим заплатит... А тебе лично, Голованов, я так скажу: надо тебе кончить учение. Будь ты и семи пядей во лбу, а без полного образования далеко не пойдешь. Ну и еще посоветую: подумай все-таки насчет твердой специальности. Хочешь, к нам в гараж приходи – обучим на водителя, хочешь, куда еще. Ясно каждому – человек должен трудиться по своему призванию... Но ты – уж извини, друг! – ты, может, и сам еще не дознался окончательно, какое твое призвание... Все у меня.
Федор Григорьевич опустился на свое место, свесил голову и уставился в пол, – он подумал о Тане.
А зал сразу же опять заговорил многими голосами, зашумел, но в его шуме появилось уже новое. Девочки, бывшие одноклассницы Голованова, хором принялись кричать: «Правильно! Надо стихи прочитать! Нельзя всех на один аршин! Голованов поэт!» Из угла в угол неслось и сталкивалось: «Разобраться надо!», «Разобрались уже, решать надо», «Кончать пора!», «Экспертизу надо, из специалистов!..». Ногтев, роясь в своих бумагах, прокричал, что у него имеются и он намерен предъявить суду два письма из московских журналов...
– К вашему сведению: отзывы специалистов отрицательные. – Он нашел наконец эти письма и, вскочив со стула, размахивал ими. – Журналы отказываются печатать стихи Голованова. Вот! Прошу внимания...
Он сделал вид, что не расслышал, когда Садикова своим хрустальным голосом спросила:
– Откуда у вас письма? Они же не вам адресованы.