Текст книги "Макорин жених"
Автор книги: Георгий Суфтин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
не замечали, не обращали на неё внимания. Кто сплачивал полы, загоняя между половиц
клинья, кто мастерил помост для сцены, кто конопатил углы, чтобы почтеннейшую публику
во время представлений не прохватило ветерком сквозь щелявые пазы. А над всем этим стоял
невообразимый грохот от великого усердия плотников, чинивших крышу.
Митя, взлохмаченный, угорелый от беготни и крика, таща охапку реек, наскочил на Симу
1 Магазея – склад для зерна, общественный хлебный амбар.
Кубасова, несмело остановившегося у порога.
– Уй, Сима, извини, я тебя царапнул. Шагай за мной.
В узком проходе за сценой Митя ухватил Симу за пуговицу и начал ему объяснять, какие
нужны декорации к первому спектаклю.
– Фанеру мы достанем в потребиловке, у них ящики порожние есть. Холстину из мешков
сделаем, ребята выпросят у матерей по мешку – и дело. Вот с красками хуже, где их взять, не
знаю. У меня есть, да мало. Охра, сурик и щепотка голландской сажи.
– Красок я принесу, – сказал Сима, потупя глаза, с виноватой улыбкой. – У нас много их,
от церкви осталось...
– Тогда совсем добро! – весело воскликнул Митя, схватил Симину руку и крепко ее
пожал. – Приступай. Чего понадобится – спрашивай, поможем.
3
Скоро старого ярмарочного амбара было не узнать. Желтые сосновые скамейки,
расставленные ровными рядами, наполняли бывший амбар смолистым духом. Со стен
кричали цветастые плакаты, призывая пока еще отсутствующих зрителей вступать в
доброхим, ликвидировать неграмотность, бороться с кулачеством и помогать голодающим
Поволжья. Правда, последний плакат был староват, его откопали где-то за шкафом в
сельсовете, но Пашка Пластинин настоял, чтобы повесить и его, потому что он был очень уж
выразительный и яркий. Митя сначала колебался, стоит ли ворошить старину, потом
согласился.
– Ничего, – утешал он не столько ребят, сколько себя, – надо помнить и то, что было. А к
тому же ведь это произведение искусства.
Плакат оставили, хотя повесили в угол, не на очень видное место.
Но самым главным украшением клубного зала был занавес. Ребята заранее предвкушали,
какое впечатление произведет он на будущую публику. Сшитый из мешков, чисто вымытых и
тщательно подобранных по колеру, он был разукрашен затейливым орнаментом. Клеевой
рисунок, усыпанный мелкобитым стеклом, где белым, где синим, где зеленым, эффектно
искрился. Скажем по секрету: не зря в те дни многие родители недоумевали, куда же
запропастилась лампадка, что висела перед божницей в нежилой избе.
В центре занавеса рдел суриком комсомольский значок «КИМ», окруженный эмблемами
серпа и молота, а под ним застыли две мускулистые руки в могучем и нерасторжимом
пожатии. Залу придавали домашний уют развешенные между плакатами полотенца с
широкими выкладными или шитыми цветной шерстью прошвами, с пышными кружевами
собственного рукоделия сосновских, погостских и многих других мастериц. Одно плохо –
свету маловато. От двух жестяных коптилок с отражателями какой же свет! Но ребят утешила
Екатерина Ивановна, пообещав на время спектакля лампу-«молнию» из школы.
4
А репетиции между тем шли одна за другой. Охваченные пылом артисты усердно
зубрили роли не только в клубе, но и в поле, в лесу, дома, подчас приводя в недоумение и
даже пугая родителей.
– Чего это у нас парень-то бормочет? Уж не порча ли напала на него?
И вот удивительно: пока заученные слова повторялись в одиночестве, все было хорошо.
Артисту казалось: он так сыграет роль, что зрители будут если не потрясены, то во всяком
случае удивятся его искусству. А как только начиналась репетиция на сцене, и язык
деревянел, и ноги переставали свободно шагать, и неизвестно было, куда деть руки. Вот и
двигались по скрипящим подмосткам неуклюжие увальни и заики, не знающие, что сказать и
как ступить. Митя выходил из себя, ругал всех болванами и бездарью, даже иногда вгорячах
вырывалось такое словечко, от которого хватался за волосы. Когда же сам появлялся на
сцене, к собственному ужасу, чувствовал, что становился таким же остолопом, как те, кого
минуту назад обзывал этим малоприятным прозвищем. В такие моменты казалось, что всё,
всё пропадет и ничего из начатой затеи не выйдет. Хотелось всё бросить и признаться в
собственной несостоятельности. А бросить-то и нельзя: на потребиловке висит афиша, такая
яркая и зазывная, что и тот, кто не хочет идти в клуб, непременно придет. Во всей округе
только и разговоров, что о предстоящем спектакле. Соберутся две соседки у колодца и
обязательно заговорят о нем:
– Чула? В воскресенье ребята представляться будут.
– Как не чула, только не пойму, чего это...
– А вишь ты, бороды понавяжут, разно по-смешному нарядятся и станут представляться,
всем показывать, чего на большой дороге деется.
– А чего там деется?
– Да кто знает. Сказывают, будто, что ли, убивать будут Макорку нашу...
– Спаси Христос! Страсти-то... За что же её убивать?
– Да кабы я знала. Заслужила, надо быть. Слышь, Митяш, Бережного Ваньки парень, это
который живые картины-то кажет, он будто бы убивать хочет...
– Что ты баешь! И парень-то вроде хороший, не буян.
5
Но вот настал день спектакля. С утра моросил мелкий дождик. Возникло опасение, как
бы он не помешал сбору. Однако опасение оказалось напрасным. Задолго до начала, чуть не с
полудня, по обочинам разбухших от грязи дорог потянулись к Погосту первые зрители. Тут –
толпа парней с неизменной тальянкой и непременными частушками, от которых ушам ста-
новится горячо; там – стайка девушек босиком с болтающимися на палочках через плечо
полусапожками; а здесь – пробираются в одиночку или небольшими группами степенные
землеробы, направившиеся будто в потребиловку, не на спектакль же, конечно. Под вечер
появились на пороге бывшего амбара и пожилые женщины. Войдет, остановится у косяка,
оглядит всё невиданное убранство, поищет глазами, на что бы перекреститься, не найдя,
перекрестится так, в угол, на плакат, призывающий помочь голодающим Поволжья.
Сперва на скамейки не садились, жались в сторонке, у стены, потом постепенно стали
заполняться и скамейки. Но передние ряды всё же так и остались незанятыми, хотя сзади, у
входа, была теснота. А за сценой в это время происходило такое, что ни в сказке сказать, ни
пером описать. Толкались, суетились, вполголоса кричали друг на друга, размалевывали лица
сажей и обгорелыми спичками, красили щеки румянистой бумагой, пожертвованной
деревенскими модницами, наклеивали носы из хлебного мякиша, рядились кто во что горазд.
И внезапно обнаруживалось, что готовый, слегка подсушенный, чтобы не мялся, нос Пашки
Пластинина съела кошка. Митя Бережной в суматохе потерял заранее приготовленную
бороду из овчинного лоскута. И теперь не знал, что делать. Не выйдешь же играть Егора
Мерика с голым и таким почти девически нежным подбородком, черт бы его побрал. Митя
перерыл всё, что можно перерыть за кулисами, но от этого, конечно, и порядка за сценой не
прибавилось, и борода не отросла. Он рвал и метал, кидался на всех и кричал, что к черту со
спектаклем, плюнет он и убежит без оглядки. И верно, побежал на улицу, а там в лес за
кладбище. Екатерина Ивановна серьезно забеспокоилась. Но он вскоре возвратился с целой
охапкой кухты – седого мягкого мха, какой обычно свисает с сучьев старых елей.
– Вот будет борода! Не то, что та, овечья...
– Да ведь Егор Мерик не седой.
– Поседеешь тут с вами.
Наконец всё готово. Зазвенел звонок – и занавес раздвинулся. Как играли артисты, судить
зрителям. А зрители молчали. Тишина стояла в зале такая, что даже слышно было, как
потрескивает фитиль в лампе. Худо ли, хорошо ли действующие лица ходили по сцене, так
или иначе жестикулировали, впопад или невпопад подавали реплики. Зрители слышали не
столько артистов, сколько суфлеров, но они думали, что так и надо.
На сцене появилась Макора, чудно разодетая, красивая, статная, в городской шляпке под
вуалью. Женщины в дальнем углу приглушенно зашептались:
– Гляди-ко, гляди, Макора...
– А почто, бабы, у нее мережа-то на лбу?
– Эко, не знаешь! Для важности.
А Макора как вышла да увидела полный народу зал, так и потеряла дар речи. Хочет
слово сказать – не может. Забыла, что и говорить, всё из головы вылетело. Стоит молчит и
совсем не кстати улыбается. Суфлер шипит на неё, злится, показывает кулаки, а она и
внимания не обращает. Молчит, улыбается. Екатерина Ивановна из-за кулис ей шепчет:
– Макора, очнись, не стой столбом.
До неё и это не доходит.
И тогда вскакивает с нар Егор Мерик с огромной бородой из еловой кухты, с топором в
руке, разъяренный, что зверь, и совсем не по ходу пьесы кричит на Макору:
– Чего же ты стоишь, проклятая!
Он замахивается топором, ребята, изображающие голодранцев на нарах, вскакивают,
хватают его за руку, вырывают топор. Кто-то догадывается задернуть занавес. Все в
отчаянии, кроме публики. Та довольна: здорово получилось! И впрямь Митя чуть не зарубил
Макору, как и сказывали раньше. Да, поди, и зарубил бы, не выхвати у него топор. Горячий
парень. И разозлился, видать, здорово. За что, не понятно, но, верно, за дело. А артисты
разбрелись по домам, стараясь не попадаться друг другу на глаза.
6
Макора обходила Митю стороной, боялась с ним встречаться. Она считала себя
виновницей всех бед, случившихся в тот вечер в клубе. Глупая, глупая! Зачем надо было
браться за то, чего не умеешь? Вот и поделом, осрамила себя. Да то бы полбеды, ребят
подвела – вот главное. А перед Митей она чувствовала особую вину: ведь он её уговорил
участвовать в спектакле, значит, на него теперь и шишки сыплются. Не успевает, наверно,
собирать. Но говорят: тесен белый свет. А Сосновка и того теснее. Пришлось им столкнуться
на паузке1 лицом к лицу. Митя возвращался со станции. А Макора – из лесу с тяжелым
лукошком, полным груздей. От неожиданности она выронила лукошко, и часть груздей
рассыпалась. Митя бросился помогать собирать их.
– Ой, что ты, Митя, я бы сама... – смутилась Макора. Но Митя вынес лукошко с паузка,
поднялся с ним на крутик и нёс до самой Сосновки.
Макора долго искала слова, чтобы, начав разговор о спектакле, покаяться в своей вине. А
Митя, когда она об этом сказала, уставился на неё.
– Да о чем ты, Макора? Все мы одинаково наглупили...
Ом, смеясь, рассказал, как ждал своего выхода, твердил первые слова роли, забывал их
внезапно, с трудом вспоминал и снова забывал, а сам дрожал, будто от озноба.
– А когда с тобой случился тот столбняк, я, сам не понимая, что делаю, бросился с
топором...
– Митенька, ведь ты мог бы меня и зарубить? – почти шепотом спросила Макора.
– А что думаешь, все могло быть. Ну, не помню себя, ровно рассудка лишился.
Они минуту шли молча. Митя переложил лукошко на другое плечо.
– А всё-таки нам надо поставить спектакль. Неужели мы такие размазни, что не сможем
взять себя в руки! – Митя рассмеялся. – Теперь опыт есть. А с опытом лучше. Ты как,
Макора, согласишься на новый спектакль?
– Будете начинать, так скажите, – просто ответила Макора.
– Не побоишься?
Она прикрылась концом полушалка, а глаза всё равно выдавали улыбку.
– Стану опять посередь сцены, опущу руки, остолбенею... Ты уж с топором-то не
выбегай. Хоть дровокольную палку прихвати, что ли...
Глава тринадцатая
ТРУДНЫЙ РАЗГОВОР НАЕДИНЕ
1
1 Паузок – дощатое судно для перевоза через реку.
Комитет бедноты добрался, наконец, и до Ефимова заведения. Как с ним быть, думали
долго. Махорочного едучего дыму напустили столько, что, пожалуй, не топор, а пудовую
гирю повесь, так она закачается на сизых волнах, словно пробочный поплавок. Вынесли
резолюцию: окулачить. Кожевню отобрать. Белоглазому дать твердое задание.
Когда Синяков с понятыми пришел на кожевню, Бережной перебирал в уголке малую
кипу выделанных кож. Оглянув заведение, председатель пожал плечами: пусто. Ни сырых
шкур, ни готового товара. Инструменты валяются в беспорядке, где попало. Заглянули в чаны
– и там нет ничего. Синяков вопросительно посмотрел на понятых. Те пожимали плечами.
Он подошел к Бережному.
– Что-то я не вижу вашей продукции, Егор Павлович?
Егор старательно отковыривает насохшую корочку дубильной грязи со своего огромного
кулака, не спешит с ответом.
– Тут все, товарищ председатель, – кивает он на кожи, что сейчас перебирал. – Больше
нет...
– Плохи ваши дела, – иронически покачал головой председатель. – Кеша, переписывай,
что оказалось, да пойдем к самому. С батрака какой спрос. Он дальше носа своего и не видит.
Составив опись, понятые с председателем ушли. Секретарь немного задержался, потому
что Егор долго мусолил карандаш, прежде чем поставить свою подпись.
– Ловок у тебя хозяин, успел. Ну, ничего, всё найдем, не сквозь землю провалилось...
Прощай, кожевник, – секретарь помахал листом описи.
У Бережного на сердце скребли кошки. В голове всё перепуталось. Думал добра нажить,
а оказалось – на-кося! Ефима в кулаки зачислили. А почему? Говорят: мироед. Так он на
кожевне сам от темна до темна не разгибал спины. Ну, что плутовал, так это было. Да только
один ли Ефим плутует? Положим, за плутовство пусть он отдувается. Но к чему разорять
человека, не давать ему ходу, экой постылой кличкой величать: кулак. Поговорить бы с кем
толковым, просветлить голову, да с кем? Митяш чего-то косится всё. Да и жидковат он всё же
в таких мудреных делах. К полу опять сходить? Евстолий что елеем мазнет, молиться, скажет,
надо. И всё. Остается одно – к Синякову податься. Пусть хоть опять под суд упечет. . Егор
горько усмехнулся, своим думам. И упечет, что с него возьмешь. Скажет, подкулачник и – вся
недолга. Очень просто...
2
В большом новом пятистенке у Синякова пусто, как на гумне после окончания молотьбы.
Полы, крашенные охрой, блестят. На них ни соринки. У самого входа в кухню стоят
председателевы сапоги. Сам он, босой, сидит у стола и курит, держа папиросу над
консервной банкой, стоящей на лавке.
– Проходи-ко, проходи, Егор Павлович, – говорит хозяин. – Только ты, брат, сапоги снял
бы тоже, а то Анфиса пропишет ижицу. Не ровен час, каблуком царапнешь. Ишь, лоск-то...
Синяков затянулся, с показной осторожностью стряхнув пепел в жестянку.
– Заставляет меня Анфиса сидеть босиком, колдовать вот над этим сосудом...
– Я уж тут, у порога, посижу, – сказал Егор, присаживаясь на край лавки и неловко ставя
ноги так, чтобы сапоги, не дай бог, не повредили охряного благолепия Анфисиных полов.
Начинать разговор о трудных своих думах ему уже расхотелось. Чтобы чем-нибудь объяснить
свой приход, он сказал:
– От Кеши слышал, дрова сельсовету надобны. Так я, буде, навожу, когда река станет. У
меня веснодельные, сухие. Сажени три в поленнице.
– Дрова надобны, – ответил Синяков, приглядываясь к редкому гостю и думая про себя:
«Не с дровами ты пришел, приятель. Эко тебе приспичило дрова продавать!» Вслух сказал:
– Возьмем дрова, сходить только надо посмотреть, каковы они.
Синяков докурил цигарку, тщательно притушил окурок в жестянке, босыми ногами,
почти на цыпочках прошагал к своим сапогам.
– Пойдем.
На верткой душегубке переехали за реку, вытащили лодку на песчаную рёлку.
– Далеко дрова-то?
– Тут, в новочистях.
Разговор что-то не клеился. Егор шагал, размешивая грузными сапогами глинистую
слизь. Синяков шел легко по обочине дороги, сбивая палкой брызги с кустов ивняка.
Свернули в лес. Под ногами стал мягко пружинить белый мох, пропитанный дождевой
влагой. Шли сосняком, стройным и чистым. Сосенки стайками взбегали с веретии на
веретию. Идти приходилось словно по волнам. На подсолнечных склонах багровели ковры
брусничника.
– Ягод в нынешнем году – хоть лопатой греби, – сказал Синяков.
– Ягода сочная и сахаристая, – подтвердил Бережной.
Выбрались на покос. Пузатые стога стояли в ряд, чуть покосившиеся то на один, то на
другой бок. Синяков засунул руку в стог, вытащил горстку сена, посмотрел, понюхал.
– Ничего не согрелось. Метали в непогодь...
– Ветром продуло, – пояснил Бережной. – Неплотно клали зароды, остерегались
утаптывать.
– Да...
Миновали болото. На его закрайке, в кустах ольшаника, мелькнули поленницы дров.
– Березовые, загорят, как порох, – прихвастнул Егор, проведя рукой по ровно наколотым
и аккуратно сложенным поленьям.
Синяков перевернул два-три верхних полена, постучал по торцам концом палки.
– Звенят добро. Чего же, я возьму. По первопутку привезешь.
И вдруг повернулся к Егору, подошел к нему вплотную.
– Вот что, Егор Павлович, – сказал он, ища глазами Егоровы глаза. – Дрова-то дровами,
ладно. Да я с тобой поговорить хочу о серьезном деле. Хошь ты сердись, хошь нет, я тебе
скажу прямо: ты дурак...
Бережной стал медленно наливаться краской.
– Ты чего собачишься, Синяков? Я не посмотрю, что ты власть...
– Про власть тут меньше всего заботы, – прервал председатель. – Как не дурак, ежели
подкулачником становишься, из Ефимовой лапы глядишь, что глупый мышонок из
мышеловки. Я давно ждал случая высказать тебе всё, да не приходилось. Затянут они тебя в
болото, святые эти, вспомни мое слово. Кабы я тебя не знал с малых лет, и слов тратить не
стал бы. И отец твой всю жизнь спину гнул, и братья труженики, и сам ты, знаю я, честный
человек. А они тебя опутают, собьют с пути; погубят. Отступись от них, пока не поздно.
Похожий на кряжистый увал ростом почти на голову выше Синякова, вдвое шире его в
плечах, Бережной почувствовал себя перед щупленьким председателем совсем
беспомощным, маленьким и хилым. Он слушал, уставив взор на кусок бересты, валявшийся
у ног. И чем больше говорил Синяков, тем тошнее становилось Егору. Неужели он такой
плохой, самый последний человек? Что он сделал гнусного, чтобы его можно было так
поносить? Не воровал, не грабил, по башке никого не стукнул...
Улыбнувшись детской улыбкой, он посмотрел на Синякова.
– Ты уж меня с грязью смешал, Федор Иванович. Подкулачником величать начал. Видно,
такой я и есть, молчать приходится. Только я бы тебя, товарищ председатель, об одном
спросить хотел...
– Спроси-ко...
– А ответишь? Не погнушаешься подкулачником?
Синяков весь сморщился, удерживаясь от смеху.
– Отвечу хоть кулаку. Такая у меня должность, ответственная, – сострил он.
Бережной расстегнул ворот рубахи, снял кепку, сел на пенек. Лохматые волосы
зашевелились на ветру. Цигарка свертывалась плохо, вышла какая-то неровная, шишковатая
и косая – рыхлая газетная бумага не склеивалась. Зажав в ладонях спичку. Егор долго
прикуривал. Синяков ждал.
– Вот скажи ты мне, Федор Иванович, – начал Егор, справившись с цигаркой, – скажи
мне истинную правду: зачем мужика притесняют?
Цигарка расклеилась, пришлось снова канителиться с ней, снова прикуривать.
Затянувшись, Бережной вопросительно посмотрел на Синякова. Тот стоял, не меняя
положения. Только глаза его превратились в щелочки.
– Это что – вопрос подкулачника? – тихо спросил он.
– Пускай...
– Ну, так вот тебе прямой ответ: притесняют кулака. Притесняют и притеснять будут,
пока совсем не ликвидируют как класс. Кто такой кулак? Он тот же мужик, да с одной
особенностью. Мужик ломает хребет, о своем хозяйстве радеет, семью кормит. Что сказать
худого про мужика? А ежели он землишки прихватил излишек, меленку соорудил, кожевню
завел... На нео батраки шею гнут, а он барыши считает. Да еще норовит обдурить того, кто
попроще. И тебя же укорит, что ты его хлеб ешь. Кулак тот, у кого брюхо ненасытное, глаза
завидущие, руки загребущие и кто норовит чужим соком питаться. Всё одно, что паук...
Синяков умолк, наблюдая за Егором. Тот сидел с неподвижным лицом.
– И мы того паука изведем! – жестко сказал Синяков, сжав кулак. – Не дадим ему из нас
соки тянуть.
Егор не отозвался. Он думал. Натужно, медленно думал он, ища своих путей мыслям, не
желая подчиняться постороннему, хотя и ясному подсказу.
– Допустим, паук, ладно, – размышлял он вслух. – Прихлопнете его как класс. Дородно.
А ежели другой появится? А за другим третий.
– Ты, братец, ловко соображаешь! – обрадовался Синяков. – Так и есть. Другой появится
и третий. За белоглазым Ефимом, чем черт не шутит, потянется Егор. Дай только ему волю. В
том-то и дело, чтобы не дать отрасти у Егора паучьим лапам.
– Обломать батогом их, – сквозь зубы пошутил Егор.
– Обломать-то не загвоздка, – задумчиво произнес Синяков. – Обломать всегда можно.
Труднее сделать, чтоб не было у Егора нужды в паучьих лапах.
– Заморить его и все тут.
– Эх, Бережной, Бережной! Хороший бы ты мужик, да сидит в тебе какой-то червячок, не
пойму я...
Синяков поднял с травы Егорову кепку, нахлобучил на лохматую голову, прижал
ладонью.
– Пойдем-ка домой, хватит, поспорили... Ты вот что, на меня можешь сердиться или нет,
а я тебе правду-матку режу, потому добра тебе хочу. Подумай и насчет паука-кулака и насчет
подкулачника...
– Подумаю, – согласился Егор, – подумаю. Только как же у тебя выходит, председатель,
не соображу: кулаков ты порешить хочешь, храбрости хватает, а у своей Анфисы по
крашеному полу на носочках танцуешь. Кулак-то ведь не Анфиса...
Синяков захохотал так, что в чаще березняка тяжело захлопала крыльями вспугнутая
птица.
– Что верно, то верно. Анфиса не кулак, а того и гляди, ещё похуже будет...
3
Славное на севере бабье лето с его сухими солнечными днями, с его теплыми ночами,
такими темиыми, что кажется; будто ты потерял глаза. За эти ночи и любо оно парням и
девушкам. До глухой полуночи звенят голосистые песни где-нибудь за гумнами у ближней
околицы. Взвизгивают тальянки, раздаётся смех. Но особенную прелесть ночей бабьего лета
составляет старый обычай веять бабку. Митя очень его любил. Недаром он приехал домой к
той поре, когда парни один другому весть подают: костра готова, сегодня будем бабку веять.
Ах, какое это удовольствие – веять бабку! Лишь глянут с неба ядреные звезды, на
верхнем урочище вокруг огромной копны замелькают смутные тени, порой слышится смех,
негромкие голоса. Несведущему человеку покажется странным такое оживление в пустом
поле темным вечером вокруг какой-то кучи соломы ли, мякины ли. Но в Сосновке все знают,
что там собралась нынче молодежь веять бабку. И не мякина, не солома тут возвышается
рыхлым ворохом, а сухая льняная костра. У каждого парня в руках длинный стяг. Окружив
ворох, парни подсовывают концы стягов под его основание.
– Давай, Паша, действуй!
Паша наклонился, чиркнул спичку, пересохшая костра вспыхнула, и весь ворох вмиг
охватило пламя. Темень раздвинулась. В мятущем свете вокруг запестрели полушалки девчат,
стоящих поодаль в ночном хороводе. Парни ждут, когда костра разгорится сильнее. Наконец,
Паша командует:
– Раз, два – взяли!
Парни напряглись и враз вскинули весь ворох на концах кольев. Будто огромная шапка,
подброшенная богатырем, он взвился ввысь. Мгновение над полем пламенеет огненный
столб. Потом расширенная его вершина ослепительно вспыхивает и, рассыпаясь в воздухе
мириадами ярких искр, гаснет. Тьма сгущается до предела. И тогда такой же пламенный
столб возникает на холме за рекой, затем на поле у Погоста, потом взвивается искристый
веер над кромкой леса за мельницей. И снова звучит команда:
– Раз, два – взяли!
И пылающий гриб опять вырастет над полем. И ответ за рекой не замедлит. И у Погоста,
и за мельницей, и в разных местах по всей округе поднимаются сияющие столбы.
А в деревнях стар и млад – все прилипли к окнам, ахают, кричат, радуются.
– Бабку веют! Бабку веют!
И сегодня в ночь сосновские ребята собираются веять бабку. Мальчишка везет на поле
воз костры от бань. Навстречу ему позванивая колокольчиками, железными дребезгливыми
боталами, лениво тянется отъевшееся на открытых ныне для него лугах коровье стадо.
Коровы мычат по-осеннему протяжно, жалостливо. Бунчит красно-пестрый бугай, взрывает
землю копытом и, кося глазом, угрожающе наставляет рога. Он не знает, видать по всему, что
рога-то спилены и совсем нестрашны.
Мальчишке хочется подразнить свирепого быка. Он легко скатывается с коня и длинной
вицей размахивает перед самым носом животного. Бугай сначала озадаченно
останавливается, а затем, с силой вздохнув и выдохнув воздух, рявкает, устремляясь на
мальца. Тот со смехом отпрыгнул. Бык на него. Парень ударил быка вицей по морде. Тут уж
окончательно рассвирепевший бугай взревел так, что, услышав рев, Егор поспешил к окну.
– Что там такое?
А в это время бык, наступая на паренька, загонял его в узкий проход между изгородями.
Малец закричал, растерянно замахал руками, не зная, куда сунуться. Егор выскочил на улицу,
кинулся к воротам, чтобы, открыв их, пропустить парня. Бык, увидя перед собой нового
противника, сперва опешил, но тут же перешел в атаку. Егор не успел опомниться, как
оказался между остатками мощных рогов. Раздумывать было некогда, иначе бык сомнет и
раздавит. Ухватясь за култышки рогов, Егор напряжением сил остановил свирепого зверя.
Бык храпел, мотал головой, силясь вырваться, но Егорова хватка оказалась мертвой. Оба – и
бык и человек – застыли в неимоверном напряжении. Из деревни бежал народ, кто с метлой,
кто с палкой, кто с ременным кнутом. Но ни кнут, ни палка помочь не могли. Все зависело от
того, кто дольше выдержит. Егор понимал, что ему не выстоять против быка. Он озирался,
ища выхода. Рад бы отпрыгнуть, да некуда – с боков изгородь, сзади стена черной бани.
Остается осилить быка. Но разве хватит человеческой силы, чтобы свернуть могучую шею
разъяренного животного! Бык тряхнул головой, поднял в воздух Егора и с маху бросил его на
землю. Толпа ахнула. Казалось, всё кончено Параня взвыла, закрыв лицо руками. Но Егор
изловчился, оказался на ногах, схватил камень и ударил быка выше переносицы. Тот взревел
и закачался. Егор ударил ещё раз. Бугай опустился на колени и тяжело рухнул на бок.
Митя прибежал к месту происшествия тогда, когда Егор, обтирая разодранной рубахой
кровь с лица, припадая на левую ногу, шагал к дому.
– Ничего, поборолся, – прохрипел он.
Митя увидел в толпе Макору. По её бумажному лицу он понял всё. Ничего ей не сказал.
Она прошла мимо, не заметив его.
В тот вечер бабку не веяли.
Глава четырнадцатая
ОДИНОЧЕСТВО ЕГОРА БЕРЕЖНОГО
1
Неделю после единоборства с быком Егору пришлось вылежать на полатях.
Поврежденная нога разболелась, и ходить он не мог. Вынужденное безделье угнетало, а дума,
неотвязная, тяжелая, была одна: как дальше? Егор чувствовал, что он одинок. Жена заглянет,
подаст миску щей, жбан квасу, поправит одеяло, а ему всё равно, что она заглянула на полати,
что старуха Петрушиха. Да и от самой Парани – он ведь видит – теплотой не веет.
С Платонидиным семейством у Егора никогда душевной связи не было. А нынче совсем
разошлись. Как злился, как стучал кулаками по столу в тот вечер Ефим, когда Егор отказался
прятать добро в межуголке и подзорах крыши.
Из всех своих родственников Егор любит больше Митюшку, племянника. А тот
отворачивается от дяди. «Что я ему плохого сделал?» – думает Егор и не находит ясного
ответа. Соседи? А что соседям до Егора? Живи, как знаешь, сдохнешь – плакать некому...
Каждый по себе, каждый для себя... Нечаянно Егор пошевелил больной ногой. Острая боль
заставила сморщиться. Он пересилил боль, потянулся за кисетом. Неловким движением
столкнул его на пол.
– Подай-ко, не видишь? – крикнул он жене, не называя её.
Жена не отозвалась. Егор помешкал, прислушался. В горнице позвякивали ножницы.
Значит, она там.
– Эй! Оглохла, что ли? Кисет упал, подай.
– У меня и имя есть, – огрызнулась Параня. Кисет сунула на полатный брус.
«Так вот и жить, так и жить одному. . Кого же тебе винить, друг Егор? Винить-то
некого!..» Крепкий махорочный дым клубами поднялся к потолку. Забеспокоились тараканы,
суматошливо начали соваться в щели. «Веселое занятие считать тараканов»...
«...Синяков тянет в колхоз. Ему что! От него требуют, чтобы все мужики сплошь
колхозниками стали, и в газетах об этом пишут. А тут Егор Бережной бельмом на глазу. Вот
он, председатель, и старается. А зачем в колхоз своё добро отдавать? Единоличником ты сам
себе хозяин, а там всё чужое... Другие идут? Так пущай идут, кому что по губам – одному
пиво, другому березовый сок. Да вот и Платонида в колхоз идти благословляет. Чудно что-то.
Бывало не переносила слова «колхоз», а тут...»
– Женка! Иди-ко...
Параня нехотя взобралась на край печи, протянула голову к полатям:
– Чего тебе?
– В колхоз буду вступать, вот чего...
– Вступай, мне-то что...
Егор не поверил. Давно ли жена, слышать не хотела о колхозах. Он привстал, чиркнул
спичку, осветил женино лицо. Она ухмылялась.
– Чему ты веселишься?
– А хныкать-то пошто? Вступишь, перебьемся как-нибудь трудные дни. Недолго ведь,
рассыплются они. А пока, чтобы не притесняли, вступай.
– Кто тебя так просветил, не Платонида ли?
– А кабы и Платонида.
«Вот что им бабам – не размышляй, не мудри, чего другие скажут, тому и верь, – подумал
Егор, отворачиваясь к стене. – А ты, мужик, мозгуй за них...»
2
Прихрамывая, Бережной вёл по деревне Рыжка. У колхозного правления он привязал его
к изгороди. В правлении сказал:
– Привел мерина. Забирайте. Коров баба пригонит. А меня в колхоз не записывайте.
Поеду на лесозаготовки. Проживу как-нибудь...
Председатель озадаченно вертел меж пальцами карандаш.
– Ты чего мудришь, Бережной? Вступаешь – добро. А мудрить нечего...
– Не возьмешь, что ли?
– Мы подачек не принимаем. Хошь записываться, подай заявление, как ещё посмотрит
общее собрание. Я один не решаю.
Егору горько и смешно. Какая жизнь началась, разберись-ка в ней. Человек коня привел,
отдает: возьмите. Добро своё чужим людям отдает неизвестно зачем: возьмите. А они ещё и
брать не желают, говорят: «Заявленье напиши, посмотрим...» Посидел Бережной на лавке,
пососал махорочную горечь, налобучил кепку.
– Не надо, так и не наваливаю. Прощайте-ко...
– Тяжелый человек, – сказал председатель, когда Егор захлопнул дверь. – Не поймешь,
чего ему и надо. Другие Бережные – люди как люди, а у этого характер...
– Подкулачник, одно слово, – уточнил счетовод.
Председатель наморщил лоб, посмотрел в окно.
– Да кто его знает. В подкулачники зачислить недолго. От иных его поступков и верно
подкулачником пахнет...
– Так Ефимов же компаньон, чего там, – снова поставил точку счетовод.
– Нет, с Ефимом его мешать не придется, хоть и обдуряют мужика эти богомолы...
По первопутку Егор вывез дрова, сложил их у сельсовета, постучал Синякову в окно.
– Принимай.
Федор Иванович жестом руки показал, что принимать не к чему, заходи, мол, получай
расчет. Егор неумело расписался в ведомости, получил деньги у счетовода. Синяков опросил:
– В колхоз-то не вступил ещё, Егор?
– Пробовал, не принимают, – ответил Бережной, засовывая деньги в карман.
– Как так?
Синяков даже привскочил на стуле.
– А так, – равнодушно ответил Егор. – Мерина приводил – не берут. Говорят: пиши