Текст книги "Макорин жених"
Автор книги: Георгий Суфтин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
СЕВЕРО-ЗАПАДНОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
1973
Роман Георгия Суфтина «Макорин жених» впервые был выпущен
Архангельским книжным издательством в 1960 году. Второе,
дополненное и переработанное издание «Макорина жениха»
относится к 1965 году. Настоящее издание романа – третье,
посмертное. Ушел из жизни автор, но оставленные им произведения
продолжают его жизнь.
В романе «Макорин жених» рассказывается о нелегкой жизненной
судьбе крестьянского парня Егора Бережного, ставшего знатным
лесозаготовителем, о звериных нравах людей с
частнособственническими инстинктами, о воспитании в человеке
коллективистского сознания, о большой и трудной любви Егора и
Макоры.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Суженый, ряженый,
приди ко мне ужинать.
Девичье гаданье
Глава первая
МАКОРИНО УТРО
1
Макора, заспанная, со спутанными волосами, вышла на крыльцо. Утренний ветерок
заставил её вздрогнуть. Она запахнула ворот легкой ситцевой кофточки, глянула из-под
ладони на реку, поблескивающую под горой, и шагнула со ступеньки. Роса обожгла подошвы
голых ног. Сверкая икрами, Макора спускалась по склону. Сизовато-стальной след оставался
за ней на мягкой отаве. А кругом, на острых листочках свежей травяной поросли, на
ячменной стерне, ещё не успевшей потемнеть, на кустах жимолости и шиповника у закраины
оврага, капельки росы сверкали и переливались под косыми лучами солнца, брызнувшими
из-за леса. В низине открылся широкий луг, полого, округлыми волнами сбегающий к реке.
Он казался полосатым от ровных дорожек выстланного льна. Макора каждое утро брала
пробу – горсточку льняной соломки, испытывала её на излом, мяла в пальцах костру,
пробовала волокно на разрыв. Лён ещё не долежал. Падет роса, другая – будет готов. Макора
наклонилась, чтобы поправить сбитую ветром льняную дорожку. В это время в зарослях
шиповника что-то захлопало, захохотало, закричало дьявольским голосом. Макора не успела
испугаться, как из-за куста вышел Егор Бережной с уздечкой в руке.
– Что, небось, затрепыхалась душа-то,– сказал он, вразвалку пересекая овраг.
– Ну тебя, лешак! Не хошь, да перепугаешься...
Егор остановился на дне оврага. Поглядел искоса на Макору, свернул цигарку, прикурил
от зажатой в пригоршнях спички, окутался сизым облачком дыма.
– Ох ты и девка, занозистая шибко...
– А и занозистая, так что! Не тебе учить...
Снизу из оврага фигура Макоры, залитая аловатым рассветным золотом, казалась
вылепленной из глины. Егор усмехнулся:
– Ишь, ровно статуя египетская...
– Сам ты статуй!
Макора повела плечом, бросила пучок льна и зашагала к деревне, не оглядываясь, но
чувствуя на себе Егоров взгляд. А Бережной стоял и добродушно попыхивал цигаркой. Когда
Макора скрылась, он кинул уздечку на плечо и не спеша пошел к лесочку, где пофыркивали
кони. Наверно, не чувствовал Егор девичьего взгляда через крылечное окошко, шагал
большими сапогами по гладкому лугу спокойно, твердо, как шагают уверенные в себе люди.
2
Изба у Макоры неказиста, о три окошка, крыта под охлупень1 старым почернелым тёсом.
Сзади к ней пристроен хлевец под соломенной крышей. Крылечко скрипучее, с шаткими
перилами. Изба робко прикорнула с краю деревни, в самом поле, за воротами. Сиротская
изба не украсит широкой деревенской улицы, пусть стоит за околицей, у задворок. Но не по
избе хозяйке почет, а по тому, как она пироги печет. Макора пироги пекла на славу. Это
мастерство она унаследовала от матери. Огрофёна была доброй стряпкой, за что ее и брали
«казачихой»2 в любой дом с великой охотой. Всю жизнь Огрофена стряпала и варила на
чужих людей. В страдную пору успевала и в поле поработать до ломоты в костях, и пирогов
напечь, и обед приготовить. Дочка у неё удалась вся в мать – к делу охочая, на руку
мастеровитая. Только одним с матерью разнится – характером. Норовистая, непокладистая.
Огрофена немало на своем веку перенесла незаслуженных обид и притеснений кротко,
безропотно. Макора не такова, ей палец в рот не клади.
– Опять, девонька, сельсоветский деловод приходил. Говорит, Федюня Синяков,
председатель, тебе сказывать велел, чтобы зашла. Не согласится ли, бает, на лесозаготовку.
Стряпуха там, что ли, нужна, – сказала Огрофена дочери, когда та появилась в избе.–
Пойдешь али нет?
– Надо, так и пойду, – равнодушно ответила Макора, думая о чем-то своём. Мать
вздохнула, стала рыться в лоскутках, вываленных на лавку из лукошка.
Пока Макора затопляла печку, возилась со стряпней, Огрофена любовалась ловкостью и
сноровкой дочери. Кому только такая достанется, ладная да рукодельная? Надо бы хорошему
человеку, не вертихвосту нынешнему... Старуха недолюбливала теперешних парней, какие-то
они стали самовольные, всё знают, ни с чем не считаются. Отдать бы дочь за человека
степенного, уважительного к старым порядкам. Как отдашь? За кого захочет, за того и
пойдет...
Макора успела обрядиться, сидела перед зеркалом, заплетала косу.
– Ты чего, мамуся, там нашептываешь про себя? Уж не колдуешь ли худым часом?
– С чего ты взяла! – обиделась старуха, – никогда поганым делом не занималась...
– Да я пошутила. Экая ты...
Макора перекинула косу на спину, одернула юбку, еще раз глянула в зеркало.
– Пойду, мама, до сельсовета. Может, за делом зовет Синяков-то.
3
Сельсовет помещается в бывшей одноклассной школе. В просторной комнате стоит три
стола – председательский, покрытый застиранным кумачом, широкий, с точеными ножками,
из поповской столовой; секретарский – поменьше, с цветасто размалеванной столешницей и
ящиком посередине; третий совсем малюсенький, приткнулся в углу за шкафом –
счетоводский. В большие щелявые окна дует, в комнате холодно. Председатель Синяков
сидит в сукманном казакине3, отороченном по воротнику и полам седым курчавым барашком.
Стол у председателя пуст, на нем нет даже чернильницы. Синяков поглядывает на медленно
передвигающийся по полу солнечный луч, сладко, тягуче зевает.
– Солнышко уж до косой половицы добралось, а записываться никто не идет. Отчего это,
думаешь, Кеша?
– Жди, придут. Куда денутся, ежели приспичит жениться. Кроме нас, никто не
1 Охлупень – желоб, связывающий верхние концы досок на крыше.
2 Казачиха – так называли на Севере батрачку, нанятую на сезон.
3 Сукманный казакин – шуба с борками по талии, крытая домотканным сукном, сукманиной.
зарегистрирует, – отвечает секретарь, не отрываясь от бумаги, которую он давно и усердно
пишет.
Председатель молчит минуту, внимательно наблюдая за секретарским пером, а потом
наставительно произносит:
– Пиши чище, в рик пойдет.
Он поднимается из-за стола и хочет направиться к выходу, но в дверях в это время
появляется Макора. Синяков садится на место. Макора здоровается.
– Здравствуешь, – внушительно отвечает председатель и указывает на скамейку. –
Садись-ко, поговорим о деле.
Макора скромно присаживается на краешек скамейки. Синяков хочет вести себя
официально, с положенной важностью, но не выдерживает. Облизнув зачем-то губы,
расплывается в улыбке.
– Макора ты Макора, еловая кокора... На лесозаготовку-то поедешь ли? От леспромхоза
запрос был, повариха им надобна, на базу, что ли...
Макора опускает глаза.
– Вы уж, Федор Иванович, не дитё вроде, чтобы ребяческой побасенкой меня дразнить...
А на базу я могу поехать, худо ли дело. Заработать-то надо.
– Так и добро, поезжай. Кеша, выпиши ей бумагу.
Макора ушла, Синяков прищелкнул языком, глядя ей вслед.
– Хороша Макора! Как ты, Кеша, скажешь?
– Вот Анфиса бы твоя услышала, она тебе прописала бы еловую кокору, – ответил
секретарь.
Он попал в уязвимое место. Председателева Анфиса была на редкость ревнивая и
вздорная баба. Синяков замучился с ней. Он терпеливо сносил все учиняемые ею скандалы,
молчал и смотрел на неё так, будто перед ним было пустое место. Накричавшись всласть,
Анфиса хлопала дверью и убегала к соседкам судачить. А Синяков вздыхал, вынимал
замусоленную книжечку и заполнял страницу крупными неровными строчками. Однажды в
сенокосную пору Анфиса донимала супруга с особым пылом. Шутка ли, его прокос оказался
рядом с прокосом бойкой и смазливой соседки! Анфиса пилила-пилила мужа при всем
честном народе, а он молчал, только багровые пятна блуждали по лицу. Потом внезапно
схватил березовое полено и кинул в ноги жене. Анфиса неделю не могла ходить. Соседи
стали укорять Синякова. Он не оправдывался, только достал из-за пазухи клеёнчатую
книжечку и показал укорщикам.
– Вот. Места больше не хватило, все листочки записал. Чего оставалось делать?
Соседи согласились: верно, делать больше было нечего.
Анфиса после этого случая стала осмотрительнее, но от привычки донимать мужа
подозрениями не избавилась. Поэтому Синяков, проглотив ядовитое замечание секретаря,
сказал тихо и раздельно:
– Ты, Кеша, без помарок бы писал-то. В рик бумага пойдет. Понял?
– Я это уж слышал, Федор Иванович! – весело откликнулся секретарь. – Мы одинаково
пишем, что для рика, что для вцика...
– Смотри, парень, – погрозил Синяков корявым пальцем.
4
Макора весь день готовилась к отъезду. Вымыла избу, натрясла для коровы сена
вперемешку с яровой соломой, наколола дров и сложила их в сенях ровной поленницей,
наносила полную кадку воды, чтобы мать ни в чем не затруднялась. Заштопала свою
старенькую жакетку, выутюжила праздничную юбку и кофту, бережно уложила их в
берестяный кузовок.
Вечером Макора вышла на крыльцо. Она любила эти осенние вечера, тихие, бодрые,
когда из-за реки через опустевшие поля тянет легким пока ещё холодком, а от бревенчатых
стен и крыш, накаленных за день солнышком, веет теплом: стареющее лето заигрывает с
молодой осенью, да попусту – пора ему уходить. Склонившаяся к охлупню береза грустно
роняет один за другим пожелтевшие листочки. Овины, риги и амбары пахнут свежим зерном.
Но лето всё-таки не сдается. И пока не распустили мокрети осенние дожди, пока стылые
ветры прячутся где-то за горами, за лесами, небо хранит ещё остатки летней синевы. А за
щетинистым от жнивья горбом дальнего поля, там, где зубчатая каемка леса обозначает
линию горизонта, всё ещё трепещет и мерцает, поднимаясь ввысь, прозрачный воздух. Но что
это? Будто облачко взметнулось и повисло в синеве, желтоватое, теплое. Оно движется,
расширяется, растет. Почему-то заволновалась Макора, стала поправлять косу, глянула в
осколок зеркальца, вставленный в паз зауголка.
По пыльной дороге мчится подвода. В тарантасе развалился, молодецки выкинув ногу,
Егор Бережной. Он легонько сдерживает своего маленького, но шустрого Рыжка. Против
Макориного крылечка туго натягивает вожжи. Меринок послушно останавливается, косясь
глазом и мотая головой, будто кланяясь.
– Здорово ночевала, Макора Тихоновна!
– Здравствуешь, Егор Павлович.
Ей показалось, что парень хочет спрыгнуть с тарантаса. Но он не спрыгнул, а только
перекинул вторую ногу через край кузова.
– Ты бы подошла, Макорушка, – сказал он.
– Ну вот ещё, – тряхнула она косой, стала снимать недозревшие гроздья рябины,
развешенные у подволоки.
Егор незаметно вздохнул, чуть шевельнул вожжами. Рыжка не надо понукать, он рванул
вдоль по деревне так, что из окон стали выглядывать невесты и свахи, спрашивая незнамо у
кого:
– Чей это? Какой это?
Отпустив Рыжка на все четыре стороны, Бережной присел на бревешко у колодца,
закурил. Услышав, что приехал брат, из нижнего огорода пришла Луша. В огромном
скрипучем пестере она несла тугие кочаны капусты.
– Скоро ты вернулся,– сказала она Егору.
– Долго ли умеючи-то, – ответил тот. Затянулся, выпустил дым, стряхнул пепел с
цигарки, кивнул на тарантас. – Возьми там коробку – увидишь...
Луша достала коробку, хотела идти в избу, да не выдержала, тут же на крыльце раскрыла
и ахнула, порозовев. В коробке были яркого цвету ленты, бусы и брошка с камнем,
отливающим бирюзой.
– Это мне, Егорушка?
Брат не повернул головы, сказал не сразу:
– Привезено, так кому же! Бери. Тебе...
– Ой, какое спасибо-то...
– Ну, ладно...
Егор закатил тарантас в сарай, поправил защелку у ворог, прибрал на дворе раскиданные
поленья – всё это медленно, аккуратно, по-хозяйски. Тряпкой смахнул пыль с сапог, пошел в
избу.
Глава вторая
ЕГОР БЕРЕЖНОЙ УЕЗЖАЕТ В ЛЕС
1
В деревне Сосновке образовалась коммуна. Спервоначалу мужики относились к ней
добродушно-насмешливо, дескать, чудакам рассудок не указ. У коммунаров не было ни
опыта, ни умения вести большое хозяйство, ни материальных средств. Даже сколько-нибудь
сносной крестьянской утвари не удалось им собрать. Неуклюжие старые сохи с кривыми
лемехами, разбитые телеги с колесами без ободьев, кособокие самодельные дуги, гнутые из
черемух, да дровни с подсанками – вот и всё её хозяйское добро. Оно навалом лежало на
широком дворе бывшего купеческого дома. И какая-то злая рука намазала смолой на воротах:
«У коммуны «Красный Север» базар ломаных телег». Коммунары даже не стали стирать эту
насмешливую надпись, потому, может, что двор и впрямь был похож на базар.
Работали коммунары все скопом, питались из общего котла, жили в огромном
купеческом доме вместе, так что трудно было разобраться, где какая семья. Несмотря на всё
это, хозяйство коммуны шло в гору. И скот держался в теле, и урожаи удались добрые, и даже
на пустыре за церковной оградой завелась пасека – коммунары чай пили с душистым мёдом.
Соседи захаживали в коммуну, посматривали, прикидывали, что да как. Иные уходили
молча, иные, почёсывая загривок, спрашивали, нельзя ли записаться. Егор Бережной тоже
бывал в огромной с низким потолком купеческой зале, превращенной в коммунарскую
столовую, похмыкивал, глядя на длинные, покрытые рыжими клеенками столы. Ему всё это
казалось не всамделишным, пустой забавой. И вот, когда по всему сельсовету стали
создаваться колхозы, Егор крепко задумался. Оставить отцовскую избу, пойти в такую
шумную ночлежку, есть-пить не по-крестьянски за своим столом, у чугунка с духовитой
рассыпчатой картошкой, а за длиннющим клеенчатым верстаком, из чужой оловянной миски
– нет, благодарю покорно, не хочется. Егор молча сидел на собраниях, где клокотали страсти.
Удивительное дело, в душе он не осуждал тех, кто ратовал за колхозы, даже соглашался с
ними, но когда дело доходило до записи, отодвигался подальше в угол.
А в деревнях один за другим возникали колхозы. Повсюду стоял вой и гам. Случалось,
что хозяин тащил корову за рога на колхозный двор, а хозяйка держала её за хвост, голосила,
словно под ножом. Кулаки взялись за обрезы – и в бедняцких активистов полетели пули.
Началось раскулачивание, и деревенские богатеи кинулись в бега, припрятывая добро,
раздавая имущество соседям, а то и уничтожая. Кое-где, как тогда говорили, кукарекнул
«красный петух». В ответ бедняцкие комитеты ещё крепче завинтили гайки. Случалось, с
кулаком прихватывали и середняка. Нашлись горячие головы, что стали насильно загонять
крестьян в колхозы. Раздавались голоса, что тем, кто не хочет вступать в колхоз, место на
Сивом болоте.
Егор Бережной думал-думал, запряг Рыжка, привязал к дровням короб со снедью и под
вечерок укатил подальше от греха.
2
Дорога на Сузём тянется волоком верст девяносто. В половине её стоит постоялый двор.
Рыжко, увидев сквозь деревья огоньки, прибавил рыси. Огромная черная изба с тремя
малюсенькими окошечками манила, обещая тепло и отдых. Но заехать во двор Егор не мог.
До самых ворот двор был заставлен возами с поднятыми вверх оглоблями. Егор подошел к
первым саням, потрогал, что на возу. Фанера. Видать, извоз с фанерного завода. Экая
незадача! Неужели не найдется места Рыжку? Он привязал коня к сосне и пошел в избу. За
столом вокруг двухведерного самовара сидели ямщики, блаженствуя над дымящимися
блюдцами. По лавкам и на полу лежали спящие. Егор, осторожно шагая через ноги и головы,
пробрался к столу.
– Здорово ночевали, путники!
– Проходи-ко, ежели не шутишь...
– Шутить-то не время. Мне бы, мужики, лошадь во двор поставить, возы в усторонье
кабы отодвинуть...
– Ишь ты, шустрый какой! А постоит твой рысак и за воротами. Сверни в сторонку да
привяжи меж сосен, никуда не денется.
Егор постоял, подумал.
– Да ведь, парень, как сказать... Двор-то вроде не твой собственный, – проговорил он.
– А, может, твой? Давай, ямщики, бросай чаи, беги очищать двор. Барин приехал...
– Сейчас, только самовар опростаем...
– Барина надо уважить. Нынче бар-то не часто встретишь...
– Как же, честь добра, да съесть нельзя...
Самовар уж был почти опорожнен, когда Егор снова появился в избе. Он молча снял
кафтан, бросил его на полати и сам залез вслед.
– Что, приятель, без чаю-то? С морозу милое дело, – подмигнул крайний за столом
ямщик.
Егор не ответил.
– Уж шибко ты строг. Молчком не отделаешься. Жить в соседях – быть в беседах.
Егор молчал.
Ямщики постепенно все улеглись. Прикрутили фитиль у лампы. Изба захрапела.
Утром ямщики, выйдя на двор, были ошеломлены. Его середина оказалась пустой. Под
навесом стояли дровни с торбой на оглоблях, из которой лениво выбирал овес рыжий
меринок. Осмотревшись, ямщики увидели, что их возы стоят вплотную один к другому вдоль
забора. Кто их так поставил, уму непостижимо. Неужели один-одинешенек тот молодец, что
мирно почивает на полатях? А кто другой? Так или этак, а надо возы разобрать, вытянуть на
середину двора. Не простое это дело. Скопом взялись за оглобли – не каждый воз сразу
подавался. А парнище тот в одиночку со всеми возами управился. Силён мужик! Где такой и
уродился?
Пока ямщики кряхтели со своими возами, Егор слез с полатей, закусил, напился
холодной воды из ушата и, выйдя на двор, стал запрягать Рыжка. Все смотрели на него, ни
слова не говоря. И только когда он выехал со двора, кто-то промолвил:
– Это, ребята, поди, сам чёрт...
Ямщики помалкивали: черт ли, не черт ли, а с таким лучше не связываться.
3
В новеньком лесном поселке Сузём было шумно. Хотя пахнущие сосновой смолью
бараки наполовину пустовали, Егору после деревенской тишины жизнь здесь показалась
беспокойной. Да и работа под доглядом десятника приходилась не по сердцу. А тут ещё
казённый обоз – кони высоченные, страх посмотреть. А конюхи в бараньих замызганных
полушубках, зубоскалы и охальники, видавшие виды. Нет, не по нутру Егору такое житье. И
когда он услышал, что в верховья реки уходит по стародревнему обычаю лесорубческая
ватажка, присоединился к ней. Знакомые мужики охотно взяли Егора – парень работный, не
лежебок, чего ж не взять.
Двенадцать душ сошлись в той ватажке. Договорились рубить лес на своих харчах с
оплатой после сплава. Объездчик отвел им делянку, полную сухостоя. От какой беды, от
какого несчастья погиб тут лес, мужикам нет дела. Их забота срубить подсохшие на корню
лесины, свезти к берегу, а весной сплавить до запани в устье речки.
Лесорубы добрались до места вечером, облюбовали сухую веретию1 и на скорую руку
соорудили шалаш из еловых веток. Спали скопом, укрывшись ряднинами2, для тепла накидав
поверх толстый слой снега. С утра приступили к рубке избы. Дюжина молодцов за один день
подняла сруб, запеледила его ельником, сложила посреди нового жилища очаг из битой
глины, вдоль стен соорудила нары из жердей, покрыла их охапками сена. И когда на очаге
запылал костер, а над ним забурлила вода в котлах и чайниках, стало весело. Усталые, все
лежали на нарах, смотрели на очаг, любуясь пляской пламени, наслаждаясь теплом. Сизый
дым висел ровной пеленой над головами сидящих выше их на пол-аршина. Он не сразу
находил дорогу в продухах под застрехой. Но это ничего, не вставай во весь рост – и дым
тебе не страшен.
Короток зимний день, потому рано встают лесорубы, при свете звезд разъезжаются по
просекам каждый в свою делянку. Треск, уханье, гомон стоит в лесу до вечерних потемок.
Круто посоленный ломоть хлеба и в обед и в паужну3 – вся еда, некогда и негде разводить
застолье. Зато вечером ведерный чугун каши-поварихи с маслом и толокном плотно
укладывается в желудки. И всю ночь до утра крепок жилой дух в лесной хижине.
Лесорубы коротают время до сна побасенками да бывальщинами, до коих охочи русские
люди. Егор Бережной слушает, посмеивается, порой крякнет, мотнет головой, если
рассказчик очень уж круто загибает.
1 Веретия – высокое сухое место в болотистом лесу.
2 Ряднина – грубый холст домашнего изготовления.
3 Паужин – перекуска между обедом и ужином.
Больше всех потешает Харлам Леденцов, мужик, а на мужика не похожий. Выпуклые
совиные глаза, щёки оладьями, нос острый, с горбиком, а под ним усики бабочкой, под
усиками оскал крепких зубов. И над всем этим могучая грива курчавых волос. Глотка у
Харлама такая, что захохочет – с елей куржевина сыплется. Был Леденцов на германской
войне, попал к немцам в плен, вернулся – стал псаломщиком в приходе, а закрыли церковь,
начал бродить по округе, занимаясь тем и другим и черт знает чем, бросив немудрящее
крестьянское хозяйство на испитую и пришибленную жену. От немецкого плена остались у
него эти фасонистые усишки да пиджак с закругленными полами и прорехой сзади, которую
мужики насмешливо называли порулей. От приходского клира он усвоил манеру речи
врастяжку, десяток церковнославянских слов и пение по гласам. Больше всего на свете он
любил баб, водку и лясы. Бабы к нему льнули, как мухи к навозу. Косушка, если не было
своей, находилась у приятелей. А лясы завсегда с собой, стало бы охоты точить. В лесную
ватажку попал Харлам по нужде. Купчиху Волчанкину, которая его щедро питала, разорили.
Крест с колокольни свалили и приперли им ворота на паперть – псаломщик лишился дохода.
Идти куролесить зимой – не та пора. Вот и пришлось податься на лесной промысел.
Лежит Леденцов на нарах, гладит брюхо, топорщит усики и от нечего делать показывает
мужикам, как поют на гласы. Всего-то гласов восемь, и любую молитву либо песню можно
пропеть на любой из них.
– Вот так. Имеющие уши слышать да слышат:
Била меня мати на первый глас.
Била меня мати не первый раз...
Получается и впрямь похоже на молитву. Мужики смеются, Харлам совершенно
серьезен. Он поднимается на локте и устремляет взор на противоположные нары, на Егора
Бережного. Смотрит на него не мигая.
– А ты, Егор, сможешь? Ну-ка, на пятый глас...
– Что ты, я ведь не псаломщик, – отмахивается Егор и вдруг нарочитым козлетоном поёт:
Моя милка маленька,
Чуть побольше валенка,
В лапотки обуется,
Пузырем надуется.
Леденцов от удовольствия трясет гривой.
– Всуе же ты, брате, не пел на клиросе. Зело добро. Только это уж на девятый глас.
– Могу и на двенадцатый, – говорит Егор, отворачиваясь к стене.
Пение надоедает, а сон ещё не приходит. Долог зимний вечер. Лесорубы лениво
переговариваются о погоде, о дорожных ухабах, которые надо бы заровнять, о волчьих
следах слева от буерака, что около развилки дорог. Харлам молчит, глядя в серую пелену
застоявшегося у подволоки дыма. Но вот он, выждав паузу, снова подает голос.
– Слыхали, братие, какой со мной однажды случай был?
– Купчиха, поди, водкой угостила,– съязвил кто-то.
Леденцов пропустил это меж ушей, даже не удостоил острослова взглядом.
– Покойник из гроба вставахом,– прогудел он, делая страшные глаза.
Легковерные начали креститься.
– Что ты, Харлам, экое на ночь болтаешь.
– Болтаю? Своими глазами видехом...
– Статочное ли дело, ребята...
– Да что! Покойнику, ему не запретишь, особливо еретику. .
– А Митяш, племянник мой, по книгам сказывал, что привидений быть не может, потому
загробной жизни нет... Неуж неправду в книгах пишут? – усомнился Егор Бережной.
– В книгах! Пишут! – передразнил Леденцов. – На что книги, когда я сам видел. В ту
осень дело было. Еду на Буланке ночной порой через Погост. Сосну разлапистую миновал,
около Ушкуйницкого угора пробираюсь. А там дорога крюк дает, вокруг кладбища
полверсты, пожалуй, лишних. Чем, думаю, холку кобыле мозолить зря, дай-ко я кладбищем
напрямую махну. Тут в ограде пролом, все знают. Вот пробираюсь сквозь ольшаник, а
Буланка упирается, прядет ушами. Ну, думаю, непривычная дорога, дурака валяет господня
кляча. Подхлестываю слегка. А она идёт-идёт да и шарахнется. Что за чепуха? И меня мутить
начинает. Храбрюсь, на лошадь покрикиваю тихонько, а у самого робость загривок чешет.
Тут перед самым проломом в кладбищенской стене кустарник расступился, Буланка как
метнется, я еле усидел, натянул поводья, стегаю её прутом, а она храпит, дрожит вся. Смотрю
вперед, и у меня волосья начинают подыматься, картуз на затылке очутился. Между
могильных крестов вижу, ребята, из земли идет сияние. Темные клочья вылетают и
неслышно падают обратно. На кособоком кресте будто звездочка горит: то потухнет, то опять
вспыхнет. Я бормочу про себя: «Свят, свят, свят»... Не знаю, что делать, хоть назад ворочайся.
А тут из земли как вылетит матёрое, страшное, с таким хлопаньем, ровно сто петухов сразу
крыльями замахали. Буланка моя на дыбы, я ухватился за гриву. И вижу: из могилы лезет
черный и лохматый...
Лесорубы слушают, затая дыхание. Даже те, кто начинал было всхрапывать, притихли.
Харлам понимает дело, не спешит. Поправляет головешки на очаге, почесывается, начинает
устилать солому на нарах. Наиболее нетерпеливые не выдерживают.
– Да ты не тяни. Что дальше-то было?
– Дальше-то? – безразлично переспрашивает Харлам, мусолит цигарку, долго
прикуривает от уголька. – Дальше я и сам не помню. В сторожке в память пришел, когда
святой водой опрыснули...
– Да неуж покойник из могилы вылезал?
Леденцов глядит на парня, видит в его голубых глазах страх и любопытство, отвечает
так, будто и сомнений быть не может.
– Кто, как не покойник.
– Покойники, они вылезают, бывает, – поддакнул кто-то.
– Да, вишь, ещё и по-петушиному хлопают...
– А чего им, лишь бы испужать...
– А я покойника-то знаю, – радостным голосом возвестил Васька Белый.
Леденцов в упор уставился на него неподвижными выпученными глазами. Льняные
Васькины волосы удивительно светятся в полумраке, лицо выражает детскую наивность,
смешанную с хитроватостью. Под прозрачными усишками блуждает улыбка, порой тихая,
кроткая, порой с ядовитинкой. Эти переходы неуловимы и придают Васькиному лицу
странное выражение. Встретив Харламов взгляд, Васька моргает и потупляется. Псаломщик,
будто гипнотизируя мужика, говорит раздельно, твердо:
– Вот Ваську спросите, ежели не верите. Он не даст соврать.
– Почто врать-то, так и было, – охотно подтверждает Васька.
– Что, и ты видел покойника? – недоверчиво спрашивает Егор.
– Как не видел! Это я и есть покойник...
Все смеются. А Васька продолжает как ни в чём не бывало:
– Это я мальчишку хоронил, Петрушиного парня. Не вовремя, вишь ты, помер, в самую
страду. Петруша говорит: «Выроешь могилу, лукошко толокна дам». А я отвечаю:
«Толокното добро, но ты еще чекушечку добавь, для сугреву. Сам видишь, осенняя пора». Он
добавил, верно. Чекушечка-та на кресте стояла, блестела, Харламу, кабыть, звездочкой
показалась. А меня уж он за покойника принял. Сперва я шабур1 из могилы выбросил, потом
сам полез. А псаломщик возьми да и грохнись с кобылы-то... Меня испужался, стало быть...
Лесорубы дружным хохотом покрыли последние слова.
– Это, братцы, герой! От Васькиного образа духу лишился.
– Ты с ним чекушечку-то не разделил, Васька?
– Покойник, говорит, лезет, черный... А тут, выходит, Белый.
– А? Как же ты обмишулился, Харлам?
Леденцов, стараясь держаться невозмутимо, помешивает в очаге коряжистым сосновым
суком. Прикурив от вспыхнувшего сука, он затягивается и наставительно говорит
голубоглазому парню:
1 Шабур – старинная деревенская одежда, род плаща из грубого холста.
– Всяко бывает. И белого ангела за чумазого черта примешь...
Постепенно угомонясь, лесорубы засыпают. Харлам, подкинув дров в очаг, лезет на своё
место в углу нар. Бережной слышит, как он возится там на соломе, потом утихает. Тишину
нарушает только потрескивание дров в костре. За стеной хрупают овес лошади, изредка
пофыркивая. Бережной засыпает. Ему видится во сне Васька Белый в образе ангела с
рожками.
Глава третья
ЕГОР ИЩЕТ ПРИСТАНИЩА
1
Совсем стемнело, когда, свалив воз, Егор раздумывал, как же быть: в делянке оставалось
нарубленного лесу ещё воза на два. Не вывезешь нынче ночью – того и гляди снегом завалит:
по приметам пурга собирается. А тут Леденцов подъехал, свалил лесину и, намотав веревку
на санную колоду, закурил.
– Ты, похоже, к дому навострился? – спросил Егор.
– А куда еще? Хватит с меня сегодня.
Егор кашлянул, потоптался на месте.
– Давай-ко съездим. Там сушьё остается, одному не вывезти.
– Ну-кося! – удивился Харлам. – Сам не вывез, а я за твоим сушьем поезжай? В уме ли...
– Да ведь занесет лес-то, что ты, парень...
– На мой пай хватит. Ауфвидерзейн!..
Егор не нашелся, что возразить, про себя буркнул: «Вот немчило!», свистнул и повернул
Рыжка на дорогу в делянку. До полночи возился он с сушьем, ничего не оставил у пня.
Приехал в избушку, когда все уже крепко спали.
Назавтра расходилась такая пурга, что глаз на волю не показывай. Лежали на нарах до
полдня, пока не надоело. Когда же бокам стало тошно, поднялись, развели очаг, уселись
вокруг: кто валенки чинить, кто хомут перетягивать, кто вить веревки. Харлам с аппетитом
уплетал печеную в золе картошку. Ах, хороша она, рассыпчатая, искристая, духмяная, с
похрустывающей на зубах корочкой. Какое наслаждение положить пышущую жаром
картофелину на край деревянного обноса очага, ударить по ней кулаком, чтобы рассыпалась,
и, круто посолив, есть, зажмуря глаза. У каждого жителя лесной избушки на очаге свой
участок, где в раскаленной золе печется его картофель, заложенный со счету. Боже упаси
забраться через незримую межу и прихватить нечаянно чужую картофелину! Воркотни, а то
и шуму не оберешься. На этот раз так и случилось. Егор, проснувшийся позже других,
нечаянно перемешал свои картофелины с Харламовыми. И тот заворчал:
– Своя-то у тебя, небосй, не картошка, а кислая вода, так ты к чужой подбираешься,
Егорко...
– К твоей? Она у тебя сладко яблоко, – добродушно усмехнулся Бережной.
– А что! И яблоко. Земля-та у меня в огородце какая? Песочек, для картошки мило-
дорого. А в твоем огородишке хрен и тот не растёт...
– В моем? Хрен? Брехать – не молотилом махать...
– Я брешу! Повтори, ну, повтори...
Леденцов вскочил на ноги, попал головой в дымное облако, хлебнул горького чаду,
закашлялся до слез. Полез к Егору с кулаками. Бережной долго молчал, отмахивался, как от
мухи, но, наконец, не выдержал, взял Леденцова за плечи и усадил на нары. Однако тот не
успокоился и продолжал на чем свет ругаться. Мужики не без любопытства наблюдали за
поединком: развлечение всё-таки. Масла в огонь подлил Васька Белый. Он пришивал медную
с прозеленью пуговицу к зипуну и со светлой улыбкой наблюдал за ссорой. А когда Леденцов
распалился, Васька возьми да и скажи: