355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Шолохов-Синявский » Суровая путина » Текст книги (страница 4)
Суровая путина
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:38

Текст книги "Суровая путина"


Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

От дуба навстречу Андрею семенил Шарапов. Круглая шапчонка сидела на его голове с особенной лихостью. В сапогах с вывернутыми наружу спущенными голенищами хлюпала вода.

– Во как! – бойко и весело заговорил он. – Самому пришлось забредать. Задал жару сазан.

– Живо управились, – насмешливо откликнулся Семенцов.

– Околпачили дураков…

Семенцов крякнул:

– За деньги всякого околпачишь.

Шарапов захихикал, сел на песок, стащив сапоги, принялся выливать из них воду.

– Хе!.. А хотя бы и так. Мы вахмистра обдурили, а вахмистр – Шарова, а только вышло так: свернули мы на бугры в аккурат, когда Шаров с кордону тронулся. Ну, слышим, клекотит «Казачка», думаем, попались, когда – нет. Не забыл вахмистр за нашу разведку. Ох и человяга! За деньги матерь родную продаст, не только Шарова.

Емелька переобулся, встав, зорко прищурился в сторону работающей ватаги, докончил:

– Ну вот… По всей видимости, отговорил вахмистр Шарова. Поехали они по Дрыгину да там и застряли. А нам на-руку.

– Зверюга ты, а не человек, – мрачно упрекнул Семенцов. – Ведь туда Карнаух с Ильей поехали. Вот и нарвутся.

– Хе… А я причем? У меня парус, у них – каюк… С чем легче тикать?

– Путаешь ты, лисовин старый. Своих же хуторян под пули подставляешь.

– Я – лисовин, а ты – настоящий коршун, – шмыгая носом, не остался в долгу Емелька. – Я от пихры рублем обороняюсь, а ты от атамана чем? Сосулькой?

Шарапов пискливо засмеялся, любовно тряхнул Семенцова за плечо.

Издалека донесся выстрел.

Емелька оборвал смех.

Шарапов и Семенцов переглянулись.

– Ладно, – нахмурился Андрей, – после договоримся, какая кому цена. А сейчас поскорей опорожняйте свой броненосец, а то, чего доброго, поймаемся со всем гамузом.

Шарапов вприпрыжку побежал к дубу.

Загрузая колесами в песке, отъезжали от берега подводы. Хлесткий, в рост человека, молодой камыш и луговая росистая трава скрывали их.

Управившись с Шараповым, оставив у знакомого чулецкого крутька запасную подводу, Андрей снова вышел на бугор. Но напрасно напрягал он заволакиваемый дремотой взор, томил усталый слух. Пустынными были море и песчаная кайма берега.

Застигнутый рассветом, Семенцов опустился с бугра, срывая и увлекая за собой шуршавшие по траве камни, и, когда подходил к Чулеку, опять услышал неясный, заглушаемый ранними трелями жаворонков, ружейный залп.

И, словно почуяв над головой свистящий полет пуль, рванулся Семенцов к хутору, мигом добежал до двора, где хоронилась подвода. Напугав возчика озверелым своим видом, отчаянно нахлестывая кнутом, погнал лошадь к хутору Синявскому.

«Не иначе, как на полицейских напоролись, сукины дети. Загребет атаман рыбу… А может, Карнаух с Ильей попались?»

До прасольских заводов домчался за полчаса, взмылив загнанную лошаденку. С грохотом, чуть не опрокинувшись на повороте, влетел во двор. Тишина, и спокойствие, властвовавшие на берегу, удивили Семенцова. Заводы и коптильни, вросшие в землю, камышовые кровли ледников стояли нерушимо, ничем не потревоженные. По двору расхаживали заспанные угрюмые сторожа, на прутах, перекрещивающих двери сараев, висели пятифунтовые замки.

Семенцов спрыгнул с дрог, подбежал к высокому закутанному в плащ делу.

– Где же Шарап? – спросил он, задыхаясь. – Куда девался с рыбой?

Дед сначала непонимающе поморгал бесцветными глазами, потом усмехнулся в разметанную влажную от росы бороду.

– Э-э, Андрей Митрич, поминай как звали.

– Да неужто смотались?

– Э-э, – снова затянул дед и махнул рукой, – подводчики уже ухи свежей наварили, а ты только опомнился. Где припозднился так?

В голосе сторожа слышалась явная насмешка. И впрямь было над чем посмеяться: сам прасольский заправила удивлялся и не верил ловкости и оборотливости своих подручных.

12

Задержанных на берегу Егора Карнаухова, Илью Спиридонова и Ваську пихрецы тем временем привели на «Казачку», представили грозным очам полковника Шарова. Раненого в правую ногу, истекающего кровью Панфила Шаров приказал оставить на берегу: подстреленный рыбалка убежать не мог и охране был не нужен; да и не любил полковник лишних хлопот. Раненый мог, чего доброго, умереть, и тогда возись с ним, составляй лишний протокол, давай особые объяснения высшему начальству. За все, что происходило с рыбаками на суше, полковник не нес никакой ответственности.

Совсем нелегко пришлось бы Панфилу Шкоркину лежать с простреленной ногой среди зеленой куги, на сырой земле, если бы не облегчил его участь один сердобольный казак-пихрец. Повинуясь, очевидно, соображению, что и на войне даже раненому врагу оказывают помощь, он промыл речной водой рану Панфила, снял с него грязную, пропитанную смолой рубаху и обмотал ею ногу.

– Теперь лежи, станичник, не рыпайся. Потом доставим тебя в хутор, – пообещал пихрец.

– И за то спасибо, – скрежеща от боли зубами, ответил Панфил. Он уже успел свернуть толстую папиросу и, жадно затягиваясь махорочным дымком, казавшимся теперь, после всех волнений, особенно сладким, следил с берега за тем, что происходило на «Казачке».

Над донскими гирлами уже вставало веселое огненно-красное солнце. Вода в затоне стояла неподвижно, и казалось, что это не вода, а длинный, вырезанный алмазом, кусок зеркала, вправленный в плоские, поросшие чаканом берега. Только изредка на ее поверхность выныривали резвые сазаны, и тогда утренняя благодатная тишина нарушалась мелодичным всплеском. В камышах однообразно скрипела какая-то болотная пичуга, в свежем воздухе, заглушая комариное зудение, детскими жалобными голосами перекликались бакланы.

Никогда еще утро в гирлах не казалось Аниське таким прекрасным. Как ярко переливалось лучами солнце, какими огоньками-самоцветами играла на прибрежных кустах осоки роса! А чистый прохладный воздух, напитанный единственными, неповторимыми запахами луговых трав, пряных цветов, водорослей и стоячих омутов, вливался в горло, как холодная брага.

Егор, Илья, Васька и Аниська стояли на палубе катера, выстроенные в шеренгу. Полковник Шаров, без шинели, в одном диагоналевом кителе с расстегнутым воротом, в сплюснутой фуражке с красным околышем, ходил перед рыбаками, заложив за сутулую спину руки и, сердито хмыкая в усы, сыпал руганью:

– Сволочи! Воры! Когда я отучу вас ездить в заповедник? Надоело! Мерзавцы! Негодяи!

Команда пихрецов во главе с вахмистром Крюковым собралась тут же, на палубе, в ожидании привычных приказаний начальника.

Аниська горбился рядом с Егором, чувствуя, как дрожит локоть отца, как вырывается из его груди трудное дыхание.

Аниськи у самого страшно болели распухшие десна и губы, запекшаяся кровь стягивала подбородок, но у него хватило мужества подбодрить взглядом отца: не слезы, не обида, а негодование и злость теснили его горло; от этой злости он чувствовал себя сильнее, крепче.

Нагнув голову, Егор и Илья исподлобья, угрюмо смотрели на Шарова.

– Вот ты, – подошел Шаров к Илье и ткнул его кулаком в грудь. – Я уже ловил тебя два раза, а ты опять лезешь, скотина! Ты дождешься, что я тебя законопачу в тюрьму.

И Илья, этот пожилой сильный человек, ответил чуть слышно;

– Нужда, ваша благородия. Жить нечем.

Шаров побагровел, убыстрил мелкие, семенящие шаги.

– Какая нужда? Негодяи! Разбойники! Врете! Водку пить?! Гулять надобно, а?!

– Никак нет, ваша благородия, господин полковник, – сдержанно вмешался Егор, и Аниська почувствовал, как локоть отца затрепетал сильнее. – Рыбы в законном нету. Прижали нас к хутору, а одними бычками не проживешь.

Шаров уставил в Егора белесые, с отечными мешками, глаза, крикнул:

– Кого прижали? Кто прижал? Молчать! Бунтовщик! Я вот тебе!..

– Виноват, ваша благородия! Больше не будем, – стал просить Илья. – Накажи бог, не будем. Отпустите. Отдайте каюк и сетки! Пропадем совсем без снасти!

– Кому отдать, мерзавцы?. Вам отдать? А вы опять приедете и будете воровать? Ну-ка! – ткнул полковник прямо в лицо Илье кулак. – Я вам покажу! Я вам дам! Вахмистр Крюков, каюка и снасти не отдавать! Составить протокол, а потом проучить! Понятно?

– Понятно, ваше высокоблагородие, – вытянулся, взяв под козырек, Крюков.

– Ваше благородие, раненого бы надо скорее отвезти в хутор, – попросил Егор. – Пропадет человек.

Шаров потер сухие розовые руки, словно омыл их перед рыбаками, скривил губы.

– Не пропадет! Тут казаки будут ехать – отвезут. А ты, Крюков, проучи их хорошенько. Это те, что не давали тебе покою. Делай с ними, что хочешь.

Шаров хотел было уже уйти, когда все время молчавший Аниська неожиданно дерзко, так, что Егор не успел остановить его выкрикнул:

– Ваша благородия! Вы нас тюрьмой и вахмистром не пугайте! Видали мы таких, как вахмистр! Емелька Шарапов у вас больше нашего в запретном крутит и вы ему прощаете! За что? А за то, что Емелька серебрит вам и вашему вахмистру руку!

Шаров круто обернулся к Аниське, смотрел на него изумленно, как на внезапно появившуюся со дна затона, диковинную рыбу.

– Это что еще за голос! Что за разговоры? – бледнея, спросил он. – Ах, сморчок! Ты что сказал?

– То, что слыхали! – гневно и вызывающе крикнул Аниська и осекся, чувствуя, как отец до нестерпимой боли жмет его пальцы.

– Молчать! Мальчишка! Крюков! Проучить! – сдавленно прохрипел полковник и, еще раз брезгливо отряхнув руки, скрылся в каюте.

Крюков подошел к Аниське и, быстро развернувшись, взмахнул кулаком.

Егор едва успел поднять руку, чтобы защитить сына. Сильный удар пришелся по его костлявому, твердому, как: сталь, локтю. Крюков взвыл от боли, заскрипел зубами.

– Казаки! – крикнул он. – Раздеть хамов! Пороть смоляными бечевами!

Пихрецы принялись стаскивать с рыбаков рубахи. Послышались тупые удары толстыми просмоленными обрывками каната – «бурундуками».

Аниська не давался, вырываясь из рук двух здоровенных пихрецов, но его оглушили прикладом в голову, и он потерял сознание.

Очнулся он в том же угольном ящике, в который был брошен сначала. Голова его трещала от боли, глаза заплыли синей опухолью, слезились.

Солнце уже поднялось высоко и ласково пригревало голову. И все та же болотная птичка стрекотала в камыше.

Аниська привстал, тяжело, мучительно огляделся. Он был без рубахи, спину его точно жгли раскаленным железом. Было ясно: его добросовестно отхлестали «бурундуками» вместе с Егором, Ильей и Васькой. Крутии лежали на палубе, и пихрецы поливали их смешанной с углем водой.

Этот своеобразный душ придумал изобретательный Крюков для особенной острастки непокорных, подвергавшихся порке крутиев. Мелкая угольная пыль вместе с водой въедалась в кровяные рубцы на спине, после чего ссадины и раны долго не заживали, и люди долго болели.

Катер, вздрагивая, медленно шел вдоль берега, таща на буксире каюк Егора. На его корме, вытянув раненую ногу, полулежал Панфил Шкоркии.

Крюков подошел к Аниське и, растягивая кривой ухмылкой рот, спросил:

– Ну как хамлюга, будешь теперь болтать лишнее?

Аниська ничего не мог ответить. Он увидел жестоко избитых, униженных и безмолвных отца, Илью и Ваську, горло его словно сдавила смертная петля. Припав головой к нагретой солнцем боковине ящика, Аниська зарыдал, как несправедливо наказанный ребенок.

13

Рыбаков доставили в хутор в полдень. Остроносый каюк кордонников с вороватой поспешностью примкнул не к общему причалу, а к размытой половодьем плешине на краю хутора. Егор и Илья вынесли Панфила из каюка, бережно уложили на жесткую, засоренную гусиным пометом траву.

Панфил держал ногу выпрямленной, как, деревяшку, полулежал, упершись локтями в землю. Молодцеватое лицо его отливало восковой желтизной, вокруг когда-то веселых, усмешливых глаз синели темные круги; примятыми почернелыми лепестками пятнились пушистые усики.

Стиснув зубы, Панфил озирался вокруг ищуще, тревожно.

Уже половина хутора знала о приезде рыбаков. Не ускользнул от женских пытливых глаз прыткий каюк кордонников.

От близких хат и рыбных заводов, с бугра бежали растерянные простоволосые бабы и ребятишки.

Завидев их, пихрецы заторопились, приказав рыбакам расходиться, направились в хутор, опасливо ныряя в переулки, прижимаясь к изгородям. Взвизгивая и ахая, прибежала жена Панфила Ефросинья, упав перед мужем на колени, завыла так голосисто, что в ближайших дворах всполошились собаки.

– Тю на тебя. Ополоумела, что ли? – сердито остановил ее Панфил. – Не на смерть же пристукнули.

Он уже хотел по привычке смешливо подмигнуть, но, сраженный болью, скривил губы.

Пятилетний – курносый, похожий на Панфила, мальчуган и девочка постарше хныкали, цепляясь за материнскую юбку, терли грязными кулачками заплаканные глаза. Тут же, виновато потупляя взоры, беспомощно опустив руки, стояли Егор и Илья. Кто-то предложил нести раненого домой, но Илья угрюмо осадил бестолково напиравших баб:

– Не велено. И не тормошитесь зря!

Прикрывая ладонью разбитые губы и опухшие глаза, Аниська стоил в стороне – в изорванной рубахе, босой, неузнаваемый.

Чья-то рука тронула его за локоть. Оглянулся – мать. За ней под тенью надвинутого на лоб платка застыло в тревожном недоумении лицо Липы.

– Тебя били, сынок? – спросила Федора.

– Всех били, – ответил Аниська и отвернулся. Горячие спазмы все еще давили его горло.

Толпа росла. Грозя красными по-мужски увесистыми кулаками, неистовствовали жены рыбаков.

– Бабочки, милые, да чего же это делается? Постреляют мужиков наших, а мы только слезами отдуваться будем. Пошли к заседателю! Вытащим его, толстопузого, пускай посмотрит, чего Шаров делает! – кричала сухая, высокая, как мачтовая рея, Спиридонова баба.

– За казаков хоть атаман заступается, а за хохлов и заступиться некому! Подавитесь вы рыбой своей, анчутки проклятые! – вторила ей юркая, тонкая, как оса, бабенка.

И только Федора Карнаухова, по-солдатски выпрямив мужественный стан, немо стиснув тронутый морщинами красивый рот, молчала. Она будто сомневалась в том, что произошло, все еще недоуменно, вопросительно смотрела на незнакомый каюк. Егор избегал ее взгляда, Аниська даже, как будто, не заметил ее присутствия – и это путало Федору так же, как пугали ее чужой каюк, отсутствие снасти и простреленная нога Панфила.

Легкая атаманская линейка подкатила к берегу.

С нее спрыгнули полицейский Чернов и седоусый с багровым, как у мясника, затылком фельдшер-самоучка из служилых казаков.

– Отслони-ись! – закричал Чернов, оттесняя женщин. И вдруг запутался в длинной шинели, чуть не упал.

В толпе засмеялись.

– Чернов, с какого гвардейца шинелю снял? Хотя бы подрезал наполовину.

– Ничего, ему собаки и так оторвут.

– Ханжей [15]15
  Ханжей – насмешливое прозвище старообрядцев.


[Закрыть]
, объелся чижей! Ханжей! – запрыгали вокруг Чернова босоногие мальчишки.

– Разойдись! – свирепо завопил Чернов и, выхватив из крякнувших ножен шашку, замахал ею над головами женщин. – Зарублю!

– Тю на тебя, вражина! И вправду полоснет сдури! – крикнула Спиридониха.

Осовелый взгляд Чернова с тупой, бессмысленной злостью уставился в Аниську.

– А-а… И ты тут? Гуляешь? Подожди, потащим тебя опять к атаману. Он тебе припомнит, как решетки ломать.

– Заарестуй. Ну? – щуря странно посветлевшие глаза, выступил Аниська.

– Анися… Не надо, – умоляюще зашептала позади Федора и потянула его за руку.

Чернов отступил.

– Ничего, заарестуем. Придет время. Приде-ет!

Опомнившись, видя все как в тумане, Аниська облегченно вздохнул, опустил налитые тяжестью руки.

«Вот и Шаров так смотрел», – неясно подумал он про Чернова и поискал глазами Ваську.

Тот с отцом и Ильей помогал фельдшеру, держал ведро с водой, зачерпнутой из речки. Притихшая Ефросинья горбилась у изголовья мужа. Фельдшер отодрал присохшую к ноге штанину, засыпал рану йодоформом, велел везти Панфила на станцию, а оттуда поездом – в город, в больницу.

Рыбаки усадили товарища на линейку, угрюмой кучкой сгрудились у каюка.

Низко склонив голову, подошла к мужу Федора.

– Чей каюк? – тихо опросила она.

– Чужой… Пихрячий… – пряча взгляд, ответил Егор.

– А бредень где?

Егор только рукой махнул.

– Иди. Чего спрашивать.

Федора отвернулась, прикрывая ветхой шалькой налитые слезами глаза, пошла прочь.

14

Потеряв в Дрыгино снасть, сгорбился, осунулся Егор Карнаухов. Спина его заживала медленно и гноилась. Федора делала ему примочки из подорожника, но и это помогало, мало. Васька и Аниська оправились после порки быстрее. На молодом не только раны скорее заживают, но и беда пережитая быстрее в памяти молодой сглаживается. Прошла неделя, и молодые рыбаки ходили на шумные уличные игрища, хотя и не с той веселостью, с какой ходили прежде.

В глубине души не все сгладилось у Аниськи. Вместе с болью не ушли обида и злость против Шарова, против вахмистра, против атамана.

Егор испытывал не меньшее душевное смятение, чем сын. Не зная, к чему приложить руки, он целыми днями бродил по двору с опущенной головой. Казалось, он упорно искал что-то и, утомившись в напрасных поисках, останавливался где-либо в углу двора или в нежилой тишине сарая, стоял подолгу неподвижно уставившись в одну точку глазами. Потом шел на леваду и там нехотя рылся в капустных лунках и грядках. Рядом, натруженно вздыхая, орудовала увесистой мотыгой Федора. Изредка она выпрямляла могучий широкобедрый стан, укоряюще глядела на мужа. Егор встречал этот взгляд с горькой усмешкой, отбросив мотыгу и презрительно сплюнув, направлялся к реке, оттуда – к рыбным заводам.

Там бурлила попрежнему кипучая жизнь. У берегов покачивались, смолисто чернея выпуклыми боками, тяжелые банды, баркасы, каюки. От причала к сараям сновали босоногие грузчики. В весовой гудел бодрый говор. Жарко парило солнце, одуряюще терпок был насыщенный рыбной тленью, будто просоленный, воздух…

Над взморьем, над ровным простором донских гирл дрожала пронизанная солнцем голубень. Изредка прилетал оттуда короткий вздох ветра, но был он также горяч и влажен, не мог он высушить на темных, как медь, лицах рыбаков едучего, как крепкий рассол, пота.

Егор останавливался в стороне от общей суеты, следил за движениями людей, чувствовал гнетущую тоску и зависть.

Иногда появлялся на берегу Шарапов. Завидев Егора, он срывал с вихрастой головы облезлую шапчонку, кланялся:

– Хе! Здорово дневал, сваток! Ты все тоскуешь! Иди поговорим.

– Спасибо, сват, на добром слове, – скупо отвечал Егор, – а только не о чем мне с тобой говорить. Разошлись наши дороженьки.

– Чего так? – Шарапов с добродушной хитрецой подмигивал. – Кажись, не чужие, а суседи, вместе когда-то чарку пополам делили.

– Делили! Верно, – гудел, отворачиваясь от Емельки, Егор.

Шарапов слюнявил самокрутку, бережно сворачивал грязными проворными пальцами расшитый стеклярусом кисет, продолжал:

– Погляжу я на тебя и диву даюсь. Гордющий ты человек. Попался пихре на кукан и помалкиваешь, зарылся, как рак на дно. А чего? Чи не ватага у меня? С такой ватагой золотых рыбок ловить, а ты брезгуешь, слоняешься по куткам, как бирюк. А под лежачий камень вода не подтечет. Илюха Спиридонов, вон, надумал уже, пристал в компанию, а ты чего? Какой еще ждешь святости?

Егор отмахивался:

– Обойдусь покуда что. А в твою ватагу не пойду.

Шарапов ехидно оскаливался:

– Хе… Мабуть, свою ватагу сколачиваешь? Под Андрея Семенца мылишься? Дуй, сваток, дело доброе.

И уходил, уминая сапогами прибрежный ракушечный песок.

Снова оставался Егор одни со своими сомнениями, обидой и гордостью.

Печально и тихо встречала его хата.

Из всех щелей и углов сквозила угрожающая пустота.

Егор уже думал, – не пойти ли в самом деле в ватагу Шарапова на жалкий батрачий пай, как пошел Илья Спиридонов.

Было время, когда Емелька Шарапов слыл хорошим товарищем и рыбалил в одной компанейской ватаге вместе с Егором. Потом Шарапов самовольно продал волокушу прасолу, вырученные деньги присвоил, а держателям акций выплачивай грошами и тухлой рыбой. После махинации с волокушей Емелька словно переродился, порвал с ватагами честных рыбаков, и сам хуторской атаман, торговцы рыбачьей справой захаживали теперь к нему распить ту чарку, которую распивал когда-то Емелька с Егором.

Мысль о том, чтобы идти в ватагу к обидчику, казалась Егору нестерпимой. Он испытывал к Емельке давнишнюю, ничем непобедимую неприязнь.

А нужда становилась все более злой, неотвязной.

Тайком от Федоры и Аниськи Егор заходил в хату, выдвигал ящик комода, раскрывал фанерный коробок из-под гильз, заменявший домашнюю копилку. В коробке лежали позеленевшие медные пятаки, истертые клочки ненужных бумажек. Может быть, это и были прасольские кабальные расписки? Равнодушной была к ним память Егора.

Со злобной силой он задвигал ящик, выходил во двор, а оттуда шел к причалу. Недавно здесь покачивался хоть и дряхлый, но свой каюк. Теперь зарастала тропка к причалу осокой и луговой повителью, веселый сиреневоглазый василек осыпал ее буйной цветенью.

Оставалось у Егора одно: робкая надежда на помощь Семенцова.

Встречаясь с ним, Егор не раз порывался заговаривать о деньгах. Семенцов сам клонил к этому, журил за гордость и замкнутость. Уже совсем было решался Егор на заем, как вдруг за приветливой ухмылкой прасольского посредника вставало лицо того же Шарапова и Полянина, и Егор сердито закусывал ус.

– Повременю еще, – спохватывался он и, ни до чего не договорившись с Семенцовым, шел домой коротать бессонные ночи.

Видя нерешительность отца, Аниська негодовал. После пребывания в кордегардии, неудачного заезда в запретное и побоев на катере «Казачка» в глазах его погас огонек ребячьего легкомыслия и озорства. Как-то по-новому, упрямо сутулясь, ходил Аниська по хутору, вызывающе и дерзко смотрел в глаза встречным. Казалось, он видел все с какой-то иной, невидной для остальных стороны, накапливал в себе жестокое чувство недоверия к людям.

Это был уже не прежний диковатый парень с установившимся отношением к жизни, как к простой, немудрящей штуке. Каждый день приносил Аниське новые заботы, смутные волнующие мысли. Когда во дворе или в хате нехватало какой-нибудь мелочи, без которой ломался прежний распорядок жизни, Аниська тревожился теперь по-взрослому. В нем незаметно созревал вдумчивый хозяин. Нужно было хозяйничать, в чем-то помогать отцу, а хозяйничать было нечем, руки растерянно опускались, и возникал вопрос, как и где заработать денег, чтобы заготовить к осенней путине необходимый для рыбальства припас.

Вечерами Аниська шел к Аристарховым, где часто заставал отца.

Отец и Семен сиживали на завалинке, отмахиваясь от комаров, вели неторопливые беседы.

Семен, обутый в валенки, кутаясь в рваный полушубок, несмотря на вечернюю духоту, зябко ежился, покашливая, повествовал о былых временах. Тогда будто бы и рыбы водилось в гирлах больше, и охрана не так сурово притесняла рыбаков, и удача чаще сопутствовала даже маломощным мелкосеточникам. Аниська притаивался на корточках где-либо в сторонке, под тихие голоса отца и Аристархова как бы подытоживал про себя их мысли.

В рассказах о том, как разбогатели Шарапов и Полякин, а вольные рыбаки, вроде Панфила, умирали в заповедных водах или доживали калеками, звучала бессильная жалоба. Становилось понятным: для одних было и рыбы вдоволь, они могли и в море кочевать на своих крепких байдах, им и запретные вешки не мешали набивать мошну, а других давил все теснее замыкавшийся круг, разорвать который никто не смел или не умел. Чего-то не досказывали отец и больной Аристархов, чего-то не мог понять сам Аниська. Сумятица мыслей его всегда упиралась в одно и то же. Прасол, Шарапов и другие богатеи хутора рисовались ему стоящими на высокой горе, куда не могли доставать ни пули Шарова, ни строгая рука атамана. Стоит выбраться на эту гору и будут удачи, будет много рыбы, денег, разорвется круг, который давит отца, Аристархова и всех бедных рыбалок.

Но как взобраться на эту гору?

Аниська уже не слушал Аристархова, напряженно искал в голове отгадки.

И вот эта отгадка как будто была найдена. Чтобы быть в ряду Шараповых, нужно иметь крепкую, дорогую справу, дуб, невод – тогда никто не посмеет обидеть, высчитывать за долг несчастную долю в улове, тогда сам, Полякин протянет рыбалке свою руку. Но, для этого нужно добыть, денег на справу, нужно пойти к Семенцову или к самому прасолу.

Эта мысль все более властно овладевала сознанием Аниськи.

15

В один из праздничных дней Аниська, наконец, решил пойти к Семенцову.

Тесный, в зарослях болиголова и полыни, проулок и – вот скромная, подрисованная у карнизов охрой, хата Семенцовых.

Во дворе – старая однобокая арба, выгнутые дутой слеги, на них – развешанный, осыпанный свежими рыбьими чешуйками бредень. Все такое, как у самых захирелых рыбалок – та же убогость, бедность и запустенье. Глядя на жалкий бредень, на прорванные вентеря, небрежно сваленные в углу двора, на трехколесную арбу, кто сказал бы, что Андрей Семенцов – один из главнейших пружин в прасольских делах? Лишь немногие, в том числе и Аниська, знали – в своем дворе умел Семенцов прятать огромные – в полтысячи пудов – уловы, давать приют не одному главарю рыбацкой ватаги.

Еще идя по проулку, Аниська услыхал приглушенную игру на гармони и пьяные голоса, тянувшие песню. У калитки он остановился в нерешительности. Отчаянный залихватский тенор, прерываемый бойкой речью Андрея, доносился из хаты. Лохматая лошаденка, запряженная в тяжелые безрессорные дроги, как бы прислушиваясь к звукам гульбы и поводя ушами, жевала у сарая зеленый, очевидно, скошенный по дороге овес.

Аниська заколебался и хотел было повернуть обратно, но в это время дверь хаты распахнулась, и на пороге встала приземистая фигура хозяина.

Потное, раскрасневшееся лицо его сияло возбуждением, острые глаза смотрели весело, пытливо, радушно.

– Ох-хо-хо! Братцы мои, – весело заговорил Семенцов. – Еще один рыбалка навалился! Забредай, Анисим.

Шальной рев гармони, удары чьих-то тяжелых каблуков о пол вырвались из хаты, заглушили приметливый голос хозяина.

– Я по делу, Андрей Митрич, – сказал Аниська. – Уж я после зайду.

– А ну поворачивай румпель без разговору! Какие такие дела? Ты думаешь, Семенец пьяный?

Андрей отрицательно повел пальцем.

– Семенец хотя и выпьет, а дела всегда уразумеет. У меня все по делу.

Теплый сивушный запах, смешанный с запахом стерляжьей ухи, обдал Аниську, когда он вошел в хату.

В передней было сумрачно и сине от махорочного дыма. В углу, под иконами, сидел лучший хуторской гармонист Семен Галка, держа на коленях огромную, похожую на сундук гармонь «хроматику», осторожно перебирал оглушительно рыкающие басы.

Галка подмигнул Аниське, как старому знакомому, быстро пробежал по клавишам толстыми красными пальцами. Знакомый плясовой мотив ударил в голову хмелем. Забыв на мгновение, зачем пришел, Аниська не стерпел, топнул слегка ногой, тряхнул чубом.

За столом сидели уже знакомые Аниське, приехавшие из хутора Недвиговки братья Кобцы – Пантелей и Игнат, бесстрашные крутьки. Аниська скромно поздоровался с ними за руку, опустился рядом с Галкой.

Корявый, опаленный до черноты ветрами, обросший клочковатой гнедой бородой, Игнат наклонился к нему:

– Егора Карнауха сынок, кажись? Рыбалит батька?

– В свинячем ерике жаб глушит, – усмехнулся Аниська, – Шаров вместо нас рыбалит.

Игнат укоризненно покачал головой.

– Стара присказка. Слыхал я недоброе про вас, верно.

Семенцов наливал в стаканы.

В дверях стояла, скрестив на груди полные загорелые руки, важная, как гусыня, русоволосая жена Андрея, насмешливо кривила тонкие злые губы.

– Долго ишо канителю разводить будете, – басовито тянула она. – Уже и кончать пора.

– Кончим, погоди! Все это для честной компании, – сипел Семенцов, цокая горлышком бутылки о стакан. – Сам я, братцы мои, стало быть, и не пью. Мне – рюмочку и хватит, а от честной компании не отстану. Хоть подержусь за чарку, оно все легче. Берите, браты. Пей, Анисим, за доброе здоровье.

Аниська взял стакан, выжидая, пока выпьют старшие.

«Нет, не удастся нынче денег просить. Посижу и уйду», – думал он, настороженно вглядываясь в пьяные лица.

К уху наклонился Семенцов.

– Ты не совестись. Кобцы – они ребята честные. А батька твой хотя и хороший рыбалка, а гордый. Не хотел Семенца послушать, вот и мыкается.

– То – отец, а то-я. Я по-своему буду жить, – уже смело буркнул Аниська и залпом проглотил водку.

– Вот и молодчина! Геройский парень, – похвалил Семенцов. – Играй веселей, Галка!

– Играй, а то играло побью! – заорал во все горло все время молчавший Пантелей Кобец и выпучил маленькие, мрачновато блестевшие под косматыми бровями глаза.

Андрей трезво повел рукой, словно дирижируя. Галка, клевавший носом, вдруг выпрямился, к чему-то прислушался, рванул тяжко охнувший мех гармони.

– Споем крутийскую! – отчаянно выкрикнул Пантелей. Худое рябоватое лицо его налилось кровью. Ощерив лохматый рот, он затянул могучим тенором, от которого задребезжали тонкие стекла:

 
Горе, горе нам, ребята,
Торе бедным крутиям…
 

Семенцов сощурил трезвые пронзительные глаза, сделав скорбную гримасу, подхватил:

 
За привольное рыбальство
Все по тюрьмам, по замкам!
 

Властно, словно взломавший оковы снега и льда половодный ручей, хлынула сочиненная полуграмотным кагальницким рыбалкой выстраданная песня. Мягко гудели басы гармони; полутоня и всхлипывая, звенели дисканты, вторя знакомым, хватающим за душу словам. И стало так, будто шире раздвинулись стены хаты, распахнулись окна, и дохнул в них крепкий солоноватый морской ветер, Аниська сидел с приятно затуманенными глазами, чуть приоткрыв, рот. Сладкий яд грусти проникал, казалось, в самое сердце, но оно не слабело от этого, а билось все крепче и сильнее:

«Вот отзову сейчас Митрича и скажу все, – пускай посмеется, откажет, ну и что же?» – подтягивая дружному пению, думал Аниська. Выпитая водка начинала горячить кровь, придавала смелости. А братья Кобцы все пели, склонив на грудь головы:

 
Кто помногу рыбы ловит,
Тот с пихрою пополам,
Кто с нуждою дружбу водит,
Тот по тюрьмам, по замкам…
 

Казалось, забыв обо всем на свете, рассказывали они под гармонь о своей горькой, обстрелянной казачьими пулями доле, поведывали друг другу мечту о Дубе с парусом в семьдесят аршин, о Дворянском заповедном куге, рыбном неизбывном гнездовье. Кобцы, казалось, готовы были петь долго, но хозяин уже нетерпеливо раздвигал опустошенные бутылки, звякал стаканами. Видимо, не для песен принимал он гостей.

– Стоп, ребята! – лихо крикнул он. – Не про то нам спивать надобно! Нету промеж нас тех, кто с пихрою пополам. Нету Емельки Шарапова. И ненадобно, братцы! Для Семенца он и не нужен. Семенцу честных рыбалок жалко. Скажите, кому не жалко Данилу Чеборца, Бакланова, Панфила? Кому не обидно, что такие лисовины, как Шарап, бартыжают по кутам, а честные рыбалки болтаются по болотам да ерикам? Не надо мне таких, как Шарап. Мне таких надо, чтобы не кормили охрану рублями, а чтоб на сколько поймали, то и наше. Верно, братцы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю