Текст книги "Суровая путина"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
Часть вторая
1
Три года прошло с тех пор, когда ватага Аниськи Карнаухова в последний раз отгуляла в заповеднике Нижнедонья. Три раза весеннее половодье ломало в гирлах лед и уносило в море вместе с льдинами рыбачьи снасти. Не раз гудели низовые штормы, опрокидывая острогрудые дубы и баркасы, а вместе с ними тонули в Азовском море и рыбаки.
Не одна осиротела семья. Вместе с илом и прелым камышом не один утопленник прибивался к плакучим вербам, что стоят у Мертвого Донца, опустив ветки свои в зеленую тинистую воду.
Неторопливо тянулась жизнь, пока не подстегнула ее первая мировая война, не выхватила тысячи людей из насиженных мест, не вырвала с корнем, как вырывает и ломает деревья внезапно налетевшая буря.
Притихли, словно прижались к земле, рыбачьи хаты, заросли травой дворы, осыпались трухой заброшенные ловецкие снасти. Некому стало подновлять их, купать в пахучей смоле, вывозить на шумные весенние тони. Опрокинутые каюки валялись на берегу облупленными колодами, точили их червяк и осенние дожди.
А хозяева их мокли в окопной сырости, умирали на чужой стороне.
На Дону и в гирлах попрежнему стояли охранные кордоны. В бревенчатых шалашах дичали от скуки и одиночества верховые казаки, изредка объезжая заповедники. Так же покачивался на причале у хутора Рогожкино сторожевой катер «Казачка», только разъезжал на нем не Шаров, а кутила и бабник есаул Миронов. Но стало тихо и в гирлах; лишь изредка гремели в камышах и на взморье выстрелы; все реже приходилось пихрецам гонять крутиев по веселой Кутерьме, по Дворянке, по Забойному; все меньше становилось охотников порыбалить в запретных водах.
Примолкла жизнь и на рыбных промыслах. На дверях многих сараев и ледников прасола Полякина лежали пудовые заржавленные пруты; чертополох и репейник буйно разрослись там, где земля годами утаптывалась коваными рыбачьими сапогами, стонала от зари до полуночи под колесами подвод. В коптильнях и засольнях кое-как работали согбенные горем солдатки да молчаливые старики.
Осунулся и как бы ниже стал и сам хозяин промыслов Осип Васильевич Полякин. На оплывшем лице его залегли морщины, а зеленоватые умные глаза глядели из-под козырька слинялого картузишки тревожно и сердито. Казалось, прасол все время прислушивался к тишине, объявшей промыслы.
Появляясь на рыбных заводах, он останавливался где-нибудь в безлюдье и подолгу смотрел на займище, по-стариковски горбясь и заложив в карманы руки. Не совершив обычного обхода своих владений, уходил, домой и не показывался неделями.
В торговых делах Осипа Васильевича верховодил теперь новый компаньон – Григорий Леденцов. Вместе делили они барыши и жили мирно. Бывший счетовод огрубел, отпустил бороду, ходил в высоких смазных сапогах и ватном пиджаке, сыпал забористой руганью. Была в нем отцовская хватка: каждую копейку вгонять в смелый оборот. В канцелярии Осипа Васильевича появились еще не виданные банковские счета и векселя. Видимо, впрок пошло Грише Леденцову коммерческое образование: ловко повел он денежную игру, став известным в среде таганрогских финансистов.
В лавке Леденцова вновь появились товары. Повеселел старик, радуясь оборотливости сына, сумевшего, к тому же, откупиться от военной службы. Не суждено было Арише оплакать разлуку с мужем; важно выпятив располневшую грудь, выходила она в магазин на дверной звонок, приветливо улыбалась покупателям, судачила с бабами.
Война затягивалась, с фронта приходили тревожные вести. Газеты пачками лежали на столе Осипа Васильевича. Одев очки, он жадно вчитывался в строчки последних телеграмм, ходил к атаману обсуждать фронтовые неудачи. Докатывался и до прасольских покоев глухой ропот хуторских вдов и сирот.
Пугало его то, что редели рыбачьи ватаги, «самый, что ни есть, цвет» уходил на фронт, а невода таскались слабыми ребячьими руками.
С невеселыми думами просыпались по утрам рыбаки. В головах старых крутуков крепко держалась память о разгромленной ватаге, о тех, кто расплатился за заповедный лов. Властная рука царского правосудия разметала виновников расправы с охранниками в разные места и на разные сроки: Аниська томился в иркутской тюрьме, Яков Малахов – на Сахалине. Остальные отбывали сроки свои по ближайшим тюрьмам.
В конце лета 1916 года вернулись в хутор Илья Спиридонов и Васька. За ними, ровно через месяц, из харьковского централа – Панфил Шкоркин и братья Кобцы. Игнату Кобцу и Ваське Спиридонову и отдохнуть не пришлось – погнали их на турецкий фронт.
Почернелый, обрюзгший, с отекшими, будто вывихнутыми ногами, бродил по хутору Илья Спиридонов, беспомощно опустив руки. Будто забыл Илья свое привычное рыбачье дело и не знал, к чему применить свою силу. С зажиточными ватажными атаманами не заговаривал, видя, как они сторонятся его, бросая вслед позорную кличку «арестант».
Единственный человек, которого не чуждался Илья, был Панфил Шкоркин. Ссутулив хилое тело, волоча простреленную ногу, заходил к Илье Панфил. Подмышку его упирался старый поскрипывавший при ходьбе костыль.
На завалинке подолгу сиживали рыбаки, вспоминая Егора и Аниську.
Никто не принимал Илью и Панфила в свою ватагу. Прасол, завидев их, торопился уйти. Атаман часто вызывал в правление и учинял строгие допросы, заставляя расписываться в какой-то присланной станичным атаманом бумаге.
По вечерам и даже ночью под окнами своей хаты Илья не раз заставал полицейского Чернова, который к чему-то прислушивался и все так же волочил по пыли оборванный собаками подол старой шинели.
2
Под крещенье, 5 января 1917 года, едва засинел в окнах рассвет, Федора Карнаухова раньше обычного встала с постели. Еще вчера она сожгла в печи последний пучок камыша, и теперь нужно было идти косить камыш в займище.
Натянув полушубок, она заткнула за пояс рукавицы и резак, вышла из хаты.
Над хутором дымилось тихое, опушенное инеем утро. Из труб розовыми султанами подымался в небо тяжелый дым. Звонко повизгивали в проулке полозья саней. Федора везла на обмерзшей бечевке маленькие санки; прошла по утреннему скрипучему насту, скользя и цокая подковами, ступила на лед.
Огромной серьгой выгнулся впереди Мертвый Донец. Лохматясь камышом, сухим чаканом, пустынное и одичалое лежало займище. Над синью снегов, в золотых столбах морозной пыли, вставало красное солнце.
Со стороны хутора доносился унылый колокольный звон, Федора вслушивалась в него, шептала:
– Господи, прости меня, грешницу. Нету мне, бедной, праздников.
И шла быстрее, чтобы согреться.
Никогда церковь не представлялась ей такой желанной и отрадной, как в это утро. Постоять бы хотя немного в темном уголке, в толпе знакомых баб, перед ставником с блекло сияющими свечами и под напевы хора класть земные поклоны. И отдохнула бы, и ноги отогрела, и хоть на час забылась бы черная неприютность хаты.
Вот уже четвертый год безрадостно тянулась Федорина вдовья жизнь. Неясной тенью вставал в памяти Егор. Только в снах присутствовал, как живой, бодро вникал в хозяйство, ладил снасти, собираясь на рыбальство.
Бывали сны, когда Федора провожала его и Аниську на лов, и тогда, как наяву, охватывали ее страх и ожидание несчастья. Обрывался сон, и явь довершала пережитое в сновидениях. В тяжком мужском труде, в горьких думах проходили дни, старела Федора, горбилась, в тяжелых жгутах волос появилась седина.
От Аниськи с каторги пришло в хутор через атамана единственное письмо. Было оно тощим, в несколько строк, и написано незнакомой рукой. Читали его атаман и прасол, читала по складам учившаяся в школе Варюшка. За чуждо звучащими словами не угадывала Федора сына, не слышала его голоса.
Разве мог так писать Аниська? Тот, кого называли в хуторе каторжником и разбойником, для нее был другим. Федора рисовала себе сына таким, каким видела его в последний раз, когда угоняли его в тюрьму, – взлохмаченный и похудевший, стоял он перед станичным правлением в окружении полицейских и кричал толпе рыбаков:
– Не журитесь, крутии! Мы еще покажем им, кожелупам, правду! А ты, маманя, не бедуй. Пусть добрые люди тебя не забывают.
И теперь Аниська как бы шел рядом с матерью и нашёптывал ей немудреные хозяйственные советы:
«Ты, маманя, не заходи далеко, камыш-то тяжело будет до дому тащить».
«Нет, сыночек, вот дойду до той грядинки и начну косить», – мысленно отвечала ему Федора и всматривалась в непроглядную чащу, выискивая камыш погуще и поядреней.
Вдруг она остановилась и сказала вслух:
– Эх, сынок родимый! Был бы ты дома, разве пришлось бы мне на старости лет в камыш ходить? Ты бы не допустил до этого, хозяин мой единственный…
Федора ощутила слабость, села на санки. Как никогда чувствовалось одиночество: глухая тишина, какая бывает только зимой в безлюдном займище, усиливала это чувство. Не заметила Федора, как из глаз скатилась слеза. Федора словно рассердилась на свою слабость, встала, вытерла полушалком глаза, постояв, пошла в камыш.
Позванивал резак, сухо трещал камыш, валился. Спину и лицо осыпал желтый камышовый пух – «муханица». Федора покрылась им с головы до ног. Иногда нога проваливалась в закованные ледком промоины, и тогда женщина останавливалась, вытирая пот и тяжело дыша.
Солнце склонилось к взморью, когда Федора, связав десяток объемистых снопов, уложила их на санки, повезла домой.
У самого хутора настиг ее возвращавшийся с моря рыбачий санный обоз. В санях лежали вороха смерзшейся рыбы. Федора отошла в сторону, ожидая, пока проедет обоз. Рыбаки здоровались с ней добрыми сипловатыми от холода голосами:
– Здорово дневали, Федора Васильевна! Цепляй свои санчата – довезем.
– Сама довезу. Спасибо.
– Держи на казан свежачка!
Андрей Семенцов, разгоревшийся на морозе, как снегирь, выкинул прямо на лед пару замороженных, облитых обындевелой сукровицей чебаков. Добротный дубленый полушубок плотно охватывал крепкое тело прасольского посредника, на ногах белели, скатанные из чистой овечьей шерсти, валенки. Так же весело, как и три года назад, смотрел Семенцов на мир своими умными, пронзительно-острыми глазами, так же молодо вились из-под шапки мелкие черные колечки волос.
Сани, звеня полозьями, бежали мимо; каждый, кто сидел в них, бросал Федоре по нескольку рыбин. Перекинув через плечо лямку, она хотела было идти дальше, когда за плечами раздался сердитый окрик.
Федора едва успела отскочить в сугроб. Запряженные сытой парой расписные сани пролетели мимо и остановились. В санях, завернувшись в лисью шубу, сидел Полякин. Работник, подавшись назад, туго натянул вожжи.
Прасол обернулся к Федоре, поманил запрятанной в лайковую варежку рукой.
– Здорово! Подойди-ка сюда.
Федора, не снимая лямки, вместе с грузом подтащилась к саням.
– Здравствуйте, Осип Васильевич! С праздником.
– Ну-кось, соседка, как живешь? – бойко и ласково, спросил Полякин.
– Слава богу. Не помираю еще.
– Про сынка не слыхать?
Федора потупилась, ответила упавшим голосом:
– Ничего… Хоть панихиду справляй.
Прасол покрутил кончик обвешенного инеем уса, помолчал.
– Скорбишь ты, Васильевна… – начал он сокрушенным голосом. – А все оттого, что отбился от бога сынок твой и в церкву не ходил, вот и дошел до убийства. Бог-то, он и на воде грехи зрит. Бедовый был парняга твой, слишком бедовый. Ни страху, ни смиренства не имел, вот и достукался.
– Не на нем одном вина, – хмуро сказала Федора.
– Верно, а что поделаешь? Законы не соблюдал, а законы для всех одинаковые.
Полякин, озабоченно щуря глаза, смотрел куда-то в сторону. Лошади нетерпеливо перебирали передними ногами, легонько звякали подковами о лед.
– Ну, что ж, – вздохнул прасол, – не скорби, Васильевна. Придет Анисим. Теперь война – люди нужны, и задаром держать их не станут… Ты вот что… приди-ка нонче ко мне в дом, а?
– Приду, – ответила Федора и поправила на плече лямку.
Лошади рванули. Сани исчезли за поворотом.
«И зачем он меня кликал? – думала Федора, подходя к берегу. – Чего это ему вздумалось? Может, о б Анисе что слыхал?»
Прасольское участие было необычно. Отрадное, вызванное нежданным ласковым словом чувство охватило Федору. И санки на минуту показались не такими тяжелыми, и боль в пояснице притихла, и ноги ступали легче. Шуршал, волочась по льду, камыш, вилась в голове тягучая пряжа мыслей. И снова казалось Федоре, что слышит она Аниськин шопот, будто укоряющий за то, что не выдержала Федора, поддалась на хитрую прасольскую ласку. И все-таки она решила пойти под вечер к прасолу – надела чистую юбку, поношенную плюшевую кофту и пошла.
Она долго стояла на веранде, притопывая ногами, обивая с башмаков снег. Дверь отворилась, и на пороге появилась Неонила Федоровна. Она еще больше растолстела, расплылась, как плохо выпеченный сдобный каравай. По пухлому, с нездоровой желтизной, лицу мелкой сетью расползлись морщинки.
– Заходи, голубушка, – стонущим голосом пригласила она Федору.
Федора вошла, поискала глазами икону. Ласковое тепло светлой уютной прихожей обняло Федору.
На столах сияли белые, как подвенечные платья, скатерти. У темных с серебряным окладом икон тихо мерцал малиновый свет лампадки.
Праздничные запахи чего-то сдобного, вкусного, смешанные с запахом ладана и елея, умиротворяюще действовали на Федору.
Она робко присела на поданный Неонилой Федоровной стул, боясь сделать лишнее движение и замарать бледно окрашенные полы грязными, обтаявшими башмаками. Сидела, угрюмо горбясь, молчала.
В соседней комнате загудел прасольский благоговейный басок.
– «Во Иордане крещахуся тебе-е, господи…» – пел Осип Васильевич.
Вышел он с газетой в руках, добродушно и сыто отдуваясь.
– Заявилась, Васильевна? Вот и хорошо. Нюточка, угости-ка ее свяченой водицей да кутьицей.
– Спасибочка, Осип Васильевич, – привстала Федора. – По какому долу звали-то?
– Вот по этому самому. А ты от праздничного угощения не отказывайся. Подсаживайся, – пригласил прасол.
Федора сняла с головы шаль, нерешительно подсела к столу. Неонила Федоровна поставила перед ней чашку с освященной водой, миску с золотистой пшеничной кутьей, маковыми, плавающими в медовой сыте пампушками.
– Кушай, болезная. Не совестись.
Федора пригубила водицы, взяла ложку. И вдруг ложка задрожала в ее красной, изрезанной камышом руке. Сладкие зерна кутьи застряли в горле, стиснутом горячими спазмами. Захотелось кинуть ложку, упасть головой на белую скатерть и кричать перед этими празднично настроенными людьми о своем злом горе. Но сдержалась Федора, умела прятать чувства, судорожно жевала кутью, скрывая под платком налитые слезами глаза. Отложив ложку, решительно встала, твердо перекрестилась на озаренный лампадой образ.
– Спаси Христос… за хлеб-соль.
– На здоровье… Чего же ты, Васильевна, так мало ешь? – спросила Неонила Федоровна.
– Спасибо вам и за это, – сухо ответила гостья.
Прасол, мягко ступавший по комнате, остановился перед Федорой, посмотрел светлыми, невинными глазами, сказал:
– Вот что, Васильевна. Слезами да вздохами горю не пособишь. Молодой еще хлопец твой, вернется. Лишь бы живой был. Люди вон на войне головы кладут, да и то такие кручинятся, а тебе… – прасол неопределенно взмахнул рукой. – Теперь я хочу помощь тебе оказать. Сама знаешь, кто я такой. И я рыбалил, и я крутил. Ноги вот и по теперь от ревматизму дугою сводит. Старею вот. И все мы под богом ходим. И ты не гордись, не злобись. Не надо… Дам я тебе пару вентерьков да сеточку. Пристань в ватажку чью-нибудь, ушицы рыбалкам сваришь, парус заштопаешь, они тебе и отделят долю.
Федора слушала, опустив руки.
– Пойди теперь во двор, там Митрич, – ласково продолжал прасол. – Он тебе даст вентерьки. Я уже отделил. Да, ласкириков [34]34
Ласкирь – особая порода мелкой рыбы.
[Закрыть]соленых возьмешь. А ты, Нилочка, сальцем ссуди да брусакой [35]35
Брусака – булка.
[Закрыть]хлебца. Проводи ее ко двору…
Осип Васильевич сам притворил за Федорой дверь.
Семенцов, весело балагуря, выдал ей со склада пару новых вентерей, подержанную сеть. Неонила Федоровна наложила в мешок белых, еще пахнущих печью хлебов, сала, отсыпала муки, приказала работнику отделить из погребного запаса тугих, облитых жиром сельдей.
Сгибаясь под тяжестью подарков, не видя дороги, шагала Федора к дому. На проулке она остановилась, взвалила мешки на каменную обледенелую стенку. В глазах плыли красные круги. У берега уныло перешёптывались сухие, осыпанные снегом кусты рогозника. На берегу, на обмерзшем иле стояли байды, дубы. Среди них, подняв корму, на брусьях стоял дуб, знакомый Федоре по заново окрашенной обшивке. Там, где была надпись, выведенная заботливой рукой Аниськи, пятнился жирный мазок смолы. Этот дуб уже три года принадлежал Емельке Шарапову. Федора с болью в сердце отвернулась от дуба, вскинула на плечо мешок…
3
Федора уложила рыболовные снасти на ручные санки и, толкая их перед собой, сошла на лед.
Весело играло на льду солнце. День был ясный, прозрачный.
По берегу, опираясь на костыль, проворно шагал Панфил. Увидев Федору, приветливо замахал рукой:
– Стой, Васильевна, куда ты? Чи не на рыбальство?
– А то ж куда? – откликнулась Федора и остановилась..
– Накажи бог, и я с тобой двину, а?
– Если за компанию – пожалуй, – сказала Федора. – Только со мной пристают еще две таких рыбалки.
– А кто еще?
– Маринка Полушкина да Лукерья Ченцова, солдатки.
– Настоящая бабья ватага… Ну, а я вместо атамана буду. Вы мне, бабоньки, хоть на казан рыбки, а я уже вам сработаю.
У занесенных снегом промыслов поджидали две женщины с такими же, как и у Федоры, санками.
Они подошли, насмешливо оглядывая Панфила.
– Мы не хуже мужчин срыбалим. Не ожидать же их, пока вернутся с фронта, – сказала худая и тонкая, как оса, Лушка, уже год не получавшая вестей от мужа.
– Ну-ну… Как баба ни верти, а мужик ее всегда окрутит, – заметил Панфил и, критически осмотрев уложенные на санях снасти, добавил: – Вот посмотрю, как вы вентеря зарубите. Гляди, еще и попросите: помоги, дядя Панфил.
– Не попросим, – задорно отозвалась Маринка и надула яркие губы.
Вентеря ставили в Песчаном куте, Федора деловито, не суетясь, орудовала ломом, рубила проруби. Она быстро закрепила вентеря, поставила запоры, так что Маринка и Лушка только разводили беспомощно руками, мешая излишней суетой.
– Вот и пришлось бы вам Панфила просить вентеря ставить, кабы не я, – пожурила их Федора.
Панфил, помогавший ей крепить оттяжные веревки, ласково сказал:
– Да ты, Федора Васильевна, получше другого мужика справишься. И кто тебя учил, в толк не возьму.
Маринка, пунцовая от мороза, отпихнула груженные сетками санки. Рослая, широкая в бедрах, она упиралась в лед закованными в «бузлуки» [36]36
Бузлуки – железные когти, подвязываемые к сапогам, чтобы избежать скольжения.
[Закрыть]башмаками, сгибаясь и показывая из-под сборчатой юбки сильные, обтянутые самовязанными шерстяными чулками икры.
– Да и здоровая же ты, Маринка! – любуясь ею, вздохнула Федора. – Красивая да дебелая. Даром, что без мужа, а как раскохалась…
– А чего ей! У нее свекор получше мужа, – хихикнула Лушка и недобро шмыгнула тонким носом.
Маринка залилась румянцем.
– А ты помалкивай, а то в прорубь столкну. Либо завидно тебе на мою красу, костлявая?
– Ну, ну, довольно вам, – остановила Федора. – Беритесь-ка за сетки… Тяни, Шкорка.
Звонко плеснулась в проруби рыба, ударила раздвоенным оранжевым хвостом. На лед посыпались алмазные брызги. Дрогнули гибкие ободья вентеря. Ленивый тяжелый сазан, хватая воздух и показав зеленое рыльце, ушел в мотню, и долго еще дрожал вентерь, бурлила в проруби малахитово-темная вода.
– Попался, гуляка! Эх, и здоров! – радостно крикнул Панфил.
Федора стояла, оторопело улыбаясь.
– Теперь начнут нырять. К вечеру и выломать придется вентеря.
– Давайте скорей сетки… Отойдем поближе к стремю, – посоветовал Панфил, – рыба, видать, косяком ударилась.
Взволнованные удачным началом ловли, отошли за поросшую осокой косу, на стремнину течения.
Но не успели сделать и одной проруби, как из-за косы показался верховой.
Четкое цоканье подков эхом отозвалось в камышах.
– Бабы, а ведь это Терешка Фролов, – проговорил Панфил, узнав знакомого охранника.
Федора продолжала спокойно рубить лед.
– А чего ему? Не на запретном, же рыбалим.
Подъехав рысью, казак резко осадил рыжего тонконогого коня. Плутоватое, в темных рябинках лицо его, опаленное морозом, горело, глаза пытливо ощупывали женщин.
– Кто рыбалит? – преувеличенно грозно, словно забавляясь своей начальничьей удалью, спросил казак.
– Не видишь чи повылазило? – сердито ответила Федора, взмахивая ломом.
Терешка, как бы что-то припоминая, уставился в Панфила слегка косящими глазами, снял с плеча карабин.
– Чьи сетки? – спросил он.
– Чьи же, как не наши? Тебе говорят! – выступила Маринка.
– Брешете! – неожиданно закричал охранник, соскакивая с коня и подбегая к Панфилу. – Ты, хромая сволочь, думаешь, я не угадал тебя? Уже бабьими юбками прикрываться, стал? Отвечай, чьи сетки?
Панфил боязливо отступал.
– Тебе говорят, чьи… В чем дело? Рыбалим-то мы на законном.
– А разве ты не знаешь, что тебе ни в каком месте рыбалить не полагается? Забыл, крутийская морда, безногий дьявол?! Аль думал, что тебя не знают? Небось, ты у нас в списках первым обозначенный, каторжная душа.
– Что вы, господин Фролов! Побей бог, впервой слышу. Да за что же такая напастина? – недоумевал Панфил.
Маринка напирала на казака, размахивая руками:
– Ты, может, скажешь и нам рыбалить нельзя? Мы солдатки и имеем полное право хоть в запретном. Отойди сейчас же!
– Помолчи, красотка, не об тебе речь, – подмигнул ей Терешка, – с тобой у меня другой разговор будет.
– Я с тобой и по нужде рядом не сяду, кровопивец, не то что разговаривать!
Казак легонько оттолкнул ее прикладом.
– А ну-ка – в сторону. Сетки я отбираю, а ты, крутек, завтра будешь разговаривать с атаманом.
Фёдора стояла в сторонке, тяжело дыша. Пальцы ее, сжимавшие лом, побелели от напряжения, будто прихваченные морозом. Глаза злобно поблескивали из-под платка.
Терешка во-время заметил этот опасный блеск, выставил карабин:
– Клади, тетка, лом… Ну!
Федора бросила лом на лед, сказала с ненавистью:
– Подлая твоя душа! Разве ты не видишь, чьи сетки? Подавись сиротским добром, проклятый!
Губы ее дрожали.
Фролов успокаивал:
– Не серчай, тетка… Чьи сетки, мы разузнаем, а я исполняю приказ начальства насчет этого человека, – он ткнул дулом карабина в Панфила. – Запрещено ему рыбалить в гирлах, хотя бы удочками.
Охранник уложил сетки в сани, пристегнул лямку к седлу, влез на коня. Подмышкой он все время держал взведенный карабин.
Лушка уцепилась руками за стремя. Фролов отпихнул ее ногой. Лушка упала на лед.
– Отдай сетки! – взмолилась Маринка. – Да чего же это такое, бабочки?
– Ты, чернявая, не плачь. Придешь к нам на кордон в Рогожкино и там получишь свое.
Терешка снова подмигнул ей, тронул жеребца и скрылся, за косой.
На льду осталась обезоруженная первая в хуторе женская ватага.
– На горе ты с нами пошел, Шкорка, – первая нарушила тягостное молчание Федора.
Панфил не отвечал, чертил костылем на льду острые узоры. Он все еще не понимал, что случилось с ним, почему нельзя было ему рыбалить в законной полосе. И снова, как и до расправы с казачьим вахмистром, займище показалось ему такой же страшной, безвыходной тюрьмой, как и та, из которой он недавно вышел.
4
Заседатель Кумсков, живший у Леденцовых, только что пообедал и, ковыряя в редких прокуренных зубах зубочисткой из гусиного пера, развалился на старой скрипучей кушетке, Целую ночь до самой зари он играл с хуторским батюшкой в преферанс, тянул сладкое церковное вино и теперь чувствовал в голове оловянную тяжесть.
Расстегнув мундир, он жмурил маленькие грязновато-серые глаза, пытался уснуть, чтобы к ночи снова быть бодрым и идти к батюшке, у которого должно было собраться все интеллигентное хуторское общество – учитель и приехавший с германского фронта по болезни в отпуск сын священника – молодой веселый офицер.
Заседатель задремал, когда под окном зазвенел пронзительный бабий крик.
«Что за чорт?» – подумал Кумсков, вскочив. Подошел к окну и невольно отшатнулся: тесный двор Леденцовых был запружен толпой женщин. Они злобно размахивали кулаками, визгливо кричали.
Осторожно приоткрылась дверь, старая лавочница испуганно прошептала:
– Ксенофонт Ильич… там бабы, солдатки… Вас требуют…
Заседатель пристегнул дрожащими руками шашку и револьвер, вышел на крыльцо.
Горланившая толпа женщин – в ней редкими пятнами терялись шинели приехавших на поправку солдат и казаков – с силой навалилась на крыльцо. Сердитые красные лица разом обернулись к заседателю. Маринка – она была впереди всех – оглушила его тонким отчаянным криком:
– Господин заседатель! Чего же это делается, а? Докуда над нами будут измываться?
– В чем дело? – держась за кобуру, спросил Кумсков.
– Порядок надо навесть, вот в чем дело!
Бабы снова нажали на крыльцо. Затрещал точеный балясик.
Кумсков попятился. Овладев собой, он все же громко крикнул:
– Молчать! Говори ты, чего надо? – ткнул заседатель пальцем в Маринку.
Маринка, чувствовавшая храбрость, когда кричали все, вдруг оробела перед внезапной тишиной, перед упорным взглядом холодных глаз заседателя.
– Ваша благородия, разве мы… чего зря… – заговорила она, путаясь от смущения и негодования. – Мы разве виноваты, что наши мужья на фронте? Они, бедные, в окопах там сражаются, а нас тут забижают. Разве так полагается?
Маринка оглянулась, точно желая убедиться, что товарищи не покинут ее, и уже смелее добавила:
– Нынче поехала я с Лушкой Ченцовой да Федорой Карнауховой в Песчанку сетки зарубить, а он налетел, все забрал…
– Кто он? – нетерпеливо поморщился Кумсков.
– Да он, пихрец. А разве мы в запретном рыбалили? Заступись, ваша благородия! Нехай отдадут нам сетки, – застрекотали бабы, заглушая и перебивая друг друга.
Не стерпела и Федора, выступила вперед, помахала кулаком перед самым носом заседателя:
– А у меня мужа пихрецы убили за что? Сетки один раз забрали и другой – за чего? А я вдова. Никого у меня нету. Самой приходится рыбалить и тем кормиться. Чем же мне теперь жить?
Заседатель пристальным взглядом уставился на Федору. Лицо этой угрюмой женщины показалось ему знакомым.
– Как твоя фамилия, баба? – спросил он.
– Карнаухова… – еле слышно ответила та.
– Это твой сын на каторге?
– Мой, – негромко, почти одними губами, вымолвила Федора, но среди тишины ее услышали все.
– Как же ты смеешь просить?! – багровея, закричал заседатель. – Ка-ак ты смеешь? Скажи, милая, спасибо, что я сейчас не заберу тебя да не посажу. Ступай домой да не показывайся мне на глаза. Живо!
Федора попятилась в толпу.
В это время из самой гущи ее, оттуда, где стояли Панфил Шкоркин и Илья Спиридонов протиснулся высокий казак в помятой шинели, с георгиевским крестом на полосатой замусоленной ленточке.
Он остановился у самого крылечного карниза, быстрым жестом поправил на забинтованной грязным госпитальным бинтом голове фуражку.
Взгляд казака был быстр и гневен, на плоских, обтянутых смуглой кожей скулах проступал желчный, с коричневым отливом, румянец.
Сиплый, протравленный фронтовой стужей голос ударил по минутному безмолвию:
– Куда ты ее гонишь, гад? Через почему она не должна просить? Кто загнал в Сибирь ее сына, как не такие гады, как ты? А теперь последнее у нее отобрали – и ей помалкивать? По какому праву? Кажи, тыловой кнурь!
Казак рванулся к Кумскову, схватил его за ногу, пытаясь стащить с крыльца.
Заседатель дергал за крышку кобуры. Дрожащие пальцы не слушались, никак не могли отстегнуть ее.
Казак, подавшись вперед, распахнул шинель. Между засаленных отворотов расстегнутой гимнастерки темнела волосатая, словно обугленная, грудь. Ударяя в грудь кулаком, казак захрипел:
– Стреляй, гад! Расстреливай неповинный народ! Арестовывай, ну? Кровопивец!
– Тикайте, он стрелять будет! – взвизгнула Лушка и нырнула под крыльцо.
Прижимаясь к стене, Кумсков поднял револьвер, выстрелил вверх несколько раз.
Толпа на мгновенье отхлынула, потом надвинулась на крыльцо с новой силой. Затрещал хрупкий частокол. Кто-то швырнул в заседателя камнем, зазвенели в окне выбитые стекла.
Бабы швыряли на крыльцо заледенелые комья снега, сваленные в углу двора кирпичи.
Расстреляв все патроны, Кумсков вскочил в дом. Полбу катился холодный пот, ноги противно дрожали.
Шум во дворе возрастал. Глухие удары посыпались в двери магазина.
Старый Леденцов снял со стены заржавленное шомпольное ружье, встал у двери.
– В случае чего – палить буду.
Кумсков метался по комнате, хватаясь за голову.
– Безобразие! Бесчиние! До чего довели! Этот начальник рыболовной охраны в печенках у меня сидит.
А во дворе совершалось что-то, еще не виданное в хуторе. Затертые толпой полицейские – их было только трое – беспомощно махали шашками.
– Не расходи-ись! – вопил казак-фронтовик, сдерживая отступающих женщин. – Я им покажу фронтовое право!
– Заседателя! Тащи его сюда, гадюку!
– К а-та-ма-ну!
Толпа хлынула со двора, валом двинулась к хуторскому правлению.
Грозно и торопливо забил в церкви набат.
5
Возле дома Леденцовых было тихо. На снегу остались глубокие взрыхленные следы ног да кое-где ало пятнился кровью грязноватый снежок. Двери и ставни магазина были наглухо закрыты. У крыльца с обломанными перилами понуро расхаживали полицейские. У одного из них голова была обвязана бинтом.
У хуторского правления морским прибоем гудел казачий сбор. Напирая на атамана, кричали старики, смело подавала голос молодежь. Дрожала в руках атамана насека, рвался от натуги его сиповатый бас. Но не находил атаман виноватых в бабьем бунте: всплывали старые путаные рыбацкие дела, неразрешенные споры. Снова кричали иногородние об отобранных снастях, о несправедливости прасолов и охраны, об искалеченных товарищах. Наступали друг на друга с кулаками. До самых сумерок длился сбор.
А в сумерках прискакал на взмыленных конях высланный из станицы наряд вооруженных винтовками полицейских.
В ту ночь никто не заснул в хуторе. Не спали бабы, растерявшие на леденцовском дворе платки. Не спал прасол Осип Васильевич. Ворочаясь в постели, прислушивался, как особенно тревожно и часто гремит на промыслах сторожевая колотушка.
Не спал и главный виновник бунта, Панфил Шкоркин, всю ночь ждал – придут полицейские и снова погонят в тюрьму.
Казак-фронтовик Павел Чекусов, первый поднявший рыбацких жен на бунт, несколько долгих, томительных часов просидел в сарае, зарывшись в сено, а к полуночи тихонько пробрался в хату, простился с семьей. Прихватив свой фронтовой мешок, – в него положила плачущая жена зачерствелые лепешки, – выбрался левадами за хутор.
Ночь была темной, только смутно серел под ногами снег. Тревожно лаяли по дворам собаки. Займищами, обходя дороги, направился Чекусов на заброшенный в камыш хутор Обуховку. Там спрятался у родственника-казака, а потом дни и ночи проводил в камыше, греясь около костров, и только изредка в глухие ночные часы наведывался в хутор повидать ребятишек и жену.