
Текст книги "Суровая путина"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
– Некогда венчаться, маманя. Да и нету зараз такого попа, чтобы с краденой казачкой обкрутил… Ну, прощай!
Аниська поцеловал мать, скрылся за калиткой. Через полчаса он был далеко в займище.
3
Тихий тусклый день 5 февраля 1918 года был по-весеннему влажен и тепел. Над займищем плыли налитые свинцовой синью облака. Орудийные удары, с самого утра сотрясавшие степь, напоминали о майском громе.
К вечеру канонада усилилась. Бухающие удары трехдюймовок раздавались на конце хутора, у гребня балки. На пасмурном фоне неба вспыхивали белыми облачками высокие разрывы шрапнелей. Над безмолвными хатами, вспарывая с режущим свистом воздух, летели снаряды.
Накрапывал дождь. Синело, набухало предсумеречной мглой притаившееся за хутором займище.
На улицах – ни души. Даже собаки попрятались неведомо куда. Ставни окон закрыты наглухо. На многих дверях – замки.
С воем пронесся снаряд, и в то же мгновенье тишину улицы потряс оглушительный взрыв.
Грязной дымовой завесой окутался угол крайней хаты. Запахло пороховой гарью.
В полминуты улегся дым и хата осталась зиять развороченным углом, в котором были теперь видны закоптелая, исцарапанная осколками печь, вздыбленная кровать с изорванными тлеющими подушками, разбитая на мелкие черепки посуда.
На расщепленном полу валялись раздавленные иконы: снаряд угодил в «святой» угол.
По улице проскакал конный белогвардейский отряд. Тощий, забрызганный грязью юнкер, поминутно оглядываясь, показывал нагайкой куда-то вперед, крича по-бабьи визгливым голосом:
– К штабу, к штабу, чорт вас побери!
Во двор Осипа Васильевича. Полякина ежеминутно врывались забрызганные грязью всадники. Оставив у крыльца взмыленных лошадей, забегали на короткое время в дом, выскакивали оттуда и снова мчались со двора.
Прасольский дом был неузнаваем: перила крыльца обломлены, на лесенке, выставив тупое дуло, стоял пулемет. На крыльце – толстый слой грязи, патронные ящики, кучи соломы, седла; в комнатах – тучи папиросного дыма, штабная сутолока…
На веранде, где летом обедала прасольская семья, а Осип Васильевич любил договариваться с крутиями, толпились офицеры, дудел полевой телефон, панически кричал в трубку телефонист.
Помахивая плеткой, влетел во двор на храпящем жеребце есаул Миронов. У крыльца спешился, торопливо вбежал на крыльцо. Звеня шпорами, растолкал плечом столпившихся на веранде юнкеров, вошел в кабинет командира западной группы полковника Вельяминова.
Вельяминов, сухой седеющий человек, уже натягивал на себя сизую помятую шинель и, не попадая в рукав, торопливо диктовал дежурному офицеру последние приказания.
Тот кричал что-то в трубку, потом бросил ее на стол:
– Все! Кончено! Вероятно, оборвали связь.
Вельяминов взглянул на Миронова мутными, усталыми глазами.
– Вы откуда, есаул?
– От третьего батальона, господин полковник, – бойко начал Миронов. – Мои молодцы заняли железнодорожную будку…
Полковник устало махнул рукой:
– Какая там будка! Что вы, голубчик! Отступайте… Уводите людей.
Полковник еще раз махнул рукой, быстро вышел из комнаты.
Миронов кинулся на веранду, но полковника уже и след простыл. От крыльца отъезжала последняя двуколка. За Мертвым Донцом разорвалась шрапнель; металлический град осколков загремел по звонкой крыше прасольского дома.
Миронов сбежал с крыльца и во дворе столкнулся с Автономовым.
– Просвирня! Да неужто это вы?! – удивленно крикнул есаул.
Лицо Автономова было бледным, губы дрожали.
– Это вы… вы? – испуганно залепетал он.
– А как по-вашему?.. Вы куда?
– Право, не знаю… Мои казаки разбежались, а сам я…
В это время во двор влетел верховой; не слезая с коня, подал Миронову пакет. Миронов, не читая, засунул его за обшлаг шинели.
– Ладно, скачите. Я еду сам! – сказал он безусому пухлощекому юнкеру и, обернувшись, крикнул Автономову: – Слушайте, просвирня, я вижу, вы не знаете, что вам делать!
Автономов с ужасом оглядывался по сторонам.
– Где ваша лошадь? – спросил есаул.
– Лошадь я оставил тут. Ее, очевидно, увели…
– Эх, вы! – Миронов матерно выругался, перекинул через седло полную, в грязном сапоге ногу. – Бегите же на улицу, чорт вас возьми! Там едет батарея. С нею и поезжайте! – Миронов ударил жеребца шпорами. – Прощайте! Я – через свои заповедные воды. Где-нибудь встретимся…
Есаул скрылся за воротами.
А Дмитрий Автономов втянул в плечи голову и, воровато оглядываясь, побежал со двора на улицу, откуда доносился грохот отступающей артиллерии.
4
В этот же час отряд Аниськи и Павла Чекусова подходил к дрыгинскому кордону. Дождливые сумерки затягивали займища. Пресный запах камышовой прели, талого болота был по-весеннему крепким. Со стороны хутора все еще доносился пулеметный перестук.
Есаул Миронов с двенадцатью пешими юнкерами подошел к кордону раньше Аниськи. Измученные, потрепанные в бою люди, забыв об опасности, бросились к старой хижине, надеясь развести в очаге огонь и обсушиться. Но в это время с трех сторон на хижину бросились партизаны. Юнкера, вообразив, что их окружил целый неприятельский полк, кинулись кто куда.
Пули Аниськиных ватажников настигали юнкеров у самой грани камышей. Есаул Миронов, вскочив на своего измученного коня, метнулся было вдоль берега. Еще минута – и непролазная стена камышей надежно укрыла бы его, но меткая пуля Павла Чекусова вырвала его из седла, повалила на мокрую прошлогоднюю осоку.
Раскинув руки, лежал между кочек начальник рыбных ловель. Холеное, немного одутловатое лицо его с черными дугами бровей и полными чувственными губами синело, как лицо утопленника.
Хижина кордонников была пуста. В ней не жили уже месяца два. На полу валялась полусгнившая солома. Окна были выбиты. В очаге чернела давно остывшая зола.
Аниська ходил по хижине, как бы ища следов старого. Все здесь напоминало ему о прошлом: голая деревянная пирамида, на которой совсем недавно стояли винтовки, дощатые топчаны, ржавый, никуда негодный фонарь, висевший над дверью, негодные, полуистлевшие сети, сваленные в углу.
Промокшие партизаны разжигали в очаге огонь. Пантелей Кобец достал из мешка кусок мокрого хлеба, осторожно поджаривал его на огне.
Илья Спиридонов, по-медвежьи кряхтя, разбивал на дрова топчаны.
Взгляд Аниськи упал на железный бидон, стоявший под топчаном. Злорадное чувство обожгло его. Он многозначительно подмигнул Пантелею Кобцу, крикнул:
– Ребята, выходи из мироновского гнезда! Зараз палить буду!
– Жги! – ответили ватажники.
Аниська, схватив бидон, выбежал на крыльцо, обильно полил керосином стены, углы, подоконники. Насгребав соломы, подложил под крыльцо, зажег. Тяжелое пламя медленно обняло хижину, как бы нехотя стало облизывать сыроватые, смоченные керосином бревна, выросло до самых облаков, распушилось там пышной багрово-рыжей вершиной. Весело трещали и шипели доски, от них веяло летним зноем, смолистым запахом соснового клея.
Ватажники ходили вокруг пожарища, потирая руки, и деловито переговаривались:
– Славно горит старый режим.
– Жгет добре. Только подкладывай…
Через полчаса пышное дерево костра увяло. Подточенная огнем, рухнула крыша хижины. Метель золотисто-красных искр взметнулась к небу, осыпаясь на камыши. А еще через час на месте старого кордона остались только груды дымящейся золы да закоптелых кирпичей. Густой сумрак, на время потревоженный пожаром, снова опустился на займище.
Партизаны входили в хутор ночью. Никем не занятый хутор был тих и безлюден. Ни одного огонька не теплилось в окнах. После продолжительной отлучки ватажники врывались в родные хаты нежданно-негаданно. Напуганные и обрадованные жены висли на шеях мужей. Визжала и прыгала вокруг отцов детвора.
Успокоив мать, Аниська снова ушел из дому и целую ночь, не выпуская из рук винтовки, бродил по улицам. Он все еще ожидал возвращения калединцев, но калединцы не возвращались.
5
На рассвете дождь перестал, с чистого предвесеннего неба пахнуло морозной, покалывающей щеки стынью.
Обессиленный Анисим вошел в хату. Не раздеваясь, он присел на полу, у теплой печки, и незаметно уснул. Федора любовно подложила под голову сына подушку, уселась у изголовья. Так просидела она до восхода солнца. Анисим спал, откинув руку. Тут же, прислоненная к печке, стояла его винтовка.
Разрисованные морозом окна порозовели, потом заиграли пламенем. Занимался погожий февральский день.
Мимо окон промелькнула тень. Федора вскочила, заслоняя собой сына, настороженно встала у двери. По стуку костыля, доносившемуся из сеней, она узнала Панфила Шкоркина и успокоилась.
Панфил, с почерневшим от бессонно проведенной ночи лицом, но с веселыми искорками в глазах, вошел в хату.
– Егорыч, вставай живей, большевики идут! Скорей! Уже подходят к станции! – закричал он, тряся Анисима за плечо.
Анисим вскочил, схватил винтовку. Партизаны выбежали во двор. На станции уже собралась вся ватага. Павел Чекусов, Панфил Шкоркин, Максим Чеборцов, Илья Спиридонов стояли на путях, всматриваясь в туманную даль утра.
Встречать большевиков сбежались мужики, детвора, бабы. Подкатило несколько подвод, груженных пшеничными хлебами, вяленой рыбой, ситами с салом, пирогами.
На одной из подвод стоял седобородый и прямой, как гвардеец, Иван Землянухин, смотрел из-под ладони на тянувшийся вдоль железнодорожных путей проселок. Ему было поручено вручать входившим большевикам подарки. В помощь ему были назначены наиболее бойкие женщины хутора – Маринка Полушкина, Лушка Ченцова, Федора Карнаухова, Ефросинья Шкоркина. Они стояли у подвод, с нетерпением поджидая гостей.
Павел Чекусов построил партизан на перроне станции в две шеренги. На правом фланге встал Анисим с самодельным знаменем в руках, сшитым женой Чекусова из куска поношенного кумача. Анисим сжимал ясеневое древко, все больше волнуясь, вглядывался в сторону, откуда должны были появиться советские войска.
Наконец в солнечной дымке показались всадники. Они спокойно рысили прямо по железнодорожным путям, направляясь к станции.
– Едут! Едут!.. – пронеслось по рядам партизан и по толпе.
Бабы, набрав полные руки калачей и пирогов, кинулись на пути. Румяная черноокая красавица Маринка, одетая в праздничную кофту, выступила вперед, высоко подняла над головой блюдо с пирогом.
– Маринка, сатана! – кричала ей завистливая некрасивая Лушка. – Ты завсегда вперед окорока свои выставляешь. Вот он секанет тебя палашом!
– Ну и пусть! Может, нового муженька себе среди большевиков найду, бабоньки! – звонко, засмеялась Маринка. – А то от старого и досе с фронту ни слуху, ни духу. Я уж и так ссохлась без мужчины, побей бог.
Разъезд приближался. Чекусов хотел встретить его по всем правилам военных церемониалов, с отдачей рапорта и соответствующих приветствий. За время действительной, а потом фронтовой службы он хорошо изучил все мелочи строевого устава и теперь был готов ради торжественного случая со всей серьезностью блеснуть перед товарищами-партизанами своими знаниями.
Он еще раз строго осмотрел ватажников, круто повернулся и быстро пошел навстречу конникам.
Впереди отряда, на забрызганном грязью жеребце, ладно слившись с седлом, ехал всадник с растрепанным изжелта-русым чубом и окладистой светлой бородкой. Он еще издали заулыбался Чекусову, и в этой улыбке было что-то неясно знакомое. Павел Чекусов сделал еще несколько шагов и остановился. Он приложил руку к краю серой папахи, поднял глаза – и замер, раскрыв рот. Прямо над ним ухмылялось лицо казака Андрея Полушкина, с которым он служил в начале кампании в одном полку, а потом, после ранения, потерял из виду.
– Андрюшка! – сразу забыв о церемониале, воскликнул Чекусов и бросился к полчанину.
Послышалось несколько бессвязных приветствий, Андрей, свесившись с седла, обнял Чекусова, приподнял от земли.
Ватажники покинули строй, бросились гурьбой к конникам. За ними повалили бабы с подарками. Конные разведчики смешались с партизанами. Маринка рванулась к Андрею, смеясь и плача, повисла у него на шее.
– Ну, дождалась-таки своего… не чужого… – недобро и завистливо скривила тонкие губы Лушка.
Анисим, не выпуская из рук знамени, бегал от всадника к всаднику и пожимал руки. Все лица, обветренные, обросший бородами, казались ему давно знакомыми. Веселый говор, женский радостный визг, плач, смех стояли над путями. Увлекая за собой конников, толпа повалила к станции.
6
В первый же день немало рыбаков, до войны работавших у прасола Полякина, пришло с большевиками. Пришел из Сибири Яков Малахов, с фронта вернулись Игнат Кобец и Васька Спиридонов, спутник Аниськиной юности. Васька возмужал, раздался в плечах. Левая раненая рука его была забинтована, висела на перевязи. Широкое лицо обросло светлорыжей бородкой.
Два года не был Васька дома, и за это время фронтовая жизнь наложила на лицо его жестокий след: оно потемнело, покрылось ранними морщинами, как степной камень под ветрами и непогодью.
Аниська и Васька встретились на улице и долго сочувственно разглядывали друг друга. Васька не обнаружил большой радости при виде старого приятеля. Глаза его остались усталыми и равнодушными.
– Что, небось, обломало на фронте-то? – добродушно усмехаясь, спросил Анисим.
– Как видишь… – нехотя ответил Васька, зябко запахиваясь в потертую шинель.
– Чего делать будешь теперь?
– Воевать-то уж не стану и с прасолами драться. Довольно. Пускай тот воюет, кому охота.
Анисим насмешливо щурился:
– Забыл старое… За кого же ты теперь?
– Ни за кого – ни за белых, ни за красных, а сам за себя.
– Ну и дурило ты! Не образовала, видать, тебя солдатская житуха, – с досадой сказал Анисим.
Васька молчал, глядя куда-то в сторону. Анисим напомнил:
– Гляди, Василь. Жизнь на свое место поставит. Не то время, чтобы на печи отсиживаться. Отсиживаться станешь, кто-нибудь другой с печки стащит.
– А ежели я не хочу? – вдруг злобно оживился Васька и ткнул под нос товарищу согнутую на перевязи руку. – Вот это видишь?
Анисим сплюнул, пошел, не оглядываясь.
На площади собирался митинг. Много жителей еще не вернулось из отступления, и толпа, облепившая крыльцо хуторского правления, была не особенно густой. Больше всего было красногвардейцев из отряда Сиверса. Среди серых, вымоченных дождями шинелей и полушубков пестрели платки женщин.
На крыльце стоял сам командир большевистских войск – Сиверс. Он был в серой смушковой папахе, в кожаном, перепоясанном желтыми ремнями пальто, с деревянной кобурой маузера на поясе. Ветер играл его светлыми, спадающими на лоб ребячьими вихрами. На впалых щеках цвел розовый нежный румянец.
Рядом с Сиверсом, неуклюже переминаясь с ноги на ногу, сняв шапку, почтительно стоял председатель гражданского комитета Парменков. Из-за его спины робко высматривали члены комитета – старик Леденцов и другие. Самого главного, Гриши Леденцова, прасольского компаньона, не было на крыльце. Он уехал из хутора неизвестно куда.
Широкое, одутловатое лицо Парменкова выражало испуг и подобострастие, как будто стоял он перед новым, грозным хозяином и еще не знал, чем угодить ему, боялся, что тот потребует у комитета строгого отчета.
Малахов сжимал локоть Анисима, щуря умные, с веселой хитрецой глаза, бормотал на ухо:
– Гляди-ка, эта шатия, комитетчики, как поджали хвосты. Теперь мы за них возьмемся!
Студеный ветерок разносил по площади обрывки медленной, с латвийским акцентом речи.
– Товарищи казаки! Генерал Каледин обманывал вас! (Ветер отнес несколько слов, заглушил). Солдаты, рабочий класс и беднейшее крестьянство идут с нами. Среди вас уже есть люди, которые помогали бить калединцев. Вот они! – Сиверс протянул руку к стоявшим у крыльца партизанам. – Эти люди пойдут с нами и дальше. За землю, за мир, за советскую власть!
После Сиверса выступил его помощник Трушин, бледнолицый бородатый матрос Балтийского флота. Он говорил сиплым басом, широко расставив ноги, потрясая кулаком. Он с какой-то особенной страстью и силой выговаривал незнакомое хуторянам волнующее слово «братишки», бил себя в грудь кулаком, откалывал такие соленые словечки, что громкий смех прокатывался по рядам слушателей.
– Братишки! – сипел матрос, и цейсовский морской бинокль прыгал на его обтянутой бушлатом груди. – Контра уже смазала пятки! Мы ей штаны полатали… Всякую кадетскую бражку мы поскидаем в Черное море… Братишки! Долой капитал и всяких буржуазных пауков!
Матрос разошелся вовсю. Сиверс наклонился к нему, что-то сказал.
– Кто хочет, братишки с нами, – пишись в отряд. Скорей доконаем контру! Я кончил! – выкрикнул напоследок матрос.
– Ну, как? – дернул Малахов Анисима за рукав. – Будем вступать в отряд аль нет?
Анисим, возбужденный речью матроса, молчал. Еще сегодня утром он думал передохнуть дома – и вдруг…
– Решайся, хлопче, – настаивал Малахов. – Я поступаю.
– А ты как думал? Я разве отстану? – сказал Анисим.
Стуча костылем о землю, Панфил Шкоркин выкрикнул:
– Вот молодчина моряк! А? Ребята, зараз же поступаю в отряд. Куда вы, туда и я, братцы…
Отговаривая его, Малахов добродушно шутил:
– Там одноногих не принимают, Шкорка. Твое дело теперь на печи лежать да бока греть.
– Да будь оно проклято, чтоб я сейчас на печи лежал! – негодовал Панфил. – Что ж я, ребята, под бабий бок полезу? Бартыжать по кутам не с кем, чего же я буду делать, люди добрые? Мотню сушить? Так я, кажись, не маленький и не… – и Панфил отпустил такую забористую шутку, что толпа грохнула раскатистым хохотом.
Оживленно разговаривая, ватажники повалили с митинга прямо в штаб Сиверса.
7
Ночью грозно, предостерегающе шумело море.
У береговых отмелем высились ледяные валы – «натёры»; это на них, нагромождая осколки взломанного льда, со свистом и шумом наскакивал визовый ветер.
По старой рыбацкой привычке следить за переменой погоды Анисим вышел во двор. Ветер еще не успел разыграться со всей силой. Он шел полосой, охватывая займище. Анисим посмотрел на небо. Низкие и темные, с пепельными краями тучи, гонимые подоблачным воздушным течением, наперекор ветру, двигались с верховьев. Срывался мелкий колючий снег.
«Конец оттепели, – подумал Анисим. – Скоро оборвется низовочка. Добре напирает сверху. На завтра ударит мороз».
Он присел на завалинку, закурил. В голове кружились обрывки пережитого за день: встреча советских войск, митинг, речь Сиверса, выборы ревкома…
Как все быстро изменилось! Еще два дня назад в гирлах стоял охранный кордон, оберегавший установленные атаманской властью и прасолами границы заповедных вод, – теперь на его месте груды пепла, и только ветер посвистывает над застывшим пожарищем. Еще вчера в хуторском правлении рядом с прасольским гражданским комитетом властвовал атаман, а теперь он сидит в той же кордегардии, в которую запирал своих непокорных станичников. А в прасольском доме – ревком, и председателем в нем Павел Чекусов, а его помощником – он, Анисим Карнаухов…
Анисим вспомнил дни мержановского мятежа, дни тревог и сомнений, поражений и побед, – все это ему казалось далеким.
«Слабые мы были тогда, безоружные – вот и сломали нас, – думал он. – Теперь у нас – сила. Отгоним подальше этих гадов. Вернусь с войны, заберу из города Липу и заживу как следует быть».
И Анисим стал рисовать себе будущую мирную жизнь без атаманов, полицейских и прасольской неволи. Он так размечтался, что забыл обо всем, потерял ощущение времени, ходил по двору, прислушиваясь к шуму камыша в займище, испытывая возбуждение при мысли о том как пойдет вместе с товарищами в новый решительный бой.
Так и не пришлось Федоре Карнауховой порадоваться долгожданному возвращению сына. Анисим успел только прибить в сенях новые дверные петли, починить порог да набросать на прогнившую крышу хаты с десяток камышовых снопов.
Через два дня после занятия хутора большевиками, он и его друзья вошли в пополнение заново сформированной особой дружины, а на рассвете третьего дня Федора провожала сына в новый дальний путь.
Молча она поцеловала его в чубатую голову, перекрестила, деловито поправила на плече котомку с харчами и выпроводила за калитку.
Морозило. Падал легкий, словно чистый гусиный пух, снежок. Над туманной далью донских гирл ярко горела рдяная полоска зажженного солнцем неба.
В то же утро ушли вместе с красными войсками и остальные ватажники: Максим Чеборцов, Сазон Голубов, Василий Байдин, Яков Малахов. Павел Чекусов остался в хуторе во главе хуторского ревкома. Хотел было примкнуть к дружине и Панфил Шкоркин, но командир строго осмотрел его уродливо согнутую в коленке ногу, велел тотчас же убираться домой. Нельзя было обременять отряд людьми, хотя бы и ловко ходившими на костылях.
Придя домой, Панфил выместил свое огорчение на ни в чем не повинных горшках, – хватил костылем по загнетке, и посыпались на земляной пол глиняные черепки. Ефросинья молча, не сердясь, собирала черенки.
– Слава тебе, господи, – шептала она, – заспокоится теперь хромой чорт. Хоть в запретные воды перестанет шнырять… Не с кем.
Но Панфил не успокоился. Несколько дней ходил злобный и мрачный, ни с кем не разговаривая.
Слоняясь по хутору и не встречая многих своих старых сподвижников, он сердито стучал костылем; взойдя на высокий обрыв, тоскливо глядел на займище, на льдисто-голубой простор моря. Оттуда все еще доносился глухой гул, точно где-то с огромной высоты обрушивались горные скаты. Прислушиваясь к орудийному грому, Панфил чувствовал лютую обиду и, как никогда, досадовал на свою искалеченную ногу.
8
Прасол Осип Васильевич Полякин вместе с домочадцами укрывался от большевиков в дальнем приморском селе, верст за сорок от фронта.
Пасмурными сумерками в прасольский двор въехали грубо сколоченные сани, запряженные тощей коротконогой лошаденкой. На них горбился прасол. В рваном овчинном тулупчике, в подшитых кожей валенках, в облезлом треушке он походил на обнищалого рыбалку. Сани подъехали не к дому, а к кухне. Из кухни вышел работник Иван и не сразу узнал хозяина.
– Осип Васильевич! Господи сусе! – крестясь, воскликнул он.
– Молчок! – тихо сказал Осип Васильевич и, слезая с саней, шепнул: – Распряги коня, только сбруи не снимай.
Работник выпряг лошадь, завел ёе в конюшню и, кинув в ясли сена, поспешил на кухню. Прасол сидел у окна впотьмах, не раздеваясь. Желтый свет мерцал в окнах горницы. Тусклые его отблески озаряли исхудалое, обросшее всклокоченной бородой лицо Осипа Васильевича. В кухне бродил застарелый запах сбруи, кислого хлеба и махорки.
– Как же это вы не боялись ехать? – приглушая голос, спросил Иван.
– Гирлами прошмыгнул. Дна раза нарывался на антихристово войско, да бог миловал, – дрожа старческими губами, ответил прасол и, не отрывая жадного взора от огней горницы, добавил:
– Хозяйничают, значит, квартиранты? Много награбили?
– Вроде бы сумлеваются. Сарайчика два почистили. Подвод пять свезли. А ныне ревком запретил самовольно брать имущество. Потому – берет кто попало.
Осип Васильевич подозрительно покосился на работника.
– Ты-то много нахапал?
– Побей бог, ни порошинки.
Хозяин и работник подавленно помолчали.
– Рассказывай, что случилось? – строго приказал прасол.
Иван заговорил тихим, таинственным голосом:
– В курене вашем – ревком. В народе кажут: власть советская – нашинская. Рыбалкам вспомоществование здорово делают. А насчет беспорядка в хозяйстве – верно. Сено потравили, из кладовых добро позабрали… И кто же? Свои, хуторяне, Ерофей Петухов, Илья Спиридонов. В курене грязища, дым, бонбы прямо на полу валяются – боязно шагу ступить. Вчера атамана забрали, хотели прикончить, казаки всем обществом отстояли, взяли на поруки. Вы бы, хозяин, остерегались. Про вас тут рыбалки недоброе судачут. Поехать бы вам обратно, пока народ утихомирится.
Прасол сидел, горбясь, сухонький и жалкий, слушал.
Когда Иван кончил рассказ, Осип Васильевич встал с лавки, прошептал внятно:
– На то его святая воля… Имущество – дело нажитое. А народ не только терпел от меня обиду, но и добро. Верю во Христа и силу его…
Он опустился на колени перед чуть видным в сумраке образом.
Работник с изумлением смотрел на хозяина, бьющего истовые поклоны. Помолясь, прасол встал с пола, снял тулупчик, тихонько распорядился:
– Коня накорми, напой, Ваня. Я останусь ночевать.
Далеко за полночь Осип Васильевич встал со скамьи, на которой лежал, не смыкая глаз, вышел в чулан. Иван храпел на печи. Осип Васильевич, боясь разбудить его, шагал осторожно. В чулане он зажег заранее приготовленный фонарь, запахнув его в полу тулупчика, крадучись, прошел в примыкавшую к кухне кладовую.
Озаренная мутным колеблющимся светом, кладовая показалась прасолу огромной. Он не узнал ее, опустошенную чьими-то ненавистными руками. Тоска и страх охватили его. Движения стали вороватыми и поспешными. Подойдя к широкой русской печи, он осветил фонарем гладко оштукатуренную, обращенную в темный угол стену. Стена казалась нетронутой, но беспокойство все больше овладевало Осипом Васильевичем. Еще раз воровато оглянувшись, он, быстро орудуя ножом, выковырнул из стены кирпич. Из темной печурки пахнуло затхлой горечью сажи.
Осип Васильевич вытащил из печурки старинную ореховую шкатулку, направляя на нее свет фонаря, отомкнул крышку крошечным медным ключиком, висевшим на шейном грязном шнурке вместе с крестом.
Новенькие империалы заиграли червонным манящим блеском. С минуту прасол стоял не двигаясь, опустив седую голову, точно задумавшись.
Он как бы подсчитывал в уме сбережения последних месяцев, – самое ценное, что осталось у него. Крупные суммы, лежавшие в ростовском банке, не принадлежали теперь ему и не представляли никакой ценности.
Оставлять шкатулку в печи было рискованно. Узкая лестница вела из кладовой в глубокий подвал, где недавно хранились дорогие цимлянские вина и бочки с соленьем.
Осип Васильевич взял лопату, спустился в подвал и при мигающем свете фонаря закопал шкатулку в углу, поставив, на свежевырытую землю бочку с огурцами. Поело этого он почувствовал успокоение.
Возвратись в кухню, лег на скамейку и лежал долго с открытыми, устремленными в одну точку глазами.
Вся жизнь медленно проносилась теперь перед ним. Он как бы смотрел на нее со стороны.
Он снова хотел представить себя несчастным, забитым рыбалкой, каких были тысячи вокруг него. И снова ему казалось, что только нечеловеческим трудом и изворотливостью достиг он своего богатства, а люди, восставшие против него, были сами повинны в своей бедности.
Иногда он вставал со скамьи и смотрел в окно на молчаливую тень дома.
Тоска сжимала сердце. Дом теперь не принадлежал ему. Куда повернуть свою жизнь? Как поступить, чтобы люда забыли старые обиды?
9
На рассвете Осип Васильевич разбудил работника. Прасол выглядел спокойным, говорил тихим, смиренным голосом.
– Возьми ключи от двух неводных сараев и пойдем со мной, – приказал он работнику.
Иван взял ключи, молча последовал за хозяином.
Несмотря на ранний час, на промыслах уже были люди. В морозной дымке утра стояли бревенчатые лабазы, на берегу лежали опрокинутые дубы и каюки. Двери некоторых лабазов были распахнуты; из глухой их темноты веяло пустотой и разорением.
У одного из сараев, где хранилась особенно ценная фильдекосовая нить, лежала вербовая карча, а на ней, подернутые инеем, – клочья изрубленных сетей: в пылу дележа кто-то порубил прасольское добро, – ставшее предметом нечаянного раздора.
Осип Васильевич молча прошел мимо карчи, стиснув зубы. Рыбаки увидели прасола, и удивленный говор пробежал по промысловому двору.
– Глянь-ка, братцы, никак, сам Поляка… Вот так оказия! Не добро ли свое приплыл спасать?
– Осипу Васильевичу доброго здоровья! – насмешливо закричал Панфил Шкоркин, снимая шапку и низко кланяясь. – Никак, из отступа пожаловали?
Осип Васильевич, будто не слыша издевательских слов, степенно поклонился, начал, как всегда, шутливо:
– Здравия желаю, братцы! А чего же мне из отступа не возвращаться? Большевики разве звери какие что ли? Мне их бояться, братцы, нечего. Кажись, и я одной с вами породы. Нехай буржуи их боятся, а наше рыбальское дело – известное, крестьянское…
Кто-то насмешливо хмыкнул. Прасола окружили рыбаки. Подошел, поскрипывая костылем, Панфил и с ним еще несколько человек из ватаги Анисима Карнаухова.
– Какую песню нам теперь проспеваешь, Осип Васильевич? – ехидно спросил Панфил.
– А вот услышишь, – чуть бледнея, сдержанно ответил Полякин и шагнул к неводному, запертому на два чугунных замка сараю.
– Открывай! – громко, с отчаянной решимостью в голосе приказал он работнику.
Иван снял с дверного заржавевшего прута тяжелый замок. Прасол скинул с головы треух, ударил им о землю, заговорил, не глядя на разинувших рты рыбаков:
– Я, братцы мои, вот чего порешил. Хочу я поступить перед обществом по-божески. Порешил я раздать вам частицу своего имущества. (По негустой толпе рыбаков прокатился недоверчивый шум). Наживал я, братцы, капиталы свои с божьей помощью. Так и всяк из вас мог нажить. Теперь заявилась к нам власть, чтобы сделать всех равными, как проповедовал сам Исус Христос. А я не супротив божеского дела, братцы.
Осип Васильевич на секунду запнулся, губы его заметно дрожали.
– Так, значит, так, – закончил он срывающимся голосом. – Прошу брать имущество. Вы тут кое-кто посовестились брать, а теперь берите. Пользуйтесь!
Осип Васильевич подхватил с земли треух, посадив его на порозовевшую лысину, провел по глазам рукой, будто слезу смахнул. В это время стоявший позади всех Панфил Шкоркин протиснулся наперед, с размаху воткнул в оттаявшую землю костыль, язвительно спросил:
– Ты это что же, Осип Васильевич? Высосанную кровицу обратно хочешь подарить нам, никак?
Прасол, видимо, не ожидал столь смелого отпора, оторопел, но тут же быстро овладел собой. В глазах его вспыхнул злой огонек.
– Тебе, мабуть, Шкорка, мало того, что ты вчера награбил? Так бери больше. Я знаю, тебе надо больше всех, – чуть слышно ответил прасол и пошел прочь от сарая.
– Не скандаль, Шкорка, – остановил Панфила степенный Землянухин. – Раз человек по-хорошему хочет с нами да миром, – не надо скандалить. А насчет имущества нам, стало быть, ребята, надо подумать… Как же это так: ни с того ни с сего – брать? Да что оно – наше, что ли? Как же это, братцы? Вроде бы грабеж, что ли? Ну, вчера погорячились, кое-кто гребанул, а уж ноне надо бы остановиться. Нам чужого не надо, не так ли, ребята?
– Верно. Ведь свой человек. Сколько лет вместе по-соседски жили, – раздались голоса. – Ведь потом в глаза человеку будет совестно смотреть.
Панфил Шкоркин, быстро закидывая костыль, первый кинулся за Полякиным. Обросшее клочковатой щетиной, с ввалившимися щеками, лицо его подергивалось. Догнав прасола, он вцепился ему в рукав, рванул к себе.
– Ты… ты… народ хочешь купить? Иуда! – прохрипел он, заикаясь и тряся головой;.