Текст книги "Суровая путина"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Задорное щебетанье воробьев, примостившихся под застрехой вить гнезда, разбудило Аниську. Вскинув на плечо котомку и досадуя, что проспал ранний утренний час, он, прихрамывая, вышел во двор.
Стояло солнечное, безоблачное утро. Даль моря ясно голубела и была такой тихой, что, казалась неотличимой от такого же голубого и тихого неба.
Вздохнув всей грудью, Аниська радостно огляделся На встречу шел Прийма.
Крючья, еще не набранные на веревку, и уже готовые перетяги [37]37
Перетяги – орудие для лова красной рыбы.
[Закрыть]были развешаны по двору, тускло поблескивали на солнце.
– Уже подготовился ловить красную, дядя Федор? – спросил Аниська.
– Как видишь. И тебе поможем наладиться, – сказал Прийма и настойчиво увлек Аниську в хату. Катря уже достала из сундука новую одежду. Прийма добродушно и весело гудел:
– Ну-ка, хлопче, скидай свои лохмотья и зараз же переодевайся. Не хочу я, шоб рыбалка вертался до дому в арестантской одежде.
Аниська был смущен, растроган и не посмел противиться.
Прийма стянул с него рваный бушлат.
Аниська покорно переоделся в крепкую чистую рубаху и штаны.
– Це ще не все, – продолжал Прийма. – Катря, дай-ка сюда кошелек.
Катря порылась в окованном медными прутами сундуке, достала кожаную сумку.
Прийма вытащил из нее пачку смятых керенок, сунул Аниське в руку.
– Держи. Хотя и поганые гроши, а на разжиток буде. И не торбуйся, хлопче. Бери!
Прийма схватил Аниську за локоть, потянул к морю. Под каменистым обрывом покачивался дуб, готовый к отплытию. Вокруг него суетились люди, укладывая снасти. На корме лежали деревянные баклаги с самогоном, мешки с пшеном, хлебом и сахаром. Под брезентовым навесом, лениво щуря насмешливые глаза, лежал багроволицый парень и держал на животе поблескивающую черным лаком гармонь. Аниська влез в дуб. Кто-то незнакомый подал ему полную кружку самогону. Отказываться было неловко; да и противоречило старому рыбацкому обычаю. Аниська выпил без передышки к закачался. Ему показалось, что он хлебнул кипящей смолы. На корме весело залилась гармонь, гребцы ударили веслами.
В полдень дуб подходил к хутору.
Аниська стоял, держась за мачту. Хутор, о разбросанными по взгорью хатами, с кудрявыми зелеными садами, медленно приближался.
Плавный поворот – и из-за буро-желтого гребня прошлогодних камышей показался знакомый берег. Вот и опушенные первой зеленью вербы, а среди них чуть покривленные белобокие хаты Ильи Спиридонова, Панфила, Максима Чеборцова и всех старых рыбаков.
Пальцы Аниськи крепче обхватили смоленую рею. Глаза защекотала слеза. Увидев знакомую, приплюснутую к земле крышу, Аниська встал на цыпочки, сорвал с головы шапку, махая ею, закричал во весь голос:
– Гей, маманя! Встречай…
Федора стояла у калитки, с недоумением смотрела на дуб. Высадив незнакомого человека, дуб круто повернул от берега. Она силилась узнать сидевших в дубе людей и не могла: ее еще сохранившие прежнюю красоту глаза давно притупились от слез.
«Чья же это ватажка?» – соображала она, по-старушечьи щурясь от солнца и силясь узнать приближающегося к ней человека.
И вдруг, когда человек этот был совсем близко, из чуждого и страшного овала его бороды блеснула знакомая родная улыбка.
Ноги Федоры подкосились. Аниська подбежал к ней.
Хата, которую он успел разглядеть, показалась ему низенькой, вросшей в землю, кособокой и жалкой. Обнимая и целуя мать, глядя на хату и на непривычно пустой, покрытый прошлогодним сухотравьем двор, он не сдержался, заплакал от нестерпимо острого ощущения нахлынувшей на него радости и какой-то щемяще сладкой грусти.
11
Панфил Шкоркин затесывал шест для подвески сетей. Костыль мешал ему. Отложив топор, Панфил сел на ивовую колоду покурить.
Двор был тесен и грязен, хата валилась набок, вылезая глухой облупившейся стеной в узкий проулок. Сарай тоже развалился, но поправлять его Панфилу не хотелось: за время войны хозяйство его совсем оскудело, даже коровы не было, а поэтому сарай стал просто не нужен.
Попыхивая горьковатым махорочным дымом, Панфил думал о том, о чем думал вчера и десять дней назад: нужно начинать рыбалить, а выезжать в гирла не на чем. Кое-как он починил свои гнилые сетки и теперь решал, куда лучше пойти – к Илье Спиридонову, у которого хотя и плохой, но свой каюк, или к прасолу Полякину, который мог принять в ватагу даже без сетей и после каждого улова выдавал немного денег. Но такой заработок не утешал Панфила: за него нужно было отдавать сил в три раза больше, чем при ловле в одиночку. Лучше уж таскать свои дырявые снасти и пользоваться грошами, нежели за такие же гроши работать до седьмого попа.
Панфил даже при самом большом горе не впадал в уныние.
Выплюнув окурок, он пригладил ржавые свои усы, бодро посвистал и вновь ухватился за топор…
В работе думать было веселее. Панфил яростно замахал топором…
«Эх, вот бы Анисима Егорыча сюда, – подумал он. – Опять закрутили бы с ним».
Не успел Панфил закончить свою мысль, как во двор, запыхавшись, вбежал вихрастый паренек и пронзительным голосом закричал:
– Папаня! Послушай-ка, что я тебе скажу!..
– Чего орешь? Ополоумел, что ли? – обернулся Панфил.
– Не ополоумел… А тут такое, что не приведи бог…
Панфил сердито – сплюнул:
– Да говори же, чортово дите, что такое!
– Папаня, к тетке Федоре Анисим-каторжник заявился!..
Панфил выронил топор.
– Ты, бисов хлопец, не ври, – растерянно пробормотал он.
Но сомнение его было неискренним. В последнее время он уже кое-что прослышал об освобождении из тюрем, и теперь, подумав об Аниське обычное «легкий на вспомине», – подхватил костыль, во всю прыть захромал со двора…
Аниська сидел за столом, странно непохожий на прежнего красивого парня, постаревший, сутулый, с горящим угрюмым взглядом.
Федора и вытянувшаяся, как лоза, остроплечая Варюшка разглядывали дорогого гостя счастливыми заплаканными глазами. Бормоча что-то несуразное, путая ногами, Панфил бросился к товарищу. Рыбаки сдавили друг друга, как два борющихся медведя.
– Егорыч! Атаман! – взволнованно выкрикивал Панфил. – Ах, бедолага! Ты ли это, а?
– Как видишь, кажись, я, – улыбнулся Аниська. – Ты как, дядя Панфил? Шкандыбаешь еще?
– Еще подпрыгиваю. А ты… ты бороду-то отпустил, как старовер! А я, понимаешь, сижу сейчас и размышляю: с кем завтра на рыбальство ехать, и о тебе вспомнил, когда вдруг сынишка прибегает и…
Ковыляя хромой ногой, Панфил суетливо махал руками, остановившись перед Аниськой, долго изучал его внимательным взглядом, словно все еще не веря, что видит его живым.
– Право слово… Кажись, недавно с тобой у Королька гуляли, а вот уже и на каторге пришлось побывать.
Нескладный, как всегда после долгой разлуки, вязался разговор.
– Что думаешь делать, Анисим Егорыч? – сидя за столом рядом с Аниськой, спрашивал Панфил.
– Подумаю, – односложно ответил Аниська.
– Ватажку не думаешь собирать?
– И ватажку соберем, ежели понадобится. Только у ватажки другие дела будут.
Схлебнув с блюдечка чай, Аниська, как бы решив что-то про себя, добавил:
– В общем, обдумаем, с чего начинать, и примемся за новые дела.
Суетившаяся у стола Федора набросилась на Панфила:
– И чего ты пристал к человеку, нетерпячий? Тебе бы зараз прямо в куты ехать. Вот разбойник истый… Дай хоть оглядеться парню с дороги.
Глаза Федоры с радостью остановились на сыне, стан ее выпрямился, голос помолодел.
– Варюшка, беги в погреб – закваску неси! Капусты солевой! – звонко крикнула она.
Варюшка, румяная от возбуждения, выбежала из хаты во двор, развевая подолом. Борода брата, напугавшая ее вначале, теперь смешила ее. Варюшка то и дело сжимала свои по-детски узкие плечи, сутулясь, фыркала в рукав.
Весть о приходе Аниськи уже разнеслась по хутору. Во двор стекались любопытные. К стеклам окон прилипали изумленные лица.
Под окном звучало мрачное, пугающее слово «каторжник». Плелись досужие разговоры:
– Это они со Шкоркой да Малаховым казаков в проруби потопили. Слыхали?
Аниська вышел во двор. Детвора, облепившая окна, рассыпалась по улице. У окон остались только взрослые – мужики и бабы.
– Ну, чего вы, граждане, поналегли на окна? – стал журить их Аниська. – Что вам тут за диковина? Рогов у меня нету. Рога в тюрьме не вырастают. А ежели кто знакомство хочет со мной, – пожалуйте в хату.
Настороженное молчание было ответом на эти слова. Люди пугливо пятились от Аниськи.
Аниська закрыл ставни, вернулся в хату, озадаченный и огорченный недоверчивым отношением к себе.
В тот же вечер к нему пришли Илья Спиридонов, Иван Землянухин и недавно вернувшийся из госпиталя Максим Чеборцов.
Прослышав о возвращении своего любимого заводчика, забрел на огонек и Сазон Павлович Голубов. Черный и угловатый, точно сколоченный весь из острых кривых костей, он совал Аниське длинные мослаковатые кулаки, говорил, как когда-то Егору:
– Анисим Егорыч! Руки мои еще существуют. Гляди, матери его бис, добрячие еще руки. Рыбалить будем чи нет, кажи?.
Но, судя по всему, Сазон Павлович уже не обладал прежней силой; ноги его свело ревматизмом, глаза слезились и руки были, повидимому, не те, что раньше: они тряслись и наверняка не могли разбить камня, как в былые времена.
Аниська с грустью смотрел на товарищей. Ему не верилось, что люди эти были когда-то его сподвижниками в лихих крутийских делах. Как они постарели, осунулись, одряхлели! В их движениях не чувствовалось прежней живости, глаза смотрели устало, безнадежно.
Особенное уныние наводил на Аниську Максим Чеборцов, Он рассказывал только об ужасах, пережитых на германском фронте, где был отравлен газами. Торопливая, бессвязная речь его, похожая на бред, временами прерывалась бессмыслицей. Говорили, что Максим после того как надышался иприта и хлора, был долгое время помрачен в разуме. Дышал он тяжело, как астматик, корчился поминутно в тяжелом судорожном кашле. От шинели с обгорелыми полами и оторванным хлястиком, казалось, все еще исходил запах окопной гнили и пороховой гари. Лицо, зеленовато-бурое, с ввалившимися щеками, часто подергивалось, а – глаза, глубокие и темные, как бойницы, были странно неподвижны, вспыхивали злобными огоньками.
Как непохож был этот человек на прежнего красавца Максима!
После ужина Аниська достал из котомки гремучую связку кандалов, бережно положил их на столик, под иконницу.
На время он почувствовал себя героем. Кандалы лежали под иконами холодно отсвечивающей, свернутой в кольцо гадюкой. Федора и Варюшка рассматривали их с изумлением и страхом.
Все тянулись посмотреть на диковинную штуку. Завернул на огонек проходивший мимо двора Карнауховых хуторской учитель. Все брали кандалы в руки, стараясь определить их вес, удивлялись их литой массивности и крепости…
– Добрячий гостинец принес ты, Егорыч! – хихикнул Панфил и стукнул костылем.
Учитель обратился к Аниське с вежливым вопросом:
– Это – ваши?
– Цепи-то царские, а носил их я, – ответил Аниська.
Учитель смущенно помолчал, все еще не решаясь подержать кандалы в руках, хотя ему этого очень хотелось. Был он, худ, белолик, голубоглаз. В каждом движении его сказывались молодость и робость. Фамилия его была Чистяков. Он недавно окончил учительскую семинарию и учительствовал в хуторе всего несколько месяцев. Наконец он осмелился, взял кандалы и, повертев в измазанных чернилами руках, обратившись к присутствующим, проговорил наставительно, словно разъяснял урок:
– Вот, граждане, эмблема свергнутого царизма. Хороша вещица, а?
– Тренога славная, – все тем же насмешливым тоном отозвался из-за спины учителя Панфил. – Общественного бугая заковать и то смолки даст.
По хате прокатился угрюмый смешок. Все потянулись к учителю, напирая друг на друга, пытаясь дотронуться до кандалов.
– Дайте-ка эту эмбдемию сюда, господин, – сказал Аниська учителю. – Пусть полежит пока. Кого-нибудь еще в них закуем.
– Кого же теперь заковывать? – недоуменно спросил учитель. – Не понимаю…
Аниська презрительно прижмурился:
– Неужто некого?
Учитель пожал плечами.
– Звание политического каторжанина делает вам честь. У меня брат, студент, тоже сидел в тюрьме. Он – социалист-революционер. И я тоже… Советую и вам ознакомиться с нашей программой. Вы должны уяснить некоторые истины.
– Учить хотите? – усмехнулся Аниська. Так я уже ученый. Кровавые рубцы на спине имею от старого режима. И что обидно: те, кто подводили нас под пули да под смоленые бечевы, живут да поживают и хомута с нашей шеи снимать не собираются, хотя царю и дали по шапке. Объясните мне, ученый человек, почему это так?
В хате водворилось молчание, потом, как поток сквозь запруду, прорвались голоса:
– Верно, Егорыч, царя прогнали, а царенята остались. Поляка как сосал кровицу, так и зараз сосет.
– И в правлении опять кожелупы сидят!
– Слышите? – спросил Аниська, обернувшись к учителю. – Оказывается, не все кончено. Порядок придется наводить.
Учитель пробормотал что-то невнятное, поспешил протиснуться к выходу…
Хата опустела, и только под закоптелым потолком все еще висел бирюзовый махорочный дым да на глиняном полу валились растоптанные окурки.
Федора убирала со стола остывший чайник, стаканы.
Нервно пощипывая бородку, Аниська вышел во двор. Его томило новое, неясное чувство. Он еще не мог уяснить себе, чего хотелось ему, но встреча с друзьями, настороженность некоторых хуторян беспокоили его все больше.
Тяжелая мгла ночи охватила его. Из-за Мертвого Донца тянуло болотной гнилью, точно из погреба. Займища были черны, и только единственный желтый огонек дрожал где-то у самого кордона. Да, кордон стоял на старом месте! И рыбаки, невидимому, так же ездили от нужды в заповедники, и Емелька Шарапов торговал рыбацкими потом и кровью.
И Аниське показалось, что жизнь его ни на минуту не прерывалась каторгой, и три года, проведенных вне хутора, – тяжелый, дурной сон.
Аниська присел на берегу, на камне, задумался. Ему вспомнилась сцена суда.
Высокий, в лепных украшениях зал с люстрой, свисающей с потолка, как в церкви, и бронзовыми канделябрами между окон полон мягкого, успокаивающего света. Пахнет духами, мелодично позвякивают шпоры. Народу в зале немного – больше офицеров и чиновников в черных выутюженных сюртуках. Разговаривают в зале тихо, благопристойно, почти топотом. За судейским столом – огромный портрет царя, изображенного во весь рост. Под портретом холодное сияние орденов, звезд, позументов.
Как живо все это в памяти! Аниська снова увидел себя у барьера подсудимых. Вот его голос звучит в чинной тишине залы как что-то постороннее, ворвавшееся с улицы, оскорбительное. Судьи морщатся. Аниська все еще верит в их справедливость и в то, что его страстную, нескладную речь выслушают до конца. Его перебивают, чтобы дать слово свидетелю. Прокурор, худой и долговязый, с бритой желтой головой, поблескивая стеклами золотого пенсне, скоро запутывает подсудимого.
Аниська перестает понимать задаваемые ему вопросы и сознает одно: все, к чему пришел он за последние дни в своих мыслях, о чем сначала сбивчиво и горячо рассказывал суду, осталось без внимания. Как будто совсем неважными оказались многолетняя нужда рыбаков-мелкосеточников, жалобы на прасолов, охрану, атамана, а рассказ об убийстве отца, полный ненависти к Емельке Шарапову, только гасит надменную улыбку на холеном лице прокурора, заставляет присяжных чуть склонить головы.
Свидетелей на суде трое: Емелька Шарапов, Осип Васильевич Полякин и атаман Елизаветовской станицы Черкесов. Из рядовых ватажников – никого. И напрасно Аниська ищет глазами тех, кто мог бы поддержать его правдивым словом.
Емелька Шарапов отвечает суду обстоятельно, унтерской бравой скороговоркой. Когда называют его фамилию, он вскакивает со скамьи быстро, как механическая кукла, теребя в руках облезлую шапчонку, смешит судей корявыми рыбачьими словечками. Судьи слушают его с гримасой пренебрежения, но показания принимают на веру, как неоспоримую правду.
Поминутно прикладывая к потной лысине платок, дает показания Осип Васильевич, говорит коротко и твердо. Слова у него веские и круглые, как серебряные рубли. Кажется, он вытаскивает слова из кармана своей чесучовой жилетки, выкладывает перед судьями бережно и скупо, как расчетливый торгаш.
Ничего изобличающего своих земляков-ватажников не говорит осторожный Осип Васильевич. Словно сетную нить вяжет Емелька перед судом свою быструю речь, но чувствует Аниська, как показания прасола и крутийского атамана опутывают осужденных крепкими путами…
Когда читают приговор, Аниське хочется крикнуть, позвать на помощь; он оглядывается, надеясь увидеть своих хуторских друзей, но видит окаменелые лица судей и над ними – фигуру царя. Готовый вырваться крик стынет в горле. Аниська обреченно опускает голову и, когда спустя некоторое время опять поднимает ее, – видит возле себя только конвойных…
После этого – долгие этапы, переезды в душных арестантских вагонах. Потом – Сибирь, Александровский централ…
Порошит первый зимний снег…
Где-то гремят цепи, перекликаются часовые… Тесные вонючие камеры, «параша», каторжный труд в тайге, на берегу Енисея, кандалы на нотах… И так два с половиной года, вместе с уголовными – убийцами, ворами, конокрадами.
По счастливой случайности Аниське удалось познакомиться на работе с видным политическим ссыльным и, когда Аниська рассказал о себе, этот ссыльный и его товарищи дружными усилиями и ходатайствами заставили тюремное начальство перевести Аниську в камеру политических.
Так началась для Аниськи новая, более светлая, осмысленная полоса его жизни. Новые друзья открыли ему глаза на многое.
Из бесед с политическими он узнал, что существует партия, которая руководит рабочим людом в борьбе с самодержавным царским строем, с капиталистами, помещиками, атаманами и царскими чиновниками, что с классом угнетателей следует бороться не в одиночку, а сообща, что партия рабочих рано иль поздно приведет всех угнетенных к революции, свергнет царя и установит справедливую рабоче-крестьянскую власть.
Многое в этих беседах оставалось для Аниськи не раскрытым до конца. Он был не очень грамотен, мозг его еще не обладал способностью к обобщениям. Ко всяким брошюркам и книгам у Аниськи еще со времени беспросветной, замордованной нуждой рыбацкой жизни установилось недоверчивое отношение: он не читал книг, убежденный, что они печатаются дли праздных обеспеченных людей.
Но в камере политических он впервые узнал силу печатного слова, узнал о Ленине, о программе социал-демократической рабочей партии, о том, что дело борьбы за справедливость – дело собственных рук множества таких, как он сам. Эта истина поразила его своей ясностью. С отвращением отверг он свою старую, дикую, бесшабашную жизнь, свой одиночный бунт против рыболовной охраны.
Но в сознании крепко жил еще и старый груз. Многое ему казалось еще не разрешимым и, когда грянула февральская революция, Аниська забыл многие преподанные ему истины и весь был охвачен единственным ощущением внезапно пришедшей свободы.
И только по дороге домой, видя неизменившиеся порядки, он снова задумался, а то, что предстало перед его глазами в родном хуторе, как бы отрезвило его, заставило вспомнить некоторые слова своих друзей-каторжан.
«Это еще не конец, дружище! Крови за свободу и счастье пролить придется еще немало!» – сказал ему при прощании один из них.
Сейчас Аниська с особенной живостью вспомнил эти слова.
С тревожно бьющимся сердцем он прошелся по двору раз-другой, остановился у ворот, ощущая вокруг себя унылую пустоту. Он вспомнил жалкий вид своих товарищей-крутиев, жизнь которых была опустошена войной и каторгой, подумал: «Надо бороться. Старая жизнь еще не порушена…»
Мысли его незаметно обратились к самому дорогому и сокровенному, ради чего он отшагал не одну тысячу верст. Он хотел еще с вечера спросить об этом у матери, но все как-то не удавалось – мешали посторонние.
Аниська вернулся в хату. Мать встретила его ласковым взглядом. Аниська подошел к ней, взял за руки, смущенно спросил:
– Маманя… Скажи, что сталось с Липой? Где она?
Федора быстрым движением поправила на голове платок, выпрямилась, ответила тихо и твердо:
– Липа замужем, сынок. Выдали ее вскорости за казака. Насильно выдали и она не виновата. А живет она в Рогожкино…
Аниське не хотелось расспрашивать о подробностях. Он медленно прошелся по хате, задумчиво склонив голову. Потом остановился, взглянув на мать, сказал с грустью, с угрюмым вызовом:
– Что ж… поборемся и за свою счастливую долю. По всей видимости, не отдадут ее нам по доброй воле, из милости… Будем ее сами добывать.
12
На утро Аниська пошел на промыслы. Ему хотелось повидать прежних своих друзей, послушать, о чем говорят в хуторе.
Улицы были малолюдны и тихи. И несмотря на раннее время – обычную горячую пору, оживлявшую хутор, – всюду замечалось запустение. Во дворах властвовал беспорядок: разбросанные рыбачьи снасти, бороны, плуги, казалось, не имели применения. Только в зажиточных дворах по-деловому хозяйничали люди.
Проходя мимо прасольского дома, Аниська внимательно осмотрел его. Дом казался не таким высоким и красивым, как прежде, Голубая краска слиняла, облупилась, стекла на веранде разбиты, окна глядят мутно, невесело.
На крыльце, щурясь из-под ладони на солнце, сидел прасол. Несмотря на щедрую апрельскую теплынь, он был в ватном пиджаке и валенках.
– Зайди-ка, паренек… Чего же ты? Заявился и не проведаешь, – ласково забасил Осип Васильевич.
На лице его не было и тени изумления при виде столь нежданного гостя: видимо, прасолу еще вчера сообщили о возвращении Аниськи.
Аниська подошел к крыльцу, но не поздоровался.
– Отслужил службицу? Ишь, какой здоровяк, прямо хоть в цирк. Подымайся на крыльцо.
– Покорно благодарю, Осип Васильевич.
– Чего так? Всходи, всходи – побеседуем.
– Не о чем мне с вами беседовать.
Аниська исподлобья взглянул на прасола. Тот чуть нахмурился, постучал палкой о пол крыльца.
– Ишь ты… Ты все такой же дерзец… Не обломали, видать, тебя за тачкой как следует… – Прасол сердито пожевал оттопыренными губами. – Ты вот грубишь мне, а я все время матери твоей помогал. Хозяин ты взрослый, а не понимаешь, что обязан моей милости.
– Я же говорю спасибо, Осип Васильевич, за вашу добрость… За все спасибо: за отца, за дуб, за то, что на суде отказались говорить против Шарапа. А ведь вы знали, кто виноват в отцовской смерти. Почему же вы не оказали об этом судьям?
Пухлое, покрытое нездоровой желтизной лицо прасола сразу налилось кровью.
– Иди, иди от греха! – закричал он. – Говорить с тобой не хочу! Не знал я, что ты такой. Вот истинный каторжник, разбойник… Тьфу!
Аниська отошел от крыльца.
– До свидания, Осип Васильевич! То, чем помогали матери, в должок запишите. А Емельяну Константиновичу почтение передайте и благодарность за дубок. Небось, пополам с ним пользуетесь…
Прасол яростно отдувался:
– Пошел, пошел! Ах, ты! Матерь твою жалко, а то бы я тебя…
– Чего – вы?..
– Обратно проводил бы, вот что!
– Некуда, Осип Васильевич! Там министры царские сидят, – напомнил Аниська.
Полякин исступленно затопал ногами и вдруг, бегая по крыльцу, заорал визгливо, по-бабьи:
– Иван! Сюда! Живо! Ванюшка!..
Из сарая вышел сонный работник, осыпанный сенной трухой.
– Иван, гони его! – завизжал прасол. – В шею, в шею! Ах, сукин сын! Прости, господи, меня, грешного.
Работник нехотя двинулся к Аниське; узнав его, остановился. Аниська неторопливо пошел со двора.
У калитки он встретился с Семенцовым.
– По хутору промеж казаков о тебе слух идет плохой. Сейчас был у атамана – беспокоится. – Семенцов понизил голос. – Знаешь что, хлопец? Хоть начальство и не то, что было, но советую ухо держать востро. И здорово не разгуливать.
– Ты тоже за них? – насмешливо проговорил Аниська и кивнул в сторону голубого дома.
– Мое дело – сторона. Я только упредил тебя. Вижу, рановато ты за зубки со всеми.
Семенцов смело, по-хозяйски, просунулся в калитку. Аниська с ненавистью поглядел на его багровый, как у мясника, затылок, подумал: «Обжились, сволочи! Насосались рыбальской крови! Им и без царя не худо».
Когда шел по хутору, чувствовал на себе стерегущие, враждебные взгляды.
Не стерпел, зашел в хуторское правление. Притаясь за дверью прихожей, смотрел в тонкий просвет. На грязных стенах – портреты царя и войскового атамана, в сходской – выборные казаки, – все как было. В кабинете атамана – члены хуторского комитета; чинное спокойствие, строгость. За столом, важно развалившись, сидит атаман; рядом с ним, под портретом румяной царицы – пухлощекий, в небрежно расстегнутом френче офицер.
Офицер пренебрежительно посматривал на человека, что-то писавшего за соседним столом.
В офицере Аниська узнал поповского сына, Дмитрия Автономова, в писавшем человеке – Григория Леденцова.
«Вот как! И этот сюда попал! Хороша новая власть!» – подумал Аниська и тихонько на цыпочках сошел с крыльца.
С неделю Аниська Карнаухов ничего не мог делать, хотя прорех в хозяйстве за три года накопилось немало. Заброшенные вещи настойчиво манили к себе. Нужно было и прогнившую крышу на хате покрыть, и сарай поправить, и позаботиться о починке сетей.
Чихая от пыли, Аниська стащил с полатей старую сеть, стал развешивать ее по двору.
Тихая солнечная погода стояла уже несколько дней. Земля всюду просохла, но под тонкой и упругой ее коркой все еще держалась влага, не позволявшая подниматься пыли. Воздух был чист какой-то особенно весенней чистотой. От садов тянуло тончайшим ароматом вишневой коры, прелых листьев, молодых распустившихся почек. Кое-где уже начинали зацветать абрикосы, а вербы осыпали бледнозеленую, похожую на мохнатых гусениц, цветень.
В садах жужжали пчелы, в затишке особенно сильно парило, а из земли тянулись солнечные травы, в кустах терна цвели лиловые фиалки и желтые подснежники.
Реки в займищах были полноводны и тихи; в них несметными стаями жировала рыба, шедшая на нерест и поджидавшая с верховья Дона теплой воды. Полая вода уже начинала заливать обгорелые грядины, она блестела между камышей, застывшая и мутная, как пласты слюды.
Обычно, в такие дни на время хода рыбы для метания икры начинался запрет рыбной ловли. Но в бурном семнадцатом году с запретом почему-то опоздали.
Несмотря на это, гирла были попрежнему малолюдны. Люди равнодушно поглядывали на займища и, сидя на зеленых бугорках, предпочитали обсуждать события, сулившие какие-то особенные перемены.
Скрипнула калитка. Во двор вошел высокий, сутулый человек. Судя по одежде, это был один из отпускных фронтовиков-казаков. Аниська узнал в нем всегда жившего в нужде многодетного казака Ивана Журкина. Казалось странным, что и этому забитому, неприметному в хуторе человеку пришлось воевать. Невозможно было представить Журкина бравым казаком, скачущим в военной форме на строевом коне. Был он неуклюж, не в меру высок. На веснушчатом лице торчали редкие красновато-желтые волоски, под огромным, всегда багровым носом топырились толстые губы.
– Здорово дневал! – гнусаво поздоровался Журкин, подходя к Аниське.
– Мое почтение.
– Под рыбку ладимся?
– Как видишь. – Аниська проворно задвигал руками, расправляя полотнище сети.
– Покурить есть? – загнусавил Журкин. – Угости, пожалуйста. По всему хутору самосаду не разживешься.
Аниська отсыпал табаку в подставленную желобком горсть, все еще не догадываясь, зачем пожаловал к нему казак.
– Чего хорошего скажешь, Иван Васильевич? – спросил он.
Журкин глубоко затянулся дымом, выдохнул из огромных волосатых ноздрей две голубоватых струи, сказал:
– Выходит, что пока придется тебе смотать свою снастишку. Сматывай-ка да жалуй в правление.
Аниська усмехнулся.
– Ну, что ж. Пойду. Ты-то, Иван Васильевич, за полицейского у них, что ли?
– Не за полицейского, а за милицейского. Теперь полицейских нету. А я навроде как бы дежурный по хутору.
Войдя в правление, Аниська присел на стул, медленно осмотрелся. И здесь все было по-старому: серые стены с коричневыми, точно кровяными, подтеками, почернелая от давности, окованная железными прутами дверь, ведущая в кордегардию.
Аниська встретился взглядом с глазами Автономова.
– Откуда прибыл в хутор, братец? – притворно-вежливо спросил офицер, делая ударение на «братец».
Аниська ответил.
– За какое преступление отбывал каторгу?
Такой же краткий ответ вызвал на лице Автономова быструю тень. Аниська отвечал, свободно откинувшись на спинку стула. Автономов все нетерпеливее подрагивал пушистыми усиками. Мочки ушей и скулы его заметно розовели.
– Каким судом приговорен к каторжным работам? В какой тюрьме отбывал наказание? – подозрительно допрашивал Автономов.
Аниська усваивал смысл вопросов быстро, но отвечал пространно и нарочито уклончиво.
Автономов все придирчивее вел допрос. Его раздражало, что человек, когда-то жестоко расправившийся с казаками, был освобожден из тюрьмы и разговаривал с ним, как с равным.
Автономов белыми тонкими пальцами все быстрее вертел карандаш. На щеках его выступили багровые пятна. Выслушав последний ответ, он уже готов был накричать на Аниську, но в последний момент сделал над собой усилие и сказал сквозь зубы:
– Ты, братец, встань, когда офицеру отвечаешь. Свобода не дает права не уважать офицерского мундира.
Аниська встал, небрежно закачал отставленной ногой. Тогда, белея в скулах и раздувая ноздри, Автономов закричал высоким, срывающимся на фальцет голосом, ударяя кулаком о стол:
– Как следует! Как следует встань, хамская морда! Как стоишь?! – Автономов выскочил из-за стола, замахал кулаком перед самым носом Аниськи. – Ты думаешь, – теперь можешь не вставать перед властью? Что уже нет казачьих прав?
Автономов напирал на Аниську грудью, Аниська презрительно-спокойно пожал плечами, усмехнулся, вышел из атаманского кабинета. Вслед ему неслась отборная ругань, оглушительно хлопнула дверь.
Очутившись на улице, Аниська оглянулся. В широком окне правления мелькнуло злобное, обросшее черной бородой лицо атамана Баранова.
«Однако, как они меня боятся и ненавидят, – так бы и накинули на шею шворку, – подумал Аниська. – Да не то время: всех не перевешаешь и весь народ в кандалы не закуешь!»
Вернувшись домой, Аниська тотчас же стал собираться в дорогу. Федора встревоженно допытывалась:
– Куда это ты, сынок? Тут Панфил приходил, спрашивал, когда на рыбальство поедешь.
– Не до рыбальства теперь, маманя, – сдержанно-спокойно ответил Аниська. – Собери-ка лучше хлебца на дорогу. А Панфилу перекажи, чтобы шел нынче в Рогожкино. Да никому не говори, куда я делся.
Федора стояла у печки, беспомощно опустив руки.
Подхватив котомку, нахлобучив на глаза свой сибирский медвежий треух, Анисим вышел за ворота, озираясь, быстро зашагал вдоль изгороди к займищу.
13
В хутор Рогожкино Аниська пришел в сумерки. За Доном, на далеком синеющем взгорье, слабо мерцали желтые огни Азова. Хутор утопал в низком белом тумане. От ериков несло резким холодом. Узкие, обросшие вишенником и чаканом проулки были залиты водой. Начинался разлив Дона – время, когда рогожкинцы могли забрасывать сети прямо с крылец и сообщаться между собой только на каюках.