Текст книги "Заговор, которого не было..."
Автор книги: Георгий Миронов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Вкус крови
Ближе к ночи, не доезжая села Джалыкова, в безлюдной степи Роман остановил машину.
Ильдара вытащили наружу, бросили на жесткую, покрытую короткой, сбитой травой землю.
Он опять застонал, приоткрыл глаза.
– Ишь ты, «шнур»-то наш оклемался? Счастливым будет...
– Не успеет, – рубанул Роман. И уже к Ильдару: – Что, мент поганый, жить хочешь?
Роман в левой руке держал удостоверение сержанта-водителя, а другой посвечивал на фотографию Ильдара в милицейской форме фонариком.
– Если кровь стереть с морды, сходство есть, – констатировал он.
– Так это ж он и есть! – удивился недомыслию брата Веня. Он шутку не понял.
Ильдар молчал и как будто бы от слабости или от гордости, но в разговор с бандитами вступать был не намерен.
Веня подошел, с силой ударил ногой в тугой кроссовке в спину Ильдара, норовя попасть в сочившиеся кровью раны.
– Попал, – обрадовался он.
Ильдар охнул и вновь замолчал, даже стона не слышно.
– Опять помер? – спросил брата Веня.
Но Ильдар все жил и жил. Хотя боль была невыносима. Ему хотелось от боли перестать жить, откинуться на пахнущую полынью степную землю и спать, спать, спать... Чтобы боль уходила постепенно, а сладкий сон уносил вместе с болью и грустью по семье и холодный ужас перед надвигающейся смертью.
Но ни спать, ни помереть без боли ему было не дано.
Роман наступил на пальцы правой руки, увидев, что Ильдар дернулся всем телом, опять ойкнул, сказал:
– У тебя один шанс из ста. Я кодлан собираю. Стволы нужны. У тебя ксива на пушку. Поможешь ее заполучить – будешь жить, тебе решать.
Нуралиев молчал, глядя широко раскрытыми глазами в небо.
Что толку торопиться с ответом? И так, и так – убьют. Нет у него выбора.
Словно в подтверждение его вялых мыслей услышал визг младшего:
–Молчишь? И правильно делаешь. Все равно замочили бы мы тебя. И знаешь почему?
Ильдар молчал.
– Потому, что свидетелей мы с Ромой поклялись не оставлять. Понял? И еще знаешь почему? Потому что ты – мусор. И пусть на одного мусора будет меньше. Ненавижу я вас всех, ментов поганых, ненавижу!
Ильдар бы и ответил, да сил не было.
–Что-то ты разговорился сильно, братан, – усмехнулся Роман. – А имена не имей привычки произносить. Понял?
– Так он не жилец все равно.
– Это без разницы. Еще раз имя назовешь при таком раскладе, палец сломаю. Один. За второй раз – второй. У нас так в колонии отучали лишние слова говорить.
– Да ты что, брат, ты что... Он же мертвый уже, давай кончать его, брательник. Что с ним судить-рядить: лучший мент – мертвый.
Он поудобнее перехватил рукоятку ножа и с размаху, с лихим кряком всадил тонкое лезвие в грудь Ильдара, тот зажался, свернулся клубком, инстинктивно закрывая живот и сердце.
Роман для порядка тоже несколько раз ударил ногой – в позвоночник, в затылок, в висок, в лицо, – старался поточнее бить, попадая в жизненно важные центры. Ильдар уже не стонал, когда Веня перевернул его и несколько раз ударил ножом в спину, шею, затылок.
Судебно-медицинские эксперты насчитают потом на теле Ильдара 38 колото-резаных ран грудной клетки, туловища и лица, ушиб головного мозга, ушиб спинного мозга, переломы 5—8-го ребер, множественные ссадины и гематомы... Но это будет потом.
А пока...
А пока Ильдар Нуралиев умирал в степи, истекая кровью...
Кровь сочилась из многочисленных ран, питая сухие травинки ненужным им алым соком... Невыносимая боль в разбитой голове, раздавленных кистях рук, острая, пронизывающая все тело боль в позвоночнике. Когда много боли – это даже хорошо, потому что можно время от времени провалиться в небытие...
И тогда он видел, как льется молоко из крынки в кружку... Как потрескавшиеся от работы руки матери режут хлеб, прижав каравай к груди... И снова искры боли. И снова темнота. И уже перед глазами – руки отца, сжимающие колун... И разлетаются на полешки сухие березовые чурбаки.
И снова искры боли... И снова провал в темноту. И крики, крики... Мальчишеские крики... На волейбольной площадке? На футбольном поле?
– Отдай!
Просьба паса?
И снова темнота и тишина.
Но крики были наяву. Только не паса просил один брат у другого.
– Отдай! Это мое!
Братья делили трофеи...
– Отдай, зачем тебе электробритва? Под мышками будешь брить, как баба? У тебя ж борода не растет, – насмехался старший, откладывая из трофеев – вещей Нуралиева – электробритву.
– У тебя тоже не сильно растет, хоть ты и старше...
– Не твое дело. Часы тоже себе возьму. А вот автомобильные – забирай, носи на здоровье.
– На чем? На груди? – обижается младший брат.
– Где приспособишь, там и носи. Свобода, мать твою. Все, понимаешь, поровну: мне «бабки», тебе портмоне, – хохотнул он, бросая брату старенький бумажник из кожзаменителя и перекладывая 80 р. в карман ковбойки.
...В документах уголовного дела список взятых в ту кровавую ночь трофеев будет читаться так:
– магнитола – 200 р.
– автомобильные часы – 65 р.
– 11 кассет – 197 р.
– электробритва – 15 р.
–наручные часы – 45 р.
–деньги – 80 р.
–бумажник – 6 р.
–две бутылки водки...
Цена крови... Не так много времени прошло с той поры, думаю, большинство читателей помнит масштаб цен. Сознательно привожу эти «ценники», чтобы представить... попытаться представить себе, во что оценили эти двое жизнь человека.
...Роман оглянулся на застывшее на сухой степной земле тело.
– Точно ли убили? – нерешительно спросил младшего.
Веня, гордый тем, что старший, бывалый брат спрашивает его мнение, советуется, уверенно бросил:
– Ты что? Он уж десять раз помер... От таких ран? С такими ранами не живут... И крови потерял много... Ишь, все вокруг красное.
– Так чего мы ждем? Поехали. Нам еще пилить и пилить.
Он подошел к машине сзади, пнул кроссовкой заднее колесо.
– «Тачка» в порядке. Хорошие «бабки» за нее в Закавказье получим.
– В Дагестан поедем? В Махачкалу?
– Нет... У меня в деревне под Баку на нее уже покупатель заждался.
– Братан, – заскулил Веня. Когда ему что-то было надо выпросить у старшего брата, он всегда делал такую вот жалостливую мину и скулил, как собачонка... даже когда знал, что брат все равно не откажет... Точно не откажет. Все ж скулил, словно в ожидании неминуемого отказа.
– Ну, что?
-Дай, я...
– Чего тебе?
–Дай, я порулю...
– Садись, рули – путь далекий. Надоест еще...
Веня гордо уселся на водительское кресло, брезгливо вытер газетой пятно крови на баранке, бросил газетку на землю.
– Поехали?
И резко взял с места...
На степной дороге рулить одно удовольствие. Приятно чувствовать себя сильным, могучим, властным... Из-под колес бросались время от времени в сторону представители местной фауны, какая-то мошкара надоедливо билась в ветровое стекло. Машина на хорошей скорости уходила по калмыцкой земле в сторону Дагестана...
Ильдар открыл глаза. Насколько позволяла боль в голове, оторвал ее от земли, огляделся. То ли он зрение потерял, то ли просто темно вокруг. Вдали увидел огонек – это удалялась от него его машина, купленная на с таким трудом заработанные, одолженные и еще не отданные деньги, неуверенно нащупывая фарами путь в степи.
Ильдар сориентировался, встал на четвереньки... Но, увы, эти движения отняли последние силы, и он снова упал. Лежа нащупал раны. Кровь не била фонтаном, а сочилась... Значит, ни один крупный кровеносный сосуд не задет, понял Ильдар. На голове он нащупал гигантскую шишку, – сотрясение мозга наверняка есть, но череп вроде бы цел, поставил он себе еще один диагноз.
«Если бы пробили сердце или печень, наверное, уже помер бы, – хладнокровно подумал он. – А я живу».
Он уже боялся пытаться встать или хотя бы приподняться – неизвестно, придет ли он в себя, если еще раз потеряет сознание.
– Надо ползти! – решил он.
Не воспоминания о книжных и киногероях толкали окровавленного, обессиленного Ильдара, заставляли ползти по становящейся к ночи холодной калмыцкой земле.
Он видел голову жены, склонившуюся над колыбелью младшей дочери. Видел темноволосые головки девочек, играющих самозабвенно в какую-то игру... Видел светящиеся окна своей квартиры.
Он о семье думал: если он здесь умрет, что будет с ней? Кто позаботится о них? Одеть, обуть, накормить... да еще долги... Его долги за машину. Их кто отдаст? Все на жену свалится. Она у него хорошая, детей, конечно, вытянет. Но если при нем, главе семьи, в сумме не так плохо и зарабатывающем по нынешним временам, семье жилось не очень-то богато, то как будет без него?
Конечно, пока он полз, мысли в голове складывались не в такие вот правильные фразы: так, обрывки мыслей... Блики, свет...
Отдельные, словно выхваченные лучом фонарика эпизоды семейной жизни.
А в затухающем сознании – одно слово: «НАДО».
Он чувствовал – надо ползти, пока есть хоть немного сил.
Он отлеживался после неимоверных усилий и снова проползал несколько метров. И снова отлеживался. И снова полз.
Думать было нельзя.
Потому что, если задуматься, если попробовать увидеть с высоты птичьего полета его крохотную фигурку, распластанную на сухой траве калмыцкой степи, и представить себе, сколько ему еще ползти... Представить то огромное расстояние, – огромное не для идущей на хорошей скорости машины, а для ползущего человека... Сразу же становилось страшно, невыносимо тоскливо. И хотелось распластаться на земле, повернуться к пробившейся сквозь серые облака луне и выть, выть от бессилия и боли...
Но он не поддавался. Он не пытался увидеть оставшееся пространство. Он просто знал, чуял, что если будет просто лежать на месте, то точно умрет. И жена, дети останутся одни. А если ползти, то рано или поздно куда-то ведь приползешь.
Рано или поздно...
Лишь бы не слишком поздно...
Когда он нащупал сбитыми в кровь пальцами автомобильную колею, то не сразу понял, что самое страшное позади.
Он и не надеялся, что сможет выползти на шоссе или тем более доползти до Астрахани... Все его мечты были связаны со степным автомобильным трактом.
Там ходят машины... Там есть шанс дождаться припозднившегося водителя. А это – жизнь.
Этот бой со смертью Нуралиев выиграл.
Когда его нашли, – окровавленного, в десятках километров от города, на тракте, где машины не так уж и часты, – его руки с трудом оторвали от земли. Казалось, он пытается удержаться за нее. Или, напротив, как атлант, удержать ее на вытянутых руках...
Окровавленного и обессиленного, его довезли до ближайшей больницы незнакомые добрые люди. Несколько дней Ильдар был при смерти. Но выжил.
Постепенно восстановилась память. И события легли в единую канву рассказа. Он дал первые показания сотрудникам уголовного розыска. Дал словесный портрет преступников, описал машину и вещи, которые были в ней, вспомнил характерные слова, черты убийц.
Но все дело в том, что по существующим правилам дело возбуждается по месту совершения преступления. Ильдар показал, где на него было совершено нападение. Попытка убийства с целью завладения транспортным средством имела место в республике Калмыкия.
А все последующие преступления кровавых братьев, или, если угодно, «братьев по крови», имели место в русских городах вдоль Волги. И долго еще этот эпизод зловещей биографии банды Ахтаевых оставался вне поля зрения следователей областных прокуратур ряда русских приволжских городов...
Вкус злобы
В детстве я воспитывался в семье деда-дворянина, человека истинно православного. Отец воевал, мама с утра до вечера на работе. Чему в раннем детстве дед с бабушкой научили, то и осталось на всю жизнь.
Учили делать добро.
Учили: на добро добром, но и на зло – добром.
Учили: не только злой, подлый поступок – грех, но и злая, подлая мысль – грех.
Вот так всю свою жизнь, уже больше полувека с тех пор, удивляюсь, когда встречаюсь с неприкрытым злом: пытаюсь понять – откуда оно?
Когда знакомился с делом братьев Ахтаевых, все время ловил себя на мысли, что большая часть преступлений этой банды совершена даже не из корыстных соображений (хотя, убивая, всегда грабили, забирали простенькие и дешевые пустяки, не могли без трофеев), а из злобы, ненависти ко всему человеческому.
Ненависть была ко всем. И вымещалась она, как правило, на случайно попавшихся жертвах.
Мне все время казалось, что если я пойму, откуда взялась злоба в Романе, Вене Ахтаевых, в Сережке Дробове, то пойму что-то очень важное в нашем перевернутом мире, в нашей криминализированной России в конце второго тысячелетия.
Все большие трагедии берут начало от какой-то маленькой, частной беды.
Мне казалось, пойму эту частность, пойму и некий всеобщий закон. Что случилось с моей страной? Куда она рванулась?
Зависть и ненависть Сережки Дробова
Жизнь, мягко говоря, не баловала Сережку Дробова.
Сколько себя помнил, жили в нищете...
Квартиру и коммунальной-то не назовешь...
Они жили фактически в прихожей. Через их узкую, как пенал, комнату проходили жильцы двух других.
Там жизнь шла чистая и красивая, как казалось Сережке. Там никогда не кричали друг на друга, оттуда не слышался мат, пьяный и гнусавый.
И оттуда частенько вкусно пахло. Не просто едой. А приготовленной с лаской и любовью.
* * *
...В соседней комнате, точнее, двух крохотных комнатушках, в которые вела их комната-прихожая, жили две взрослые, похожие друг на друга женщины, одна чуть старше, другая чуть младше, и дочь одной из них – сверстница Дробова.
Каждый день в беленьком или розовом, но всегда чистеньком и нарядном платьице, проходила она, демонстративно сморщив носик и отвернувшись, мимо остатков закуски на щербатом столе, лужиц пролитого на конопатой клеенке дешевого вина, мимо храпящей матери Дробова и лежавшего рядом с ней на узкой кроватке рыгающего очередного сожителя, мимо кровати самого Дробова, а позднее его младшей сестрицы Нинки и совсем уж маленького брата Вовки.
Она выходила на улицу, во двор, окруженный одно– и двухэтажными деревянными домами, и как бы продолжала свою чистую и красивую жизнь...
Она все делала красиво и изящно. Играла ли в лапту, или в «кислый круг», – она изящно ловила мяч, доброжелательно, с улыбкой бросала его партнерам, изящно, чуть отставив в сторону левую белокожую ручку, перебегала, – внутри «кислого круга», между кружками в лапте.
И даже если ей приходилось увертываться от летящего в нее мяча или, наоборот, принимать летящий в нее мяч (зависело от игры), она делала это красиво и изящно.
Потом она шла домой, – и после самой напряженной игры на ее белоснежном платьице не было ни пятнышка, не было вульгарных пятен от пота под мышками, и личико ее было все так же свежо и безмятежно.
Дома она ела кашу с молоком или вареную картошку, размятую с ложкой молока и добавлением чайной ложки сливочного масла, и запахи эти проникали сквозь тонкие щели дверей, будоража фантазии и мечты Сережки Дробова.
Соседка заканчивала еду и садилась возле черного, похожего на слоновье ухо репродуктора пить какао.
Из репродуктора неслась веселая музыка и лилась песня о том, как хорошо в стране советской жить.
Иногда сквозь мелодию прорывались женские рыдания. Во дворе говорили, что Дробовы, дед и брат деда, работавшие инженерами, – один в Горэнерго, второй на тракторном заводе, – оказались врагами народа. Еще перед войной. Им дали «десять лет без права переписки». Так что Таня их и не видала. Кто был ее отцом, во дворе не знали. И что с ним дальше случилось – тоже. Но по тому, как выглядела эта девочка, было ясно, что она дитя любви. От насилия и ненависти такие не рождаются.
Иногда Сережка подолгу рассматривал свое лицо в крохотном, круглом облупленном зеркальце, и ему казалось, что у него лицо тоже ничего.
И тогда оставалось предположить, что никогда им не виденный отец хотя бы короткое время любил его непутевую мать.
На фотографии в девичестве мать была вполне даже хорошенькой.
А ежедневное пьянство какое хочешь лицо изуродует.
А с другой стороны – на кого пенять? Советская власть дала им равные шансы. Но каждая из матерей по-разному им воспользовалась. Конечно, Сережка не виноват, что мать стала пьяницей и солдатской подстилкой. Но ведь и Таня не виновата, что мать ее с утра до вечера крутится – и на работе, и по дому, стараясь создать в двух клетушках теплоту и уют.
Вот и выходит, что никто не виноват, что люди по-разному живут.
Почему же тогда Сережка Дробов так люто ненавидел Танечку?
Так же, как ее мать, ее тетку...
Во дворе поговаривали, что они из дворянок. Что еще дед их и его брат, которые оказались врагами народа, были из сосланных из Москвы еще в 20-е годы дворян.
Но царь, дворяне, сословные привилегии, ордена и бал Наташи Ростовой – все это было так далеко от Дробова, что говорить о каком-то классовом инстинкте, сословном предубеждении не приходилось. Тем более что и его мать на детской фотографии была не в рубищах, а в нарядной «матроске», а на фотографии, где были изображены ее родители, дед был в галстуке и шляпе. Вполне возможно, что и крестьянин, а могло, что и доктор какой-нибудь. Это на уроках истории говорили, что до революции народ жил в нищете. Судя по фотографиям в семейных альбомах, так одеты все не худо. Не то что сейчас.
Сейчас... Мать Дробова каждое утро выходила во двор – вынести помойное ведро до дальней помойной выгребной ямы, или в туалет, в который надо было идти почти через весь двор, или в сарай за полешками для круглой печки, – и каждый день в новом мундире, то в солдатском, то в милицейском, чаще в мундире сверхсрочника или милицейского сержанта. У нее была своя гордость.
Над ней во дворе посмеивались. И не сильно уважали.
А Сережку пацаны не любили за то, что мог отобрать у любого то, что ему понравилось. Но побаивались. В драке он был зол и настырен: никогда сам первый драку не прекращал. Его оттаскивали.
Так и жили...
Как мать жила до его рождения, Сережка не знал; пытался расспрашивать, но она, выпив залпом пару стаканов «портвешка», закусив столовой ложкой немыслимо из чего сделанного винегрета, мычала в ответ:
– Ничего, сынок, мы еще увидим небо в березах...
Что звучало непонятно и не вносило никакой ясности в биографию.
Одно он знал точно – их с матерью подселили в прихожую к семье Тани, когда мать еще работала уборщицей в районной милиции. Должность скромная, чтоб претендовать на нормальную комнату. Однако ж была и от нее какая-то польза, раз похлопотали за уборщицу, молодую бабу-одиночку без мужа, но с ребенком. С другой стороны, семья Тани в силу сложной вычурности ее биографии, возроптать не посмела. Так и жили они в деревянном двухэтажном доме, вроде и в коммуналке, а вроде как и нет: тут не было мест общего пользования. Их проходная комнатенка, по сути дела, и была местом общего пользования. Потому что как бы ни старались Таня с матерью и теткой реже через нее проходить... – пораньше выйти да пораньше зайти, а все неудобств и им хватало.
Ульяна каким-то чудом ухитрялась все же держать в чистоте милицейские помещения. Хотя чистота и она, казалось, были понятиями несовместимыми. И потому с работы ее не гнали. Милицейские связи позволяли Ульяне чувствовать даже некоторое превосходство свое над соседями. По вечерам к ней заглядывали патрули милицейские – выпить стаканчик «бормотухи», прихваченной за «доброе отношение» в гастрономе на углу улиц Ленина и Кирова, а то и, крикнув Сережке: «Отвернись, пацан!» – «перепихнуться» наскоро с его матерью.
И жалоб от соседей не ждали. Те «органов» боялись и не «возникали».
И снова утром, пока очередной сожитель опохмелялся, Ульяна выходила во двор, закатав рукава милицейского кителя.
Менялись сожители, менялась форма... А потом уже и Нинка стала выходить во двор в милицейском кителе. Только вот рукава надо было выше закатывать.
Милиционеры обычно ходили по двое. Так что своего бабьего счастья и Нинке хватило.
А потом уже Нинка выходила во двор, таща в одной руке помойное ведро, а другой удерживая за ручонку семенящего за нею на кривых ногах сына...
Жизнь тем временем текла своим чередом, как ей и положено, – то черная полоса, то белая. Кому какая.
А Танечка тем временем закончила школу и уже готовилась к вступительным экзаменам в университет.
Сережка Дробов изнасиловал Танечку в день ее шестнадцатилетия.
Он собирался сделать это давно.
И каждый раз, когда он холодными вонючими ночами, наполненными ритмичным скрипом материнской кровати, лежа на полу на засаленном лоскутном одеяле, планировал это первое в своей жизни преступление, сладкая истома разливалась по телу, а в затылке поселялась тупая, ноющая боль...
Он подстерег Танечку, когда она возвращалась после сдачи последнего экзамена, – шла с безмятежной улыбкой на губах и что-то весело напевала.
Он ждал ее долго, куря папиросы-«гвоздики» одну за другой.
Дождался, весь дрожа не столько от возбуждения, сколько от давней ненависти, схватил ее сзади одной рукой за горло, другой зажал старой брезентовой рукавицей рот, чтоб не закричала, а рукавица, чтоб не укусила, и потащил в предусмотрительно открытую дверь сарая.
Экзамен кончился поздно, во дворе никого не было. Может еще и потому, что накрапывал мелкий дождь, было ветрено, – ни для игры детской, ни для пересудов стариковских на скамейке.
А у окон, выходящих во двор, привычки сидеть ни у кого не было.
Никто не видел.
А может, кто и видел, промолчал.
Кому охота с бугаем связываться? Тем более мать хоть и на никчемной должности, а все ж в милиции. А Таня, что Таня? Кому она родня?
Втолкнув Танечку в сарай, приятно пахнущий сырым деревом, он бросил ее на мягкие опилки в углу, нагнулся, тыльной стороной ладони ударил по лицу, и раз, и два...
Она закрыла лицо руками. Он схватил их, заломил, связал веревкой, закатал юбочку, рванул на себя трусики...
Танечка дрожала крупной дрожью. Но не билась, не вырывалась.
И это отсутствие сопротивления, ощущение ужаса, исходящее в эти минуты от Танечки, привели к тому, что вместо сладкой истомы в теле Дробова появилась боль, а эрекция пропала.
В раздражении от своей неудачи, чувствуя, как ненависть к Тане, уюту, чистоте, в которых она жила, переполняет его, Дробов, не сдерживая бешенства, бил и бил ладонями по щекам Танечки.
Потом сполз с нее, рука наткнулась на что-то холодное, скользкое.
Пустая бутылка... Не очень сознавая, что он делает, и пытаясь лишь найти выход своей злобе, Дробов раздвинул ноги Танечки и стал медленно проталкивать туда горловину бутылки.
Танечка вскрикнула, и тело ее обмякло...
Девочку к утру нашли мать и тетка: всю ночь бродили они между университетом и домом – это пять кварталов сравнительно небольшого областного города... Обыскали все закоулочки, пока не услышали, обессилев от поисков, под утро в своем дворе приглушенные стоны из дровяного сарая.
А к вечеру того же дня, погрузив вещи на грузовичок, уехали на другой конец города, невыгодно обменяв две светлые комнаты на одну темную...
Соседи обратили внимание на то, что мать и тетка в одну ночь состарились, саму же Танечку вели к машине под руки, и шла она с трудом. В милицию они обращаться побоялись. Был тут и страх многих десятилетий преследуемой «органами» семьи, и уже современное понимание того факта, что, пользуясь своими, пусть и на нижнем этаже власти, связями в милиции, мать Дробова сына из-под закона все равно выскребет. Так и ушла эта семья из жизни Дробова, оставив после себя странное ощущение пустоты и раздражения.
Дробов весь день прятался за больничным городком, в старом дровяном сарае психбольницы. А когда пришел через сутки, в соседних комнатах жила семья старшего контролера местной тюрьмы – пятеро ребятишек мал мала меньше. Они давно искали обмен, а тут вот так повезло – одну комнатенку обменяли сразу на две...
Старший контролер тюрьмы оказался человеком непьющим и строгим. Пьянки в «прихожей» в одночасье прекратились. И с милиционерами (были они в основном сержантами, контролер же – младшим лейтенантом) Ульяне, а затем и Нинке теперь приходилось встречаться в сарае.
Дробов сильно переживал первое время.
Но Танечку ему жалко не было. Страх, что арестуют за насилие, быстро прошел. Понял, что побоялись дворяночки жаловаться. Печалило его, что не получился из него настоящий мужчина. И злоба ко всем – к мужикам – за то, что у них получается, к женщинам, – за то, что не может он их, оказывается, «употребить» так, как надо, – все копилась и копилась.
И когда в затылке стало ломить уж очень сильно, Дробов решил повторить свой опыт с дворовой оторвой Валькой.
Затащил ее в дровянник за больничным городком, возле психбольницы, – туда, боясь психов, мало кто ходил, – побил для порядка по лицу, задрал юбку и растерялся, не обнаружив трусиков.
Но в ту же секунду удивление сменилось еще большим – он вдруг ощутил приятное, но постыдное истечение спермы. Злобы стало еще больше. Ее стало так много, что девать некуда.
Что-то надо было делать. Но не к врачу же идти.
И Дробов придумал. Предложил дворовым пацанам, когда будут играть в «казаки-разбойники», затащить какую-нибудь деваху на лодочную станцию.
Станция была давно заброшена, лодки разворованы или сгнили, и две комнатки, сбитые из досок, использовались для свиданий и иных человеческих потребностей.
Собрались играть человек пятнадцать, девчонки и мальчишки разных возрастов с трех соседствующих дворов. Сразу в их «бредень» попала тихая и медлительная – как в мысли, так и в движениях Настя. Отнеслась она к факту пленения без ужаса: думала, что это входит в правила игры.
Пока она сообразила, что с нею делают, юбка ее была завернута ей на голову...
Двое мальчишек держали ее за руки и за ноги, над своим лицом она почувствовала табачное дыхание Дробова.
На этот раз у него обошлось без позора.
Казалось бы, должно было у него остаться хоть какое-то чувство благодарности к этой тощенькой тринадцатилетней девчонке.
Но нет... Только злоба. Хотя и меньшая, чем тогда – к Танечке.
– Ей, пацаны, кто еще хочет? – презрительно спросил Дробов молодняк.
Но те, испуганные и притихшие от содеянного при них и, как ни крути, с их участием, готовности продолжить дело вожака не выявили.
Разошлись, будучи уверены, что, хотя и совершили они большую проказу, но не преступление же...
Однако мать Насти была иного мнения. Она быстро провела «дознание» и выяснила имена всех участвовавших в «деле». Так что свидетелей совершенного Дробовым насилия нашлось человек семь. И своих родителей, и милиции эти свидетели боялись в ту минуту больше, чем Дробова.
Из всей компании шестнадцать лет было только ему, да и насильником, по сути дела, был он один.
И в колонию пошел один Дробов.
Остальных «приписали» к детской комнате милиции.
По рассказам бывалых людей Дробов знал, что насильников в колониях и тюрьмах презирают, особенно тех, кто насиловал малолеток. И потому сильно боялся, как бы его сразу не «опустили». Но в возрастной колонии, где содержались лица, не достигшие 18 лет, таких, как он, оказалось чуть ли не половина. Ну, может, треть. Но все равно он на их фоне не сильно выделялся.
Но вот «прописку» ему миновать было не суждено. А во время «прописки» всегда ведь на слабину проверяют. Не сильно, но уверенно. И уж от самого тебя зависит, опустят тебя во время «прописки», или вывернешься. Меньше шансов у парнишек, физически мало накачанных.
Дробов хоть и был крепок в кости, но мускулы-то нагулял много позднее, а тогда был тощ и физически не силен. Так что, когда его попытались еще в КПЗ в первый раз «опустить», царапался и кусался он в страшном отчаянии так, что плюнули на него и, потирая укушенные руки, бросили на середине камеры.
– Хрен с тобой, тоже мне, целка-мазурка... Не хочешь, не надо, – отшутились бывалые зеки.
Злоба выручила его и в колонии. Там нападавшие были не сильнее его, но брали числом.
Когда на каждой ноге повисло по два пацана, да по два ухватили каждую руку, заломили их за спину и стали пригибать, чтоб дать возможность кому-то из лагерной «элиты» первому «прописать» новенького...
Когда ему уже спустили штаны и он понял, что то, что сейчас произойдет, будет не концом, а началом кошмара...
Когда его уже пригнули к полу и он явственно различил каждую мелочь – окурки, спички, мусор, плевки...
Он вдруг почувствовал знакомую тупую боль в затылке, ощутил, как злоба накатывает на него, туманя сознание, закрывая кровавой пеленой глаза...
Он вывернулся, укусил одного из державших его, вырвал руку, сжатую чьей-то не сильной потной ладонью, и ткнул пальцем наугад, да удачно – ощутил мягкую, поддающуюся давлению субстанцию, услышал где-то далеко жуткий крик, надавил дальше и ощутил, как под пальцем выскользнуло из орбиты глазное яблоко противника.
Воспользовавшись минутной растерянностью, Дробов рванулся и оказался, хотя и со спущенными штанами, но на свободе.
Правда, свобода эта была относительной.
Ибо вокруг – стены барака, еще дальше – колючка зоны, и рядом пацаны, хотя и напуганные, но, возможно, уже готовые отомстить.
Толпа собралась немаленькая, были среди пацанов и много выше его ростом, сильнее, накачаннее.
Ощерился Дробов, напряг свои хилые мускулы, закрутился волчонком, кому-то ногой в пах заехал, кому-то в сутолоке отдавил каблуком пальцы.
Остальные отшатнулись от него.
Бешеных и на зоне побаиваются.
Их либо убивают, либо не трогают.
«Мочить» Дробова в тот вечер не стали. А потом как-то незаметно и вовсе за своего приняли. Обошлось. Тем более что на следующий день снова был «этап», и был выбор новой жертвы. За то, что кого-то в драке помял, зла не держали.
Зло держал сам Дробов.
Он не стал искать и наказывать тех, кто его унижал, кто оказался втянут в ту драку им самим.
А вот того пацана, из самых старших и авторитетных, кто, спустив штаны, уже пытался к нему, беспомощному, сзади пристроиться, он легко вычислил.
И во время работы в промзоне, когда тот оказался в опасной близости от большой циркулярной пилы, разделывавшей бревна на доски, всего-то чуть-чуть и подтолкнул его, когда рядом никого не было.
Но руку тому отхватило в момент. А кровь рванула так, что зажимай – не зажимай, все равно, пока поможешь, человек кровью изойдет.
Он, может, и сказал бы, кто его толкнул, да сил не было, губы посинели, и он только шептал этими синими губами:
– Мамка, мамка...
Да и то недолго.
Конечно, посчитали несчастным случаем на производстве. ЧП как ЧП... Не более того. А если у пацанов у кого и были подозрения, то он с ними делиться ни с кем не стал. Слишком красноречивым было то, что увидели они в промзоне на пилораме в тот день...
Поняв, что одной злобы может в трудную минуту и не хватить, Дробов стал качаться.
На зоне для малолеток это было повальной модой, общим увлечением, так что он особо не выделялся. Однако результаты у всех разные. Кто-то бросал, лишь начав. Кто– то на полпути сходил с дистанции. И лишь редкие пацаны накачивали мышцы грамотно и большого объема. Дело даже не в силе воли: тут важно, виден ли результат. Когда ты качаешься, качаешься, а мышцы все так же невелики в объеме, плоски, то и стимула нет. От чего это зависит, никто толком не знал. Но, даже не умея выразить, считали, что тут – гены. Наследственность: если дед или отец был бугаем, так и ты будешь. А если предки – хлюпики, то качай – не качай, так замухрышкой и останешься.