Текст книги "Самокрутка"
Автор книги: Евгений Салиас де Турнемир
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
ХXIV
Через четверть часа дверь комнаты вдруг отворилась и Победзинский, не входя, махнул рукой сержанту...
– Идите...
Борщёв двинулся за офицером. Они прошли ещё одну маленькую горницу и вышли в большую швейцарскую, из которой, против большого подъезда, поднималась наверх парадная лестница.
Несколько придворных лакеев, гайдуков и один посольский егерь, стояли, ходили и сидели на скамьях. Люди не обратили никакого внимания на обоих явившихся военных. Только неподвижный, огромного роста швейцар, с большой буланой, важно смерил Борщёва с головы до пят и, не шелохнувшись, тотчас равнодушно отвёл от него глаза.
Не прошло минуты, как из дверей в глубине швейцарской вышел хорошенький казачек и, оставив дверь растворенной, стал у косяка, взглянув на всех особенным, неуловимым взглядом, говорившим однако ясно:
– Идёт!
И все поняли... Лакеи, ходившие и болтавшие, молча стали в ряд перед лестницей; сидевшие встали с ларей и скамеек, а швейцар почему-то откашлялся сильно и выпятил грудь, точно будто собираясь запеть.
Высокий, могучий ростом и плечами, красавец Григорий Орлов показался в дверях, в синем мундире, в аксельбантах, и ласково-добродушно озираясь кругом себя, быстрым шагом направился к ступеням лестницы.
Борщёв, видавший не раз цалмейстера Орлова – "Гришутку, ведмедя, чертопхая и дуболома", как звала его гвардия по-приятельски и в глаза и за глаза – теперь смутился и заторопился...
Орлов, увидя сержанта и Победзинского, заспешил ещё более, будто стараясь избежать просителя и задержки...
Борщёв поклонился, сделал шаг вперёд и хотел заговорить, но Орлов быстро предупредил его, как человек боящийся терять время:
– Что такое? Дело, просьба...
– Дело, которое я желал бы... Я полагаю, что я... Так как я был в числе тех, которые... Если будет на сих днях...
И Борщёв запутался, не зная с чего начать, и даже сам удивился и злился на себя мысленно.
– Важное дело? – перебил Орлов. – Не терпит отлагательства? Я теперь спешу...
– Важное... – невольно проговорил Борщёв.
– Как фамилия? Какого полка?
– Измайловского полка сержант Борщёв.
– А! Помню... У меня бывали... на Морской ещё... Помню. Ступай к брату Алексею, голубчик. Ему. Ему всё поясни. Скажи от меня. Я послал... А вам нужно? – обратился Орлов к капитану.
– Я – Победзинский. Капитан Победзинский... – вразумительно доложил капитан, почтительно склоняясь.
– А? Да... – странно проговорил Орлов и снова прибавив: – Да! Да! – он вдруг обвёл глазами обоих вместе. – Понимаю... Ну, ступайте оба к брату Алексею.
Капитан хотел что-то сказать или возразить, но Орлов уже повернулся спиной и был за несколько шагов.
– Не узнал меня, вот как занят! – сказал капитан. – Ну, идём, пане-сержанту! Отлично. Добже.
– Что же отличного? – сурово проговорил Борщёв и, недовольный, он двинулся за капитаном прямо на большое крыльцо.
Он был зол не на Орлова, а на себя...
– Как мальчишка запутался и ничего не сказал. Надо было прямо сказать в трёх словах!
– Отлично, пане... – восклицал Победзинский. – Идите к Алексею Григорьевичу. Он принимает всякое утро в Кремле... Ему и скажите, что Григорий Григорьевич лично приказал его просить похлопотать об вашем производстве. Тогда он всё сделает.
– Зачем же я лгать буду?
– Э, пане-сержанту... Разве вы думаете, Григорий Григорьевич упомнит, что он вас видел и что сказал. У него голова кругом идёт. Он небось даже забыл или перепутал, о чём прусский посол просил его передать государыне!.. А вы думаете, что вы теперь ему даже во сне будете сниться неделю.
– Да не в том дело! Я врать не хочу. Этак, ведь, пользуясь его рассеянностью или заботами – я могу, по вашему, вытащить у него из кармана кошелёк...
– Э, пане-сержанту. Это филозофия. А филозофы – дурни, ей Богу, дурни. Филозофия мешает всякому делу.
– Я этого слова не знаю и не понимаю, отозвался Борщёв. Поэтому и отвечать не могу. Но что я знаю – то знаю... Лгать и воровать – одно и то же. Когда лжёшь про кого, то берёшь незаконно чужия слова или мысли.
– Не вем, что пан сказывает. Филозофия. Не понимаю.
Борщёв сам не понял слов, которые сказал, но за то понимал отлично, что именно хотел сказать, да не сумел.
Капитан стал убеждать Борщёва отправиться непременно к Алексею Орлову и, даже не сочиняя на его брата – генеральс-адъютанта – сказать, что он видел его и, объяснив своё дело и просьбу, просить помочь.
Борщёв подумал и согласился.
– Но я скажу, что не успел ничего объяснить Григорию Григорьевичу.
– Тьфу!.. Ну ничего не говорите. Просто идите к нему и просите! согласился наконец капитан.
Они стали прощаться на подъезде и Борщёв, вспомнив, вдруг спросил:
– Как же он вас-то не узнал?
– Э, пане-сержанту... Он и себя в зеркало иной раз, не узнает от заботы, да от спеха.
– Но, однако...
– Да я недавно тут... Не привык к лицу.
– Вы адъютантом или секретарём у него?
– Нет. Я так... Так... Бываю, пане-сержанту! Я бываю...
"Чудно всё это! подумал Борщёв, но ничего не сказал. Бываю?! Ишь какая должность!"
И он невольно рассмеялся своей мысленной остроте.
Они простились, и Борщёв, найдя свою лошадь, шагом въехал со двора, где стояло ещё много карет.
"Будут ждать всё, пока он кофе кушает!" – подумал Борщёв.
И тихо, шагом, направив лошадь по дороге в город, Борщёв невольно глубоко задумался.
Прежде всего Борщёв спросил себя мысленно: отчего он, видав Орлова не раз в Петербурге, на улицах и в трактирах, никогда не только не смущался, но даже не обращал на него особенного внимания. Раз только позавидовал он его чудовищной силе, которой отличались все братья-богатыри. Почему же он теперь смутился? Недавно он ткнул в него пальцем Хрущёву, когда он мимо них проезжал по Никитской. Он даже обругал его. А тут струсил! И сам не знал, отчего струсил? Дела пустого не мог в трёх словах изъяснить.
Затем невольно Борщёв стал сравнивать того цалмейстера Орлова, "Гришутку-ведмедя", который жил в квартире на Морской и кутил на весь мир... И этот генеральс-адъютант, здесь в палатах села Петровского...
– Ведь он всё тот же Гришутка-силач и чертолом! – вслух сказал Борщёв.
Чрез минуту честная и умная натура решила иначе.
– Нет, не тот же. Этак стало быть все – пройдохи. Ведь и Разумовские, стало быть... Ведь они и вовсе казаки были. А ведь мы все Разумовских почитаем – одного за фельдмаршала, другого за гетмана. А Орловых ругаем. Скажут, что они будут графами, кричим: срамота! Что ж это? Хрущёв правду сказал.
– Это всё наша зависть говорит! – снова вслух решил сержант. – Хрущёв прав: обиды и разоренья от него никому. Царица отличила, а нас завидки берут.
Мысль его перешла на Гурьевых. Они отчего из кожи лезут? Всё тоже...
– Да и многие, многие офицеры гвардии, – заговорил Борщёв, – даже бывшие приятели Орловых, теперь их ругают повсюду всячески за глаза – всё из-за одной зависти. Если бы хохлы какие, казаки, пришли бы при покойной императрице поносить всячески Разумовских – мы бы их на смех подняли, а сами то же делаем!
Борщёв презрительно засмеялся.
– Люди все одинаковы на свете родятся, – заговорил он опять вслух. – Есть, правда, глупые, есть злые... Но всё-таки одинаковые. Но фортуна на свете всё творит... Вот познай меня фортуна – и я то же получу... Что?! Что?! – воскликнул сержант, будто рассердившись на себя. – Что мне нужно? Разве мне это нужно? Это?! Сановничество? Вельможество? Ну их к Богу! Мне одну Анюту нужно! Да. Всё отдал бы за неё. Будь я генеральс-адъютант – я бы и это отдал. Говорят, душу свою сатане продают люди чрез колдуна, чтобы получить желаемое. Страшно! А как подумаешь... Ей Богу, им бывает!.. так бы сейчас, и продал. Только Анюту дай в обмен!..
И мысли Борщёва перешли на любимую девушку и на поведение деда. Анюта передала ему ещё вчера свои подозренья, что отец что-то будто скрывает и что становится ей непонятным, что она начинает бояться смутно чего-то нового, внезапного и пожалуй горького.
"Бог его знает, что у него в голове, думал Борщёв. Я бы себя и в дом не пустил. Ведь это мучить только людей: позволять видеться, чуть не жить вместе... а брака не дозволять. Сказывает он, что родня. Правда. Но ведь сам сказывает, что за границей этакая родня венчается и Бои благословляет брак. А ведь немцы или французы хоть иной веры, а всё же в Бога и Христа веруют по-нашему".
Глубоко поглощённый и занятый своими мыслями, сержант незаметно доехал до города. Помыслы его об Анюте, всегда кончались одним решеньем:
"Обождём! Либо помрёт дед... либо просто, как сказывал раз Ахметка – махну по-татарски, по-ихнему... Сграбил да самокруткой и повенчался. А там суди нас да в тюрьму сажай. Отсидим, либо убежим в Крым, а то в королевство Польское. Я с ней хоть в Турцию уйду и в Магометову веру пойду, её мать была магометанка – ей за матерью назад не страшно, а мне за ней не страшно".
XXV
Пока Борщёв неудачно хлопотал о своём производстве в офицеры в Петровском, а затем вернулся домой в квартиру Гурьева, усталый и недовольный, – в доме князя Лубянского произошло целое событие, которое как гром поразило Анюту.
Недаром князь слыл на всю Москву за упрямицу и за чудака. Одна княжна не соглашалась и не хотела видеть в отце чудака, так как ей казалось наоборот, что отец всегда здраво и душевно относится ко всему и никаких чудачеств не делает. Разве только дом свой не хочет подновлять, не из скупости, а из прихоти, чтобы его "братец» и ровесник был с виду такой же неприглядный старик, седой и с морщинками, т. е. некрашеный и с обвалившеюся местами штукатуркой, где краснели кирпичи.
Но вдруг, 20-ти-лет от роду, княжне Анюте, внезапно поражённой, пришлось подумать по неволе:
"Не рехнулся ли батюшка-родитель? Или всегда он был чудак, да мне неприметно то было, как чужим людям».
Князь в это утро позвал к себе дочь и, усадив около себя, ласково заговорил с ней:
– Побеседуем, дочушка, – начал князь. – Беседу нашу ты обсуди. Всякое моё слово запомни и у себя в горнице вспомяни, мыслями в умной своей головке раскинь и приди мне своё согласье принеси, как почтительная к родителю и любовная дочь.
– Что такое, батюшка? – невольно удивилась княжна, раскрыв широко свои чёрные блестящие глаза, которые не одного недоросля в Москве с ума свели. Смутный страх нашёл на неё.
– А вот всё сейчас выложу, а ты слушай. Начну я прямо: пора тебе замуж.
– Эх, батюшка!.. Я думала, что важное случилось, – воскликнула княжна.
– Очень важное. Были всё пустяки. А теперь важно.
– Опять сваты?.. Ну и Бог с ними. Дорожка проторённая от дому в ворота и восвояси.
– Нет. Теперь так уж нельзя... Время шло, шло и стало уж уходить... Его не вернёшь!.. Может совсем пройти! И не поймаешь потом... Слушай!..
И Артамон Алексеевич стал дочери доказывать, что он становится стар, нога его пуще болит, того и гляди подагра из ноги в грудь переползёт и он вдруг окажется на столе, а дочь в девицах.
– Вы ещё, Бог даст, долго проживёте! – сказала Анюта. – А если когда Господь вас к Себе позовёт, да буду я в девицах, – что за беда. Я и одна проживу! Состареюсь совсем, в монастырь поступлю. Пожертвую всё состоянье в этот монастырь и сама в игуменьи попаду. И занятье будет на всю жизнь...
И княжна постаралась рассмеяться, хотя на душе была тревога.
– Ты не смейся. Ныне мы речь нашу пустяками не кончим. Ты выслушай, всё обсуди и приди ко мне с ответом, хоть через неделю. Время терпит. Более недели я тебе дать не могу. За тебя посватался сенатор Камыш-Каменский.
– Ну-с?.. – могла только выговорить Анюта.
– Ну вот... Он свата присылал. Да непростого, – он приходится дядей графу Алексею Григорьевичу Разумовскому.
– У графа, батюшка, такого нет дядюшки! Разве простой казак с Украйны? – желчно произнесла княжна.
– Родственник графа, говорю тебе. А как он там ему приходится, не знаю. Ну вот, он сватает сенатора.
– Ну и Христос с ними: и с сенатором, и с графом, и с сватом. Коли они все хохлы – то по ихнему обычаю – вы и дайте ему арбуз или тыкву...
– Зачем?
– Дайте, говорю. Или с Феофаном пошлите сенатору на дом. Он поймёт...
– Нет, дочушка. Это всё пустое. Он сватается, а я его в зятья хочу себе.
– Батюшка. Вы шутите шутки. Да хуже этого жениха у меня не бывало. Он старик, ваш, почитай, ровесник!..
– Хочу я его в зятья... И на этом я стал! И с этого не сойду! – выговорил князь. – Коли ты мне дочь, то исполни моё желание родительское – видеть тебя за ним замужем – пока я ещё жив и здоров. Коли ты моего желания отцова не захочешь исполнить, то тогда...
– Что же?.. – уже совсем смутясь, трепетно проговорила княжна.
– Тогда... – Князь задумался, видимо колеблясь, опустил глаза в землю, но твёрдо произнёс наконец: – Тогда, прости меня, дочушка, а тебе всё-таки быть за ним против твоей воли.
– Как же это?.. – упавшим глухим голосом промолвила княжна.
– Как бы там ни было!
– Батюшка... Я... я ведь не совсем российская девушка, – дрогнувшим голосом произнесла княжна. – Вы сами всегда сказывали мне, что у меня нрав татарский, дикий, что со мной нельзя обходиться как с другими девицами. Ну, вот я вам и скажу прямо, простите меня... А я скажу прямо... – заплакала вдруг Анюта и, став на колени пред сидящим отцом, она выговорила твёрдо: – Я ни за что не пойду за этого хохла.
– Отдадут... – промолвил тихо князь, глядя не на дочь, а в сторону.
Княжна почувствовала, что её тревога и смущенье исчезают и на место их поднимается в душе глухая буря.
– Как отдадут?.. Нельзя же силой свезти в храм? – вдруг тихо и спокойно заговорила Анюта.
– Можно. Свезут! – тем же голосом выговорил князь.
– Скрутят по рукам и ногам и потащат... – начала уже улыбаться девушка, хотя побелевшие губы дрожали, произнося слова. – В храм Божий как поклажу внесут и будут венчать... скрученную верёвками?
– Скрученную!.. Можно не верёвками, а шёлковым кушачком.
– Вам этого не дозволят. Судить будут за срам в церкви.
– Не здесь, дочушка. В подмосковной, свой поп всё сделает, что повелю!
Наступило молчанье. Княжна положила руки на колени отца и нагнулась, стараясь заглянуть в его опущенные глаза... Но князь ещё более опустил ресницы, будто не имея силы выдержать взгляда дочери.
– Батюшка... Я, кажется, ума решаюсь... Вы ради забавы всё это?.. Скажите мне. Я не верю ушам...
Князь молчал и только тяжело вздохнул.
– Батюшка. Ведь если бы я была, как прежде, разумом и сердцем свободная, – я бы пошла за кого бы вы пожелали, заговорила княжна, стараясь сама себя успокоить и сдержать. Но теперь вот уже год... вы знаете... Грех замуж идти, когда не жених, а другой на уме и на душе. Господь этого брака не благословит и за обман такой накажет. Ведь, кроме Бориса, я никого не люблю. Он мой наречённый и суженый и до могилы таким и будет.
– Об этом сказано уж тебе, – строго вымолвил князь, – думать ты можешь – я запрет на твои мысли положить не могу... Но говорить мне об этом ты не смей. Для меня есть на свете Борис-внук. У тебя есть Борис-племянник, а Бориса суженого нет. И по закону православному быть не может.
Княжна вскрикнула тихо и порывисто поднялась с полу на ноги. Князь невольно поднял глаза на дочь. Она стояла вся вытянувшись, чуть-чуть откачнувшись назад, точно собиралась прыгнуть, как прыгала иногда в детстве, напоминая горных коз. Лицо её было бледно как снег, а глаза разгорелись и сверкали на отца.
– Я убегу из дому... – прошептала она едва слышно, но в этом шёпоте был не страх гнева отца, а огненная страсть и сила бунтующей в сердце южной крови.
– Куда? – тихо отрезал Артамон Алексеевич.
– Куда глаза глядят... На край света...
– Такого края нет у света. Может топиться соберёшься?
– Нет. Топиться я не стану. У меня будет надежда что вы одумаетесь и без меня не захотите жить одни. – Голос Анюты задрожал вдруг и прервался... – Вы меня позовёте, простите и мы опять заживём по-старому – тихо, мирно... как жили до сей поры... Вы меня прежде... любили... Голос княжны упал, взор затуманился и слёзы показались опять на глазах... Чувство, которым звучал её голос, коснулось и князя... Лицо его слегка поморщилось. Он будто крепился, чтобы не заплакать...
Анюта уже собиралась броситься на шею к отцу и конечно победить его всесильным оружием своей любви, которая была в ней к отцу, всегда её лелеявшему всю её жизнь.
Но князь вдруг поднялся и выговорил сухим, резким голосом, который дочь редко слышала и ненавидела:
– Ступай к себе. Одумайся... Даю неделю сроку... Чрез неделю дай ответ: хочешь ли по доброй воле идти за сенатора и венчаться по-людски и по Божьему. Не одумаешься, дочь, будешь перечить мне, стращать меня разными страхами... я тебя обвенчаю на свой лад, не взыщи...
– Скрученную?! Силком?! – снова с усмешкой заговорила и княжна.
– Да, дочушка. Что ж делать? Потом сами оба посмеёмся, когда стерпится с мужем, да полюбишь его.
– Это ваше последнее слово?
– Последнее...
– Ну, а моё последнее будет: Грех вам! Я же мужа и Господа Бога обманывать не могу. И если я не сумею убежать из родительского дома и вы меня поймаете, да запрете до свадьбы, то венчать меня будете связанную на рукам и ногам... Сама я не двинусь!
– Так и знать будем. Так всё и приготовим, ваша сиятельство.
– Да. И венцы, и свечи, и верёвки... А когда повенчаете, я всё-таки жить с мужем не останусь. Тогда надо будет уж на цепь меня посадить, заковать.
В дверях показалась Настасья Григорьевна и шла с своей заморской птицей на руке, которую несла показать князю.
– Ну, при ней помолчим... – сказал князь. – Ступай к себе. Успокойся... Прошу только, никому ни слова не говори. Солёнушке можешь... А больше никому.
Княжна, вся горя, как в огне, быстро вышла, почти выбежала из комнаты отца.
Ей казалось, что она видела страшный сон и что она ещё не совсем проснулась... Но вот!.. Проснётся!.. Сейчас!.. И всё это ужасное, дикое, томящее душу исчезнет как дым!..
Разумеется, княжна тотчас же передала всё своей Солёнушке.
Мамка сначала не поверила, затем решила, что эта дело нечисто... Что князь известный "загадчик» и в этом неожиданном решении участи любимой единственной дочери тоже "себе на уме".
Не имея однако возможности найти какое-либо объясненье поступка князя – Солёнушка порешила, что если Артамон Алексеевич действительно желает выдать замуж дочь за сенатора, дурного и старого – то он рехнулся.
От этого объяснения было не легче! А между тем облегченье было необходимо – и княжне, и её мамке.
И на другой день Солёнушка рано вышла из дому, чтобы узнать судьбу своего детища. Она отправилась к знаменитой во всей Москве колдунье-гадалке, которая уже лет тридцать предсказывала судьбу москвичей, от бояр и вельмож до простых дворовых холопов.
Для дома князя, когда-то, той же, ещё молодой татарке, Малиэ – гадалка предсказала смерть больной княгини Лубянской, матери Анюты. В другой раз она обращалась к этой женщине по случаю крупной кражи в доме – и тоже удачно. Колдунья сказала, что ни вора, ни денег не найдут, что после и оправдалось. На этот раз гадалка таких "страстей" напророчила Солёнушке, что мамка вернулась домой, как из бани, пунцовая и ошалевшая.
Гадалка предсказала женщине в скором времени неожиданную свадьбу в семье её, но хуже похорон, и одновременно несколько покойников в доме. А затем лицам близким для гадающей большую беду – острог и чуть не Сибирь... А уже после всего этого ужаса, всё кончилось благополучно. Солёнушка была поражена как громом.
Если гадалка, не знающая её в лицо, увидала в лоханке с простой водой, куда опустила несколько углей, – свадьбу в доме и не весёлую, т. е. настоящее – то очевидно она равно могла увидеть и будущее.
Мамка, конечно, ни слова не проронила княжне об этом гаданьи.
ХXVI
Москва зашумела сильнее, разукрасилась и ликовала. 13-го сентября совершился торжественный въезд императрицы из села Петровского в город, и присутствие государыни в Кремле, казалось, ещё более оживило все улицы Белокаменной. Народ, собравшийся из окрестностей столицы, ради лицезрения новой императрицы, днём сновал по городу и запружал улицы и переулки, а ночью, не имея, конечно, ночлега и пристанища, располагался спать кучами на площадках и лужайках под открытом небом. Иногда, кой-где, эти московские гости, пробираемые в тёмную сентябрьскую ночь осенним морозцем, раскладывали костры и жались в повалку вокруг пылающих и тлеющих головней. Москвичи косились на эти костры, в особенности когда ночь бывала ветряная, и ворчали:
– Сожгут нас эти деревенщики!
Но делать было нечего. Начальство не вступалось в дело. Полицеймейстер приказал советовать "гостям», чтобы они преимущественно располагались на сон грядущий по лужайкам на окраинах Москвы и в Земляном городе, а не в Белом, да чтобы костры делали поменьше.
На жалобы обывателей, начальство отвечало, что "авось", Бог милостив, не заморозить же пришлый народ, не имеющий крова.
Московские богачи-хлебосолы, которых было не мало, широко растворили двери своих палат. Обеды, ужины, балы и всякие затеи чередовались. Дней не хватало и часов не хватало. Иной питерский сановник при всём желании никого не обидеть – всё-таки не мог в один день или вечер попасть во все дома, куда его приглашали.
Всюду, на всех пирах и балах, шли одни и те же беседы и только об предстоящем короновании, и при этом три вопроса являлись главными – не сходили с уст как питерских гостей, так и московских бояр. Будет ли учреждён верховный императорский совет; будут ли возвращены духовенству отобранные Петром Фёдорычем вотчины и будет ли генеральс-адъютант государыни вместе с братьями возведён в графское достоинство? Этими тремя вопросами исчерпывались все беседы, споры, толки и пересуды и москвичей, и питерцев.
Но к этим вопросам, обсуждавшимся громко, присоединялся ещё один вопрос, жгучий, животрепещущий, огромного значения для государства, который служил темой таинственных разговоров, глаз на глаз, шёпотом и с опаской.
В Москве упорно стали ходить слухи, о которых и помину не было в Петербурге, за все два месяца нового царствования. Молва в обществе тайком передавала всякий вздор.
Однако лица, более близкие ко двору и царице, называли эти все слухи московской сплетней и смеялись.
Повсюду слышались толки и пересуды.
Повсюду равно шло и веселье.
Только в доме князя Лубянского, как бы у опального боярина или у строптивого вельможи, злобствующего, было тихо, уныло и даже темно сравнительно с сотнями огней, блиставшими повсюду. Близкие люди, заглянув к князю, недоумевали и ворчали, уезжая.
– Что-то неладно у Артамона Алексеича! Век этот человек загадки загадывает своим приятелям. Тут Москва ходуном ходит, а у него будто на смех, подумаешь, хворые в доме или беда какая...
В доме князя, действительно, была если не беда, то смута всеобщая, полная, невылазная. От самого владетеля палат и от его дочери, до последнего дворового человека – все ходили, как в угаре, косо поглядывали, угрюмо переговаривались и перешёптывались. И все чуяли, что в доме что-то неладно. Вот, вот, ахнет и свалится на всех такое, что ложись и помирай.
Князь и княжна знали в чём дело. Отец дал дочери неделю на обсужденье своего предложения на счёт сватовства сенатора.
Три дня княжна почти не выходила из своей спальни, сказывалась больной. Она появлялась только к столу, сидела и кушала молча, почти не подымая ни на кого глаз и положительно ни разу не глянув в лицо отца.
Князь ограничивался беседой с Настасьей Григорьевной, или с гостем, который случайно оставался обедать. Иногда князь пробовал шутить и балагурить и хотя голос его был неподдельно весел, но в шутках его чуялась принуждённость... Выходило всё нескладно, сказывалась цель "для отводу глаз». Гость, косясь на всех, тоже прикусывал язык и спешил после стола уехать, чувствуя, что он бельмом на глазу в доме, где "что-то деется", где смута и раздор.
Настасья Григорьевна первые дни приставала к княжне, не хворает ли она, выспрашивала князя и недоумевала. Её уверяли, что ничего нет важного, а просто князь с дочерью повздорили и дуются друг на дружку.
Одна Агаша по-прежнему беззаботно смеялась и бегала по большому дому, не замечая смуты.
Борис был в доме деда два раза; князь и его принимал особенно ласково, расспрашивал о делах по службе, о производстве. Княжна с ним не говорила и даже не глядела на него.
В первый же день Борис увидел и заметил всё, но спросить и узнать в чём дело – было некого. С княжной наедине ему не удавалось остаться. Мать и сестра не могли быть в помощь. Однако, явившись на другой день к обеду, Борис встретился с сенатором в кабинете князя и чутьём влюблённого сердцем, а не разумом, сразу всё понял. Или князь умышленно проговорился, или глаза его, ласково и любовно обращённые на сенатора, были слишком красноречивы, или сенатор обмолвился...
Кажется, ничего не было сделано или сказано, а между тем Борис всё знал, догадался, встрепенулся сердцем, и... не испугался, не упал духом, а напротив, будто обрадовался.
Обрадовался близости развязки давнишних тяжёлых и запутанных обстоятельств.
Не говоря почти ни с кем ни о чём, жалуясь на головную боль и усталость, Борис пробыл в доме недолго и собрался домой.
Но вместо того, чтобы ехать на Плющиху – Борщёв зашёл в конюшню князя и кликнул Ахмета-Прохора.
– Ахмет! Мне сдаётся, беда пришла... – начал Борис взволнованным голосом, хотя ещё надеясь на опровержение своих подозрений.
– Да, Борис Ильич... Время терять нечего...
И Ахмет подробно передал Борщёву всё, что знал от мамки Солёнушки и следовательно от самой княжны.
– Я её не уступлю! – глухо выговорил Борщёв.
– А то как же! Мы так и порешили с мамушкой, – отозвался Ахмет. – Завтра утром я, ранним рано, буду у вашей милости и передам вам, как первое дело сделать, а потом уж и все другие дела.
– Какое первое?..
– Первое будет... Как вам с княжной глаз на глаз повидаться, да не на полчаса, а часа на четыре, чтобы всё толково переговорить и всё порешить, как действовать.
И Ахмет обещал Борщёву быть у него поутру уже с ответом на этот первый, трудный вопрос.
Когда Борщёв простился с князем, то он собирался уже выезжать со двора. Вообще за это время Артамон Алексеевич выезжал много и часто. Прежде Анюта всегда знала, где отец бывает, так как каждый вечер он подробно рассказывал дочери, кого видел и о чём беседовал. Теперь княжна, конечно, ничего не знала. Тем не менее, разъезды отца по городу были княжне известны чрез мамку, узнававшую всё от любимца князя, кучера, который, если и не сам всегда выезжал с барином – всё-таки знал, где князь бывает.
Княжну смущало то обстоятельство, что отец за последнее время был у митрополита Петербургского, Сеченова, и был два раза у Ивана Григорьевича Орлова, москвича, брата фаворита, с которым он и прежде был знаком, но часто не посещал. Эти визиты смущали княжну.
Она не могла объяснить себе таинственного смысла, который ей в этом казался, так как отец не мог поступать без цели.








