412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Салиас де Турнемир » Самокрутка » Текст книги (страница 4)
Самокрутка
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 19:37

Текст книги "Самокрутка"


Автор книги: Евгений Салиас де Турнемир



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

XI

К полной распущенности гвардии, к полной назойливости высших прибавлялись требования, почти неисполнимые, всего высшего духовенства в Империи. Представителем за всех и ходатаем пред новой царицей был Дмитрий Сеченов, архиепископ Новгородский и первенствующий член синода.

Покойный император отобрал все вотчины монастырские, синодальные, вообще – всё имущество всего духовенства по всей Империи. И всё духовенство, от архиереев до простых церковных служителей, до последнего монаха, действительно, на деле, стали нищими.

Всё имущество, недвижимое и движимое, было описано и отобрано. По всей России, во всех епархиях, во всех монастырях, распоряжались или воеводы, или присланные от военной коллегии офицеры с командами для описи имущества. Всюду крестьянам была объявлена вольность от монастырей и приписка их в число государственных крестьян, повсюду описывался хлеб в житницах, переписывался и уводился весь скот, вся птица. Даже рухлядь и скарб домашние – не ускользали от рук воеводы или команды.

"Будь у нас жёны – и тех бы описали господа офицеры и себе взяли!", – писал в жалобе один настоятель монастыря.

Помимо разоренья, было не мало и оскорблений, не мало и глупых выходок.

Около Москвы, в селе Черкизове, архиепископ московский пользовался из пруда рыбой, для себя, и для продажи.

Офицер, командированный для описи и отобрания имущества архиепископа, доносил начальству, что не знает, как поступить с прудом:

– Всю ли рыбу выловить и посолить, или только сосчитав, назад пустить, а – пруд загородить и команду приставить. Или совсем рыбу в опись не вносить за неудобством и трудностью сего дела.

В Ростове, у митрополита Арсения, воевода Протасьев описал и отнял всё имущество дотла, отпряг даже лошадей из-под кареты. В доме пастыря обобрали всё, что можно было унести. Взяли даже запасы масла – ибо коровы уж казённые, яйца – ибо куры уж казённые.

Кроме того, всюду у духовных лиц отнимали, конечно, и домашнюю прислугу, в силу перехода всех людей в число государственных крестьян.

А вопрос о жалованье духовенству ещё не был решён! И всё, от преосвященных до монастырских служек – по всей России, обрекались на голодную смерть.

Надо было оттянуть время, обещать, лукавить и изворачиваться.

А Европа? Она ещё не верила в восшествие и твёрдость новой императрицы на престоле! Посланники держав были смелее, более требовательны, добивались узнать: останется ли старое, или какое будет новое правление внешней политики России.

Надо было прежде всего и скорее высказаться относительно прусского короля, друга покойного императора и врага России. И относительно старого союзника – Австрии, которая полгода считалась неприятелем.

В этом вопросе все ошиблись, и в России, и в Европе.

Сам Фридрих Великий ошибся. Он боялся возобновления войны с ним в союзе с Австрией, как было при Елизавете.

Государыня тотчас поняла и решила, что войны никакой, ни с кем, и ни за кого, предпринимать не след – а надо заняться внутренними делами. Но и тут, с Европой, – надо было хитрить и оттянуть время.

А внутри России цвели и процветали разорительные откупа на всё... Все были откупщиками и наживались, разоряя государство. Даже граф Шувалов имел откупа: таможенный, лесной, военный и разные другие.

Повсеместное лихоимство во всех коллегиях и канцеляриях Империи побудило немедленно издать указ и сказать в нём прямо:

"Мы уже от давнего времени слышали довольно, а ныне и делом самым увидели, до какой степени в государстве нашем лихоимство возросло: ищет ли кто места – платить; защищается ли кто от клеветы – обороняется деньгами; клевещет ли на кого кто – все происки свои хитрые подкрепляет дарами.

Напротив того: многие судящие, освящённое своё место, в котором они именем нашим должны показывать правосудие, в торжище превращают, вменяя себе вверенное от нас звание судьи бескорыстного и нелицеприятного, за пожалованный будто им доход в поправление дома своего, а не за службу, приносимую Богу, нам и отечеству; и мздоприимством богомерзким претворяют клевету в праведный донос, разорение государственных доходов в прибыль государственную, а иногда нищего делают богатым, а богатого – нищим".

Наконец на всех заводах и фабриках между приписными крестьянами, которых вербовали из всякого отребья, из беглых и из каторжных, – были бунты, захватывавшие две большие губернии – Казанскую и Оренбургскую и почти всю Волгу.

Надо было принять строгие, даже крутые меры.

Надо было подождать и оттянуть время.

И государыня, в этих двух горницах, которые заняла для себя одной в палатах села Петровского, уныла склонив голову на грудь, часто, по целым часам бродила взад и вперёд, или становилась у окна и, задумчиво глядя в сад с осенней жёлтой листвой, бессознательно разглядывала полуголые стволы и ветви деревьев. Все давно, ещё в Петербурге, заметили перемену в ней. Красавица, 33 лет, сильная, пользующаяся цветущим здоровьем за последнее время сильно похудела, стала рассеяннее, часто задумывалась, даже при посторонних, даже на больших приёмах.

– Трудно! Трудно! Трудно! – будто тайный голос постоянно, день и ночь нашёптывал ей.

Но если Россия не надеялась на неё, если Европа не верила в неё – если приближённые, даже друзья, глупо и слепо хотели видеть в ней свою, которая должна с ними поделиться всем, что они ей дали – то, по счастью, "нечто" в ней самой говорило ей:

– Верь в себя. Не даром двадцать лет тому назад, почти ребёнком вступив в пределы этой чуждой страны – ты отреклась от родины и сердцем, и душой, и даже помыслами. А все силы и мечты свои посвятила новой родине. А узнав её короче, полюбив её, – поклялась, что когда-нибудь будешь самовластной обладательницей этой громадной Империи.

Да. Если бы в эти дни кто-нибудь предложил, или, провидя будущее, сказал бы, что Екатерина II процарствует не год, не два, а 34 года и назовётся потомством "Великою" – то самый умный государственный муж Европы тех дней – король Фридрих прусский, тоже Великий, – рассмеялся бы на это предположение или предсказание.

Через тридцать лет, другой посланник писал своему правительству:

"Русская императрица может по праву сказать, не в силу самообольщения, а на основании действительных фактов: L'étât – c'est moi!!"

XII

В тот день, когда сержант Борщёв встретился у Тверских ворот с "рябчиком» Хрущёвым, вечером, на Плющихе, в офицерской квартире, адрес которой дал Борщёв, поздно светился огонь в окнах и было шумно и тесно.

Против дома, среди поляны, пыльной, изрытой колёсами и копытами лошадей, с желтеющей осенней травой только по краям около домиков – несколько солдат сидели на земле и на колоде, держа под уздцы трёх офицерских лошадей. Вокруг них собрались мальчишки, бабы и человек с десяток мещан. Посреди всех, ближе к солдатам, сначала стоял, а затем присел на колоду около унтера – пономарь ближайшей церкви.

Унтер-измайловец рассказывал...

Всё молчало и слушало, изредка только переспрашивая непонятое или охая от удивления, а то просто от удовольствия.

Унтер Коньков подробно рассказывал то, что ему здесь в Москве приходилось уже повторять чуть не в сотый раз. Он описывал в лицах, как царица приехала к ним в казармы накануне Петрова дня, как полк всем начальством и со священником во главе высыпал к "матушке" навстречу и тут же присягнул ей, а затем проводил с криками "ура!" в казармы семёновского полка, а там в Казанский собор.

Но это было не самое любимое воспоминание в полку Солдаты-измайловцы любили теперь вообще вспоминать, а при случае рассказывать, как они "матушку", из любви и преданности, потревожили после того. Был тот грех, что они, расколотив несколько кабаков, не в меру накатились вином, но не случись глупого человека – болтуна, то ничего бы не было! А в самое это время гульбы, скажи кто-то, что голштинцы, гвардия немецкая бывшего императора, тайным и предательским образом похитили и увезли из Петербурга их "месяц ясный", матушку Екатерину Алексеевну...

– Вот мы и переполошились, – рассказывал и теперь унтер, более обращаясь к пономарю, сидевшему рядом на колоде. – Как звери заревели, это, все сразу... Убью! Убью! – кричат все. – Голштинцев расшибу, заорал тоже наш флигельман Желтухин. Помнишь, Серёга! прибавил унтер.

– Как же. Как теперь вот на глазах это... – отозвался солдат, державший за узду одну из лошадей. При этом он усмехнулся во весь рот и оглянул толпу слушателей, которые при вопросе унтера перевели на него глаза.

– Помнишь, как он завывал, покойник...

– А нешто помер этот... – полюбопытствовал пономарь, но не знал как назвать по чину.

– Флигельман? Помер тут же, чрез сутки. От крови сказывали. Кровь в нём сгорела.

– С вина это?.. – заметил кто-то в толпе, будто знаток дела.

– Да. Може и с вина. Много он в эфти дни на радостях наливался... – объяснил унтер, вздыхая и сожалея или флигельмана, или те весёлые дни.

– А может и не с вина. А так предел вышел...

– Ну, вот мы это и загудели и повалили всё кучей ко дворцу Матушки, – продолжал унтер Коньков. – Спрашиваем её. Видеть, значит, нам её пожелалось... Говорим выкрали её голштинцы! Тут Григорий Григорьевич, цалмейстер Орлов, сначала давай нас разговаривать не шуметь и уйти, потому что Матушка, умаявшись от всех делов, опочивать легла... Братец его, Преображенский офицер, тоже нам изъясняет. Куда тебе? Лезем все и в один голос: хотим, мол, видеть её самолично. Вы нам глаза отводите, либо сами её прозевали да прокараулили. Уж что тут было! Ахти! Что было. И унтер, махнув рукой, замолчал, как бы собираясь с мыслями.

– Да, тут шуму было! – пробурчал самодовольно один из солдат, как бы про себя.

– Что ж? Не разошлись? – спросил пономарь.

– Какое тебе... Час почитай шумели. Генералы съехались ко двору. Трубецкой фельдмаршал, граф Разумовский... Все вступились: почивает, мол, царица, жива и невредима. А мы знай своё: выкрали да выкрали! Ей Богу! Желтухин орёт: я и Хредлиха разнесу! Короля, значит, Прусского. Всех немцев передавлю!

– Ишь ведь. Чад в головах был! – заметил один мещанин. – А это – чад был.

– Какой тебе чад, почтеннейший! – Как бы обиделся унтер. – Времена были смутительные. Може и впрямь выкрали царицу. Ведь это сдаётся теперь так, а тогда весь Питер ходуном ходил.

– Ну чем кончили? – перебил пономарь.

– Вышла к нам на балкон.

– Кто?

– А сама Матушка. Вышла и сказала, что, мол, не сумлевайтесь, служивые. Вот она я! Я уставши отдохнуть легла. А вы ступайте, да ведите себя смирно. Никого не обижайте! Тут мы и пошли домой. А то бы кажись весь день прошумели.

– Заутрова нас за эфто дело драть хотели! – сказал солдат... – И след бы. Не шуми!

– Драть, а от начальства выговор был по полку, и нам, и господам, – что нас не углядели и допустили разбудить царицу по пустякам. Эвось, Борис Ильич... – прибавил унтер Коньков.

На поляне показался всадник и рысью приблизился к кучке.

– Все ли дома? – крикнул Борщёв, подъехав и отдавая лошадь.

– Все, ваше благородье, – отвечал унтер. – И гости вот ещё... – показал он на лошадей, которых держал солдат.

– Кто такие?

– Не могу знать.

– Московские что ль какие?

– Никак нет. Драгунского полка. Да они у нас в Петербурге не бывали. Один барин так это мудрёно по-русски говорит, что понять даже трудно. Будто язык сверчен.

– Что брешешь, Егор. Ну, поводи, да расседлай сам, – сказал Борщёв, поглаживая свою лошадь.

Унтер двинулся по поляне с лошадью в поводу тихим шагом, а пономарь и двое мещан пошли с ним рядом. Беседа и рассказ долго ещё продолжались на ходу, пока унтер не отводил и не увёл коня во двор.

Между тем Борщёв вошёл под навес крыльца, остановился, прислушался и в общем гуле услыхал голос, который был ему незнаком и отличался чуждым произношеньем.

– А ведь Егор правду сказал, – подумал он... – Чёрт с ним. Обожду здесь, пока уйдёт.

И молодой человек уселся на скамейке около крыльца, прямо под ярко освещённым окном домика.

Он сначала прислушался, чтобы узнать, о чём громко спорят в домике, но тотчас пробормотал вслух себе самому:

– Всё то же. Про Орлова! Да, бельмом он на глазу. Сам виноват. Возгордился не в меру. Вот теперь головы и не сносит. Да ещё пуще того быть может. Того гляди, они за Ивана Антоныча ухватятся. Эх, да Бог с ними! – вдруг как бы рассердился на себя молодой сержант. – Мне-то дело какое! Екатерина ли II, Иван ли Антоныч! У меня своих забот полон рот, да ещё каких! Что теперь делать? Хоть убей, не знаю с какого конца взяться. Удалости на всё хватит! Не побоюся никого. Самому чёрту, сдаётся, хвост бы оторвал, коли бы он сунулся мне мешать... Да ведь одной удалью ничего не сделаешь...

И Борщёв, вздохнув, задумался, глядя в тёмное облачное небо. В квартире всё более шумели и голосили, но сержант не слушал и глубоко задумался о своём деле, которое его изводило, было для него не то болезнью, не то горем. С минуты его приезда в Москву – эта забота стала ещё более одолевать его, потому что причины были ближе,да и развязка должна была, по его мнению, произойти теперь, в этот его приезд в Первопрестольную.

– Не уезжать же опять в Питер, без ничего! – почти озлобленно повторял он про себя. – Первое дело – в офицеры выйти, а второе дело, всё повершить по своему, либо и впрямь покончить с собой.

– Ну, а если она встретила какого другого, да полюбила? – вслух пробормотал он. – Все девицы изменчивы! Может уже и просватана. Может скоро и под венец сбирается. Тогда что?!

И сержант снова глубоко задумался, забыв всё окружающее.

Борщёв был старинного дворянского рода, красивый и видный малый, высокий, стройный, с лицом немного чересчур полным и румяным, – но это считалось красотой. Худые и бледные лица, с томным, мечтательным взглядом, не нравились девицам и женщинам. Впрочем, эти румяные щёки придавали Борису вид чего-то, не только юношеского, но даже детского. За то смелый взгляд, отчасти дерзкий, больших карих глаз и резкость движений, изобличали в нём уже человека искусившегося среди шумной и бурной жизни столицы. Он далеко не походил на тех недорослей из дворян, которые попадались повсюду, не только в провинции, в глуши вотчин и губернских городов, но даже и в самой Москве.

Уж не один раз Борщёв имел в Питере громкую историю в трактирах, с какими-нибудь биллиардными игроками, или с своим братом-офицером, из-за общих любимиц, весёлых шведок, которыми кишел город и которые были в большой моде. Одна из таковых, уроженка Свеаборга, по имени Луиза, ввела его не в малые долги и года три тому назад в очень крупную неприятность с начальством и полицией. Весёлую Луизу за бесчинство посадили под арест на гауптвахту, а Борщёв с приятелями разбил караул и, освободив пленницу, увёз к себе.

Принадлежа, хотя и косвенно, чрез одного приятеля, офицера, к тому кружку гвардейцев, которые первые составили план в пользу новой императрицы – Борщёв часто видал братьев Орловых, вожаков кружка; был даже раза два в квартире Григория Орлова, где собирались его ближайшие друзья и наперсники. Это его сразу поставило в обществе на виду. Кроме того, это обстоятельство сделало молодого сержанта сразу несколько развязнее в обществе и уничтожило в нём ту юношескую скромность и неуклюжесть, которые он приобрёл когда-то в деревне, прожив в ней почти безвыездно с рожденья и до юношеских лет.

Сначала, по прибытии в Петербург и поступленьи в полк, он старался казаться развязнее, но подражал за всем рядовым из дворян и офицерам, а вскоре незаметно развернулся и стал уже сам собою, т. е. добрым, умным, но чересчур пылким, и в службе, и в личных сношениях. Уже скоро все товарищи дали ему прозвище: "Кипяток».

За последнее время, около года, после своего прошлого пребывания в Москве, сержант стал несколько спокойнее, или скорее равнодушнее ко всему его окружающему. Товарищи заметили эту перемену в нём, но напрасно допытывались узнать причину. Даже друзьям молодой человек ни единым словом ни разу не обмолвился.

XIII

Чрез несколько времени после того, что Борщёв, задумчивый, унылый, сел на скамейке, около дома прошёл, нерешительным шагом, какой-то мещанин, присмотрелся в темноте к домику и к сидящему около него сержанту, но ослеплённый лучами огней и светом, падавшим на. улицу из окошек, – не мог разглядеть сержанта.

Он прошёл дальше по поляне... Но скоро опять вернулся и опять медленно прошёл мимо дома, заглядывая пытливо в окна, где гудели голоса...

"Чего бродит тут? Шатун! подумал Борщёв, заметив прохожего. Куда в Москве зевак больше, чем у нас. И мы сами-то им в диковину".

И он снова задумался.

Тот же прохожий мещанин, чрез несколько минут, опять появился около дома, но на этот раз ему попался на встречу солдат-денщик и он остановил его вопросом:

– Вы ведь питерские будете?

– Да. Измайловского полку.

– Так, так. Тут офицеры ваши стоят! – указал он на освещённый дом.

– Да. Наши господа. Гурьевы, да Хрущёвы... Да ещё Борщёв – господин, с ними же, кортомит у них.

– А что, служивый, коли время свободное, пойти бы нам вот тут к Еремеичу. Мигом дойдём. Я денег прихватил. Покалякаем.

– Что же? Отчего же... Можно! – согласился солдат, обрадовавшись внезапному случаю выпить у кабатчика Плющихи, Еремеича. – Конькова позвать тоже? Нашего унтера? Вы его знаете?

– Ладно. Зови. Деньги есть... Что ж! Я вас, питерских, по-нашему московскому угощать буду.

– Он всё это рассказать может вам, про разные наши дела. Как в Петров день отличились для царицы новейшей!.. – хвастался солдат-денщик.

Чрез десять минут унтер, солдат и прохожий были уже в кабаке, но словоохотливый рассказчик Коньков должен был поневоле рассказывать совсем другое. Пригласивший их к Еремеичу, мещанин по виду, черномазый и востроносый, но красивый, с большими чёрными глазами, смахивавший на цыгана, расспрашивал всё об офицерах, живших в доме на поляне. Более всех интересовался новый знакомый именно сержантом Борщёвым.

– Славный барин! Горячий, но добрый! – заговорил унтер и затем, по своей словоохотливости, тотчас стал рассказывать всё, что знал про жизнь сержанта в Петербурге, у которого там в денщиках служил его кум. Только раз перебил его незнакомец и по-пустому.

– А скучает, говоришь? Тоска у него? Верно ли?

– Да. За эвтот год, страсть, скучает!.. Прежде дым коромыслом пущал, караулы разбивал... А вот за зиму и за лето всё тих, словно ребёнок. Знать с глазу, либо заботы какие...

Чрез час новые знакомые простились. Солдаты, сильно во хмелю, пошли домой к домику на поляну, а черномазый незнакомец, почти не пивший, или пивший только для виду, быстро зашагал по направлению к Китай-городу.

А на Лубянке, в то же самое время, в спальне княжны происходили нечто необычное. Девушка раздевалась, чтобы ложиться спать, но мамушка всё выходила из горницы по её приказанию и ворочалась опять с теми же словами:

– Нет ещё...

Уже раз семь выслала её княжна справиться, пришёл ли Прохор. Было уже десять часов, а верного татарина всё не было. Княжна уже начинала волноваться. Красивые глаза, которые недавно так "прыгали" за ужином, что выдали отцу её тайную тревогу, – теперь глядели грустно и, казалось, немного нужно было им, чтобы наполниться слезами. Но уже не слезами радости.

– Солёнушка, посмотри опять! – жалобно проговорила чуть не в десятый раз Анюта.

– Да ведь наказано мной, говорю, девушкам, как придёт – доложить, уверяла мамка.

– Посмотри!

Прасковья, пожимая плечами, хотела опять идти, но вошла молодая горничная Павла и объявила:

– Прохор вас зачем-то спрашивает.

Мамка вышла, а княжна, уже лежавшая на постели, нервно поднялась, села и затем, повернувшись, спустила свои маленькие голые ножки с кровати. Глаза её блестели, устремлённые на дверь. Несколько минут показались ей вечностью.

Когда на пороге вновь появилась мамушка, то княжна чуть не вздрогнула и выговорила страстным шёпотом:

– Ну?

– Ну, ничего. Славу Богу! Приехал тому два дня...

Княжна закрыла лицо руками от избытка чувства.

– Завтра к нам стало быть будет. Обо всём расспрашивал Ахмет двух его солдат... Сказывают они, что их барин чуть не помирал с тоски в Питере.

– Да верно ли? Верно ли, мамушка? – воскликнула Анюта, опуская руки на колени, как бы в изнеможении.

– Его же солдаты. Видят! Сказывали: тоска его заела.

– Бедный мой... – прошептала девушка едва слышно, одними губами, и всё лицо её понемногу зарделось и горело нежным румянцем.

Забыв, что она босиком, княжна сползла с кровати и хотела уже пойти бродить по горнице от волнения.

– Что вы это! застудитесь, – заворчала на дитятко Прасковья. – Ложитесь. Ляжьте. А то сказывать не буду ничего.

– Ну, говори, говори... Всё... Всё!..

Княжна послушно улеглась. Мамушка стала говорить, но всё ею повествуемое было повторение на разные лады одного и того же, уже сказанного вначале. "Приехал! Помнит! Любит, коли тоскует. Наверно завтра будет". Раз, сто заставляла княжна мамку повторить себе то же самое:

– Завтра будет? Наверное!.. Вежливость того требует. Верно. В полдень. К обеду будет. Утром!

– Ах, Солёнушка... Я умру до завтра! – с такой уверенностью и убедительностью в голосе произнесла наконец, княжна, что самый недоверчивый человек и тот бы глубоко поверил неминуемой смерти княжны в эту самую ночь.

– Ну, почивайте, – сказала наконец няня.

– Да... Да... – отозвалась послушно Анюта, укутываясь в одеяло, но при этом глаза её так сверкнули на няню,что конечно было очевидно, сон и не попробует прийти сомкнуть их за всю ночь.

Действительно, княжна не заснула ни на мгновение, и до утра глаза её, открытые, блестящие, бродили по предметам её спальни, лихорадочно, бессознательно, но страстно.. Изредка она глубоко вздыхала под тяжестью одолевавших её нерадостных дум.

Княжна, которой завидовали все барышни её среды, ради её красоты и богатства – не считала себя счастливой вообще, а в особенности за последнее время. Она сейчас с радостью, не колеблясь ни мгновения, отдала бы всё, что было у неё, и поменялась бы с самой бедной и самой дурной девушкой из своих приятельниц, если бы, в промен, осуществили её желания.

По природе Анюта была настолько не русская, а в мать и бабушку "бешметную" княгиню, что про неё часто говорили в Москве:

– Татарка, как есть!..

За то княжна часто уверяла, отца и няню, что у неё не может быть приятельниц, так как все знакомые ей барышни совсем не по ней.

– Они все какие-то полумёртвые; они бегают, смеются,радуются будто по указу. И действительно, княжна была права, когда своих знакомых девиц сравнивала с собой. У неё во всём существе, в лице, в чёрных глазах с синеватыми белками, в движениях и даже в походке, – была та страсть, тот порыв, та стремительность, которые даёт и которыми правит огневая кровь дочери юга, родившейся под знойными и палящими лучами полуденного солнца.

Княжна даже сожалела тайно, что она не родилась и не живёт в тех краях, о которых рассказывает ей с детства её Солёнушка и о которых пожилая женщина, несмотря на двадцать лет, прожитых в России, – всё ещё вздыхает.

Прасковья или Салиэ – не мало содействовала, хотя и ненамеренно, тому, что её питомице грезился иной край, отечество её матери. Мамка, выехавшая в Россию уже тридцати лет от роду, не могла, конечно, переродиться и отнестись равнодушно к своему прошлому, к тем условиям жизни и к той обстановке, в которой прошло её детство и её молодость. Вдобавок, у 50-ти-летней барской барыни и няни – здесь в Москве никого и ничего не было дорогого, помимо княжны конечно, – а там остался возлюбленный жених, по имени Сеид-Алим. Прасковья твёрдо была уверена, что он или умер с горя от их неожиданной разлуки, или, если жив, то помнит и любит её.

Няне Солёнушке было княжной обещано давно, что когда она выйдет замуж, то отпустит мамку домой по вольному билету и даст денег. Прасковья – Салиэ – жила теперь двумя мечтами: замужество Анюты и путешествие на родину. Она клялась питомице, что снова вернётся к ней – нянчить её деток, если они будут, но втайне, на глубине души, татарка решила, что если Сеид-Алим жив и помнит её – то конечно русские снега никогда её не увидят вновь.

Часто Прасковья и её соотечественник Прохор беседовали об Родине, но Ахметка, приехавший в Москву мальчуганом, более сжился с Россией и его не тянуло назад.

Но оба эти лица, любимцы княжны и преданные ей и телом и душой, не мало повлияли на развитие характера и на вкусы Анюты. Оба постоянно, без какой-либо цели и невольно, напевали ей о других краях, других людях, другой природе, где веки вечные лето стоит, горы за облака подымаются и море поёт или ревёт в минуты злобы. Княжна не могла себе отдать ясного отчёта или сделать себе определённое представление об этом море к об этих горах, но приблизительно понимала, а главное, чуяла и то, и другое... И никогда не видав южной, своенравных очертаний, природы – она любила её. Этот неведомый край, где вечное лето, манил к себе московскую княжну, грезился ей часто во сне и, конечно, в таких причудливых и сказочных красках и очертаниях, что сама Солёнушка смеялась над Крымом Анютиных снов. Этих одних грёз и мечтаний о всём том, что никогда не приходило и на ум другим девицам – было достаточно, чтобы наложить на княжну Лубянскую печать оригинальности в помыслах, вкусах и прихотях. Побывать когда-либо, в будущем, на родине матери своей, княжна, конечно, не могла и мечтать, так как это было не мыслимо для неё. А тем не менее, этот сказочный, волшебный край её девичьих грёз и рассказов мамки – набросил какую-то тень на весь окружающий её мир. Кругом было хуже! Отсюда явилось смутное недовольство, раздвоенность и неудовлетворённость чувств по отношению к среде, к обычаям её и ко всему, что было обстановкой княжны.

Татарка Салиэ, сама того не зная, воспитала свою питомицу чуждою и неприязненно взирающею на всё то, из чего слагалось её же существование.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю