Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск V"
Автор книги: Еремей Айпин
Соавторы: Софрон Данилов,Владимир Митыпов,Николай Тюкпиеков,Алитет Немтушкин,Барадий Мунгонов,Николай Габышев,Дибаш Каинчин,Митхас Туран,Кюгей,Сергей Цырендоржиев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
На многие километры тянутся темно-синие массивы кедрача. Осенью здесь появятся люди-дятлы с большущими колотушками, и на них сверху прольется дождь тяжелых шишек.
А в горных расщелинах бьют целебные источники. Из потаенных глубин идет вода, вобравшая в себя целебную силу… Когда по древним тропам пробираешься к источнику под скалой, душа как будто просветляется, сливается с очищающим тебя воздухом, наконец-то ты чувствуешь себя частью великой природы и с благодарностью привязываешь лоскуток чистой материи к древесной ветви. Ты понимаешь, что далекий предок твои не из невежества принес свой первый дар – волос из гривы коня – к священному дереву. Может быть, то был исцеленный… Я видел, как плакал человек, уезжавший отсюда уже без костылей…
* * *
В светлую лунную ночь горы кажутся хрупкими, ажурными в сетях серебряных прохладных лучей… Вроде бы они слушают, как журчит маленькая речка в низких своих берегах, неожиданно вскрикнет сонная птица на опушке, фыркнет привязанный к дереву конь и, затаив дыхание, крадется к засаде охотник – браконьер на языке закона, как легко стукнуло копытце изюбра, идущего на водопой, осторожно несущего на макушке многоветвистые рога.
Кажется, будто они слышат, как скользят в горных речках хариусы – темные стрелы в чистой бурлящей воде…
А скрежет трактора долго отдается в ущельях…
Когда-то внимали горы нашему пению, вглядывались в пестрый хоровод – ехор – вокруг костра, вместе с нами кружились в веселой пляске, эхом отзывались на девичий смех… И замолкала на рассвете последняя песня, но легкие отзвуки еще долго летали от вершины к вершине вдаль…
В полнолуние одна огромная луна сияет над миром… Отраженный свет во тьме таинственнее, чем солнечный, который привычен для нас в суете дня. А полнолуние – по лунному календарю – время особенное. Говорят, что в это время нельзя поступать плохо, творить зло даже в мыслях, а надо просветляться, очищаться душой. Так говорят старые люди.
И, глядя на тускло сверкающие в целомудренном свете горы – постигаешь смысл этого полнолунного запрета-призыва.
Чувствовал это – так естественно, как человек чувствует воздух и воду – у Белой скалы, исполинской, из белого кварца… Она казалась чистейшей доской, на которой можно написать слово: Доброта!..
* * *
Горы в темные ночи не выглядят угрюмыми, но они суровее и массивнее…
Иногда звезда, в своем ночном движении, задевает горную вершину и горит, как костер, разожженный смельчаком-скалолазом… Общение земли и неба… приход на землю небесного сына… это может случиться только в горах.
А летом далекая молния-зарница вдруг зальет внезапным красноватым светом одну-две вершины и растворится во тьме.
Никогда не забуду удивительную картину, которую наблюдал я в детстве три ночи подряд… Это был приход северного сияния – явления в наших широтах крайне редкого… Люди выбегали на мороз, чтобы полюбоваться бушующими сполохами: в небе желтело, зеленело, белело, возникало, исчезало, переливалось… И горные вершины краснели, бледнели, вспыхивали и гасли.
«Перед войной такое было…» – и тревога слышалась в голосе матери… «Пронесет», – успокаивал ее отец…
Пронесло…
С тех пор не играет у нас северное сияние, но и не забывается – красивое и страшное…
* * *
По небу можно угадать погоду: по цвету его, облакам, по ореолу солнца и луны, по мерцанию звезд. «Плеяды появились, значит, у воды уже дыхание холодное», – говорят старики. «Серп луны слишком вогнут вверх – ненастье будет в течение месяца…» Пытались предсказывать события в мире, в жизни людей по затмениям луны и солнца, по встречам звезд с луной… В школе узнали мы, что предсказания эти свидетельствуют о темноте народных масс в былые времена. А меня притягивали они своей необычностью и поэзией, как будто люди со своей земной судьбой становились в единый ряд со звездами…
Вот мы поздним вечером, иногда в полночь, кончали косьбу. Усталые, мы глядели в небо, на горы, пытаясь узнать, какой завтра будет день, не попадет ли под дождь сухое несобранное сено…
Если из горных ущелий подымается серый волнистый туман и вершины окутываются облаками – жди долгого ненастья. Горы совсем исчезнут; долина затянется мглою, будет накрапывать дождик… И в таких днях есть своя прелесть, есть прелесть в ничегонеделанье, в неторопливых раздумьях, иногда приводящих к тоске.
Когда же чуть приподнимутся облегченные облака и потекут на восток, внезапно над землей взметнется одна из вершин, как айсберг на пустынном океанском горизонте, гордо вспыхнувшей надеждой.
Порою все в природе идет к прояснению, а горы не желают расставаться с рваными тучами – своими платками, как вдруг освеженные вершины выстраиваются в привычный ряд, лишь только пушинка-облако цепляется за какой-нибудь одинокий утес.
«Всю жизнь можно посвятить вашим горам. – говорил однажды старый писатель, – Они тысячелики, только б найти слова, чтоб каждый лик зажил своей жизнью на бумаге».
Замирает сердце – накатывается гроза. Тучи темно-бурые, молниеносные рождаются в горах, и сами горы поглощаются ими, но перед тем как исчезнуть в бушующем вихре, поражают черной, тяжелой красотой, кажется, вот-вот они взорвутся от этой своей тяжести, оторвутся от земли в оглушительном громе.
А гроза в самих горах – это настоящее светопреставление: ураган срывает с места чугунный котел, швыряет наземь не то что человека, но и лошадь, валит вековые деревья…
В такие ненастные дни я всегда думаю о тех, что пасут скот на дальних горных пастбищах – и возникает во тьме одинокий всадник.
Паше стадо называют пятиглавым: лошади, коровы, овцы, козы, верблюды… Во главе – конь, хулэг крылатый.
Всадник на коне во тьме тысячелетий… на коне человек переваливал через горные кряжи, переправлялся через реки… и конь давал умирающему свою живую кровь.
Горы изматывали человека и коня, а долины собирали усталые племена и табуны для возрождения.
* * *
Самая восточная вершина – самая низкая, но удивительно красивой огранки – называется Гора-сирота. И крайнее ребро у человека и животного также назвали сиротой, а почему – трудно сказать…
Но гора эта первой встречает солнце… Она бежит навстречу солнцу и легко и неудержимо, как первое слово в добром разговоре.
А за ней плечом к плечу идут Тункинские золотые горы.
Так что она вовсе не сирота.
Ранним утром я встаю, иду на речку. Иду по тропинке и смотрю на вершины.
И в речке вижу их отражение.
Беру пригоршней воду и пью.
Перевод с бурятского И. Булгаковой.
Ким Балков
ФЕКЛИНА РОЩА
Старуха сидела у окна на табуретке с длинными желтыми ножками и, положив локти на подоконник и уперев руки в маленький круглый подбородок, смотрела в улицу. Отсюда, со второго этажа, было хорошо видно, как под ветвями молодых, еще не окрепших тополей, в песочнице, наспех и неумело сколоченной из белых, с темными смоляными потеками досок, возятся ребятишки. Есть среди них и ее правнук. Да, да, правнук. Старуха невесело усмехнулась, подумав о том, что до недавнего времени в разговоре со знакомыми упорно называла его внуком. Бог знает, отчего это происходило. Быть может оттого, что смутно чувствовала себя виноватою перед людьми: вот, дескать, уж девятый десяток поменяла, а все живет и вроде бы не собирается помирать… Ах, как неловко! Ах, как нехорошо!.. В такие минуты она долго не находила покоя, и все валилось из рук, и тогда внучка, молодая и сильная женщина, с укором смотрела на нее и говорила: «Ну, что же ты, баба?..» И старухе становилось неуютно, с досадою думала: «Что же со мною творится-то, а? Будто вовсе ума лишилась. И памяти тож…» Но это было не так: старуха была в доброй памяти и умела сказать о жизни… Она и теперь помнила прадеда по мужу. Жили тогда на Урале, в таежной деревушке. Был муж не то чтобы зол, а и добрым не назовешь. Подходила к прадеду (тот все больше на печи, только по нужде и слезает с нее), молочка ли подаст в кринке, горбушку ли хлеба, а муж недоволен: «Да ну его! Чужой век заедает…» И горько было от этих слов, и реветь хотелось, но сызмальства приучила себя терпеть. И говорил прадед, когда случалось им остаться одним в избе: «Вижу, больно глядеть на мою немочь. А и ладно. Знать, доброе у тебя сердце. Но на мужика не серчай. Видать, и впрямь заедаю чужой век, что-то долго не приберет меня господь. Запамятовал ли, как ли?..» Тогда молодухою не понимала этих слов, а бывало, и досадовала: «Ну, чего он, вроде как богохульствует?..» Но с годами померкла, растворилась досада. За делами да хлопотами до нее ли было? И уж о прадеде со стороны мужа только-только и вспомнит… Но проснулась как-то посреди ночи, долго лежала с открытыми глазами, глядела в темноту, и мысли теснились в голове разные, да все про нынешнее житье-бытье: и про внучку-то, чтоб все путем было у нее на работе, а то, слыхать, с начальником иной раз не поладит, вот и приходит домой сама не своя; и про внучкиного мужа не в последнюю голову: чудной уж больно, вроде бы не от мира сего, встанет чуть свет и пишет чего-то, и пишет, а бывает, выскочит из-за стола, толкнет стул ногою, убежит на кухню, забьется в угол, и не подходи тогда к нему. Злой, жуть… Но да такой ли уж злой-то? Это попервости думала, что злой, потом поняла: и не злой вовсе, чудной только, и глаза у него, как у подранка-лося… Видела однажды, когда шла по грибной поляне с кошелкою: лежал на земле лось и бил передними копытами об землю, норовя встать. Но не встать уж, глубокая рана в боку, и кровь хлещет… Бабы, что были с нею, враз в стороны: «Господи! Господи!..» А она, чего уж теперь лукавить, испугалась тоже, вроде бы обмерла вся, но потом что-то сделалось с нею, до того жалко стало зверя, и засуетилась, и закрутилась, уж и не помнить всего-то, одно и осталась в памяти: обхватила руками морду зверя и заревела в голос… А еще помнит, глаза у лося были такие, что сказала бы: «Миленький мой, ну, встань же, поброди по лесу, поищи травы, те самые, от которых полегчает…», когда б знала, что это поможет. Нет, не поможет. И поднялась с земли, и белые грибы в кошелке вдруг красными сделалась, и испугалась пуще прежнего, и уронила кошелку, и рассыпались грибы по поляне, красные.
И не сказать, чтоб у внучкиного мужа не ладилось в жизни, а только бывает, отчего-то вдруг станут у него такие глаза, словно что-то оборвется у старухи внутри, и уж боится пройти на кухню, хотя на дворе утром пахнет, и длинные тени от тополей дрожат. Лежала с открытыми глазами, глядела в темноту и вдруг словно бы наяву увидела прадеда со стороны мужа: маленький, с узким бледным лицом, а голова белая-белая… Не сразу узнала его, когда же узнала, обрадовалась даже, поднялась с постели… о чем-то мысленно спросила у него, он не ответил. Исчез… Помедлив, старуха пошла на кухню, осторожно ступая в темноте по скрипучим половицам. Сосед, язви его, сколочу, говорит, пол-то… Подрядился, значит. Дала ему денег (не без того) и в магазин сходила: все честь по чести. И что же?.. Молодой, да лукавый: держись, говорит, бабка, сделаю по первому классу! И сделал, чтоб ему!.. Перед внучкою и теперь еще неудобно: деньги, считай, на ветер брошены. А много ли денег у внучки-то?.. Уж когда в последний раз в отпуск ездила с мужем, и не помню даже. Не то что другие, хотя бы эти, ну, как их?.. – из квартиры напротив, послушаешь, где они побывали, и на душе больно: «Ах, внучка, внучка, и ты могла бы поплескаться в море, чего ж?..»
Старуха прошла на кухню, включила свет. Подсела к столу, задумалась. Спустя полчаса заметила, что и во внучкиной комнате зажегся свет. Значит, пора ставить чайник и собирать на стол. Муж у внучки любит побаловаться чайком, особенно когда пишет, тут только и успевай подогревать… И чего он там пишет? Была б хоть польза, а то… И не скажи против, обидится. Но было время, и говорила… Жалко небось человека! На работе устает, еще и тут себя мает.
Уж когда поставила чайник, тогда снова подумала о прадеде со стороны мужа и слова его вспомнила: «Запамятовал ли, как ли?..» Вздохнула: «И с чего он побеспокоил меня нынче? Иль я что-то не так делаю? И то… И то… Ну, скажите, почему «бабка», когда уж давно прабабка?.. Будто боюсь чего-то и прячусь за чужие годы». И бродило у нее на душе, и мучило, и уж скоро так-то стало невмоготу, что поднялась со стула, подошла к окну, прильнула щекою к захолодавшему за ночь стеклу и долго стояла, укоряя себя: «Это ж надо… ай-я-яй, хитрая-то какая!..» И совестно было, и досадно, и было такое чувство, что в чем-то сильно провинилась, а теперь не знает, как снять с души эту вину. Очнулась, когда на широких тополиных листьях под окном, мерцая, стали накапливаться рассветные солнечные лучи, а на плитке вовсю разошелся чайник, приподнимая крышку и норовя уронить ее на пол.
Сняла чайник и, все еще слабая и разбитая, будто за всю ночь и не вздремнула, подсела к столу. А тут и внучкин муж пришел на кухню, привычно коснулся рукою ее головы, повязанной черным, с белыми цветами, платком. Ничего мужик, стоящий, но было время, немало дивилась на него, и не понимала, и досадовала… Внучка пишет матери в деревню: выхожу замуж, а сама только по второму году в институте. Что тут началось!.. Дочь не найдет себе места, ругается: не пущу на порог дома и отныне не получит от меня ни рубля… О том и написала в город. Но внучка упряма, вся в мать: люблю, и все тут… Ох, и намаялась тогда, норовя примирить дочь с внучкою. А толку?.. Слабая росла внучка, и ласки немного знала: от другого отца… Бывало, возьмет ее Фекла на руки, гладит по голове: «Кровинка моя… сиротинушка» – и плачет сама. А поди не надо было плакать: не обижал отчим внучку, хоть и суров. Правда, и на руки не возьмет: ни к чему баловать детей.
Не сумела уломать дочь, чтоб простила внучку, и сказала тогда: «Поеду в город, погляжу, как она там?..» И увидела его в общежитии, мужа внучкиного. Тю-тю, Вова-королевич, шапка на голове – и не поймешь, из какого меха: живой шерстинки не сыщешь; в коротком осеннем пальто и в ботах, не то резиновых, не то… Подошла к нему, спросила строго:
– Стало быть, ты и будешь муж моей внучки?..
– Ну, если ты бабка Фекла, значит, я…
А глаза у самого голодные, и на мешок смотрит с жадностью. И так-то ей плохо стало, так-то горько!.. Такого ль мужа хотела для внучки, когда брала ее, слабую, на руки и сказывала с улыбкою: «И появится, дай срок, светлокудрый юноша и уведет в терема-хоромы, и выйдешь ты оттуда под утро вся в шелках, и лучи солнца будут ласкать тебя…»
Внучкин муж взял ее за руку, провел в комнату, где стояло пять кроватей, небрежно застланных старыми покрывалами. «Сиди, дожидайся, скоро придет…» Спросила, где живут-то они с внучкою?.. Но лучше бы не спрашивала. Где придется, сказал: нынче здесь, завтра… И еще сказал: сняли б квартиру, да денег нету, и неизвестно, когда будут, но, надо думать, будут, потому что у него целый чемодан рукописей. Он так и сказал: рукописей… Тогда не поняла, что это такое, но теперь знает, потому что и теперь еще внучкин муж все пишет да пишет, и уж не чемодан – полный сундук у него этих рукописей. Только денег-то все нету. И вряд ли будут. Но да ладно! Жили б в любви да согласии…
Помучилась, пока пристроила внучку. Не хотела та уходить из общежития: чем же будем платить за квартиру?.. Но сказала: «А на что ж моя пенсия?.. Проживем!» Сказала и сама испугалась: это что же, буду подле них, в городе?.. Нет, она не боялась города: где только не пришлось побывать, когда уехала из родной деревушки. Волновало другое: сможет ли найти угол, где было бы по душе? Нашла… С внучкиным мужем ходили по тем местам, где жмутся друг к другу бревенчатые избы. Сначала ходили вместе. Внучкин муж впереди, она чуть сзади… И спрашивает внучкин муж, постучась в окно: «Не сдадите ли комнату?..» Хозяева поглядят на него с подозрением и редко когда скажут: «Нет…» Чаще промолчат и створы окна не забудут прикрыть. Вот так и ходили день, другой, потом смекнула: не быть нам с комнатою, пока ищу с ним. Уж больно какой-то, да-а… небось и в нашей стороне его обходили б за версту. Сказала: ты спрошай по той стороне улицы, я по этой… и ладно сделала: уже через три дома сыскалась комната, недолго уговаривала хозяев: «Я и по дому чего сделаю, подмету-уберу, и в огороде подсоблю. Я ж такая… бойкая, да и не старая еще. А спать буду, где укажете. Могу и на кухне. Не гордая…» Хозяева, не молодые уже и с виду болезные, согласились… Месяц живут, другой, хозяева попались не злые, и уж на внучкиного мужа смотрят без подозрения, одно только смущает их: каждое утро из внучкиной комнаты доносится упрямое: «Нет, не хочу, не хочу пить отчаянья черное пламя, я еще раз орленком взлечу над весенними теплыми днями…» Случалось, и спрашивали: «В себе ли родственник-то? Как бы окошки не побил…» Успокаивала: не боитесь, он смирный, одна и есть за ним беда – в рукописях чего-то пишет… А потом сват приехал, ладный мужик, хоть и азиат… Огорчался, что нету никакой возможности помогать сыну, в доме-то еще семь ртов… И его успокоила: не боись, проживем… Понравился сват еще и тем, что слушать умеет. До сих пор помнит, как говорила ему, когда распили чекушку и на душе стало легко-легко: «И жила я на Урале, деревушка там есть подле Чугун-горы. Ах, не знаю, есть ли теперь, но тогда была… Жила с мужем да с его родителями, ребята пошли. От зари до зари в поле, зато и хлебушко был. Но потом стряслось неладное: ребята начали помирать. Нынче один, завтра другой… О-о! Мечусь, исхожу слезьми, а отвести беду не умею. Шестеро у меня было, осталась одна, дочка. Неужто, думаю, и ей помереть?.. А тут в деревушку старуха пришла, как теперь помню, худая, горбоносая, по святым местам мастерица, я к ней: баушка, баушка, что мне делать?.. Она и сказала: место тут для твоих детей плохое, надобно уехать. Ох, и ревела я тогда!.. Легко сказать – уехать, но как это сделать, когда тут каждая тропка знакома, а на погосте милые сердцу матушка да отец?.. Нет уж, нет, здесь родилась, здесь и помирать буду!.. Но дочка смотрит в глаза, и лицо у нее бледное… Покидала в сундук пеленки, велела и мужу собираться… Мужу что?.. Пришел ввечеру пьяный, я готов, говорит, Фекла, поехали… Легкий человек, вроде и есть он в дому, и нет его, чего-то ни сделает, когда скажешь, а не скажешь – и с полатей не слезет. Ну, ладно. Вроде все честь по чести, уж и за ворота выходим, а тут вдруг свекор выбегает из дому: «Фекла, дорогая, не бросай… Пропадем!» Пожалела и их тоже взяла с собою. Куда?.. Вот горе-то!.. Уж ночью очутились на станции да в поезд сели. А в поезде – о-го-го… и не пошевелишься, полным-полно народу. Все едут, едут, больше с Волги-реки… Мор там на людей напал. Ну, слушаю в одном месте, в другом… Говорят про восток какой-то… дальний, дескать, и земли там вдоволь, и люди не сказать чтоб злые, все больше из нашего брата, пришлые. Познакомилась с однеми, муж да жена, гаже туда едут, на восток, К ним и решила подпариться…»
Еще много о чем говорила свату. Слушал со вниманием. То и ладно. Потом на вокзал его проводила, сердечного. Боёвый, не в пример сыну, все норовит «Ямщика» спеть, не давала, чуть ли не силком закрывала ему рот варежкой: неудобно, старики, скажут, а туда же…
Был бы внучкин муж в отца, ей-богу, и горя не знали бы, и жили бы, как люди… А то и на работу не умеет путем устроиться. Я, говорит, должен быть ближе к тем, которые пишут. Ну и что? Ну и пишут… Видала! Нет, нет, не то, чтобы… Ничего мужик у внучки, стоящий, но было бы лучше, если бы он больше о семье думал. Впрочем, и вправду было бы лучше?.. Старуха с недоумением прислушалась к тому, что у нее на сердце, и развела руками. Только недоумение это вымученное какое-то, вроде бы понарошке. Уж кто-то, а она-то знает, что едва ли прожила бы столько лет рядом с внучкой и ее мужем, когда б они умели совладать с теми трудностями, которые окружают их. Чем бы тогда она занималась, старая?.. Ну уж, нет!.. И пускай там, в соседской квартире, живут молодые да умелые, а у нас… Пускай!
Старуха посмотрела на внучкиного мужа: трет спросонья глаза, вздыхает виновато:
– Хотел поработать с утра, так нет же, проспал…
– А чего дома работать? Работать надо там, где тебя поставили. Дома надо отдыхать, – сказала, наперед зная, что услышит в ответ. Потом налила внучкиному мужу чаю: попей горячего!.. А тут и вспомнила о прадеде со стороны мужа, сказала:
– Чтой-то нынче и пришел он мне на ум… Тихий такой был… Дед Евстахий, значит. И было ему тогда, как и мне нынче. И был он прадед. И годков своих ни от кого не прятал: вон они, все мои… – Замялась, но одолела в себе неладное, продолжала: – А я-то, я-то… будто девка или там баба, которая вдругорядь норовит выскочить замуж, бывает, и не скажу, что прабабка… вроде как прячу свои годы, вроде боюсь, что вот придет внучка на кухню и скажет: «Дай-ка я сама сготовлю, ты ж иди отдыхай, небось старая уж…» Во всю свою жизнь одного и боюсь: как бы мою работу другой не сделал. Не хочу!..
– И правильно, – не раздумывая, ответил внучкин муж. – Ты ж кто? Ты ж хозяйка… – То и приятно, что не раздумывая. Значит, от чистого сердца. Еще и добавил: – И про то забудь, что прабабка… Но еще лучше – помни и радуйся этому. Небось и теперь вон какая… крепкая.
Ну, про то, что крепкая, это он зря. Случается, и прихварывает. Но да в ее возрасте могло быть и похуже. Она снова подумала о своих летах, но уже без тревоги. И это было приятно и нисколько не удивило ее. Она уже давно приметила за собою чудное: вот, кажется, совсем недавно, быть может час назад, ей было грустно и одиноко, так грустно и так одиноко, хоть на стенку лезь, а теперь уже и весело, и хорошо, и говорить хочется… Она привыкла все принимать на веру, а пуще всего она верила тому, что у нее на сердце, и нередко говорила: «А ты послушай, что на сердце, так и поступай. Все остальное от лукавого».
Она не знала, что эта ее способность забывать неприятное есть свойство характера, обточенного долгой жизнью. И, может, поэтому даже о самом трудном, мучительном она вспоминала с легкой грустной улыбкой, которая для того, кто не знал ее, казалась не подходящей к случаю.
– Ты думаешь, это ничего, что я прабабка? – спросила она, со смущением глядя на внучкиного мужа. – И я вовсе не заедаю чужой век?..
Он расхохотался, и это было для нее лучшим ответом.
– И то верно, – сказала она, – чай, не в лесу живем, и люди – не старые деревья, это в лесу маленькие елки могут погибнуть, окажись они в тени больших деревьев.
Старуха сидела у окна на табурете с длинными желтыми ножками и смотрела в улицу. И молодые ветвистые деревья почти касались оконного стекла. Она глянула вниз, туда, где в песочнице играл ее правнук, с минуту смотрела, как он возится в мягкой теплой земле, потом перевела глаза чуть вправо, уткнулась взглядом в упругий тополиный ствол со слегка потрескавшейся почти у самой земли кожею, сказала негромко: «Он самый… и растет, и растет…» Лет десять назад, как только получили квартиру да въехали, посадила это дерево, и как раз напротив кухонного окна. Взяла с бортовой машины саженец и закопала в землю, и водой полила. Пионеры тогда крутились вокруг нее: «Слышь, бабка, поможем… Вон мы сколько уж насадили». Но сказала им строго: «Нет, я сама…» И как же славно было на душе, когда принялся саженец и потянулся вверх. Чуть ли не каждый день подходила к нему, ощупывала руками: «Ай, молодец, ну какой молодец, и растет себе, и растет…» В первую зиму (лютая была, о-хо-хо!..) боялась, что деревце не осилит мороза, замерзнет, бывало, бежала на улицу, стаскивала снег к деревцу, укутывала… Корешки-то небось слабые, а вдруг да усохнут?.. Обошлось, деревце перемогло морозы, а у нее на душе опять радость.
Никто не спрашивал у старухи, отчего она так печется об этом деревце?.. А только если бы и поинтересовались, она вряд ли сумела бы ответить, потому что никогда не умела сказать о том мягком и беззащитном, что, случается, и бродит в ней, и бродит, и лишает покоя, и тогда она ходит по квартире как неприкаянная, и все-то видится дальнее-дальнее… Деревушка подле Чугун-горы и старая изба под низкой двускатной крышей, а под окошком дерево, разлапистое, зеленое, не раз сидела под его ветвями, когда обидят или не поймут, и жаловалась, и говорила с ним… И тогда, и теперь, и она знала это за собою, старуха не делала большого различия между тем, живым, что ходит по земле, суетится, и тем, что лишено этого, а только тоже живет и тянется ввысь, изнывает от жары, а в пору сильного мороза словно бы сжимается, делается меньше и беззащитнее. Быть может, за эту вот беззащитность она и любила деревья, и ей всегда делалось больно, когда видела порубанный ствол или насквозь прогнивший пень.
В ее душе жила мудрость веков и ушедших поколений, и она не знала об этом, но чувствовала, что и дерево умеет плакать и радоваться, жить и помирать… И она думала, что человек не исчезает бесследно, а превращается после смерти в сосну ли, в березу ли, в птицу ли… И еще она думала о тех, кого оставила на деревенском кладбище подле Чугун-горы, об отце и матери, о детях… И она все помнила о них, и малой малости не забыла… И, если бы это зависело от нее, давно съездила бы на то место. Но это было невозможно. У нее оставалась память, и она пользовалась ею с расточительностью небережливого хозяина. Она часто, быть может слишком часто, пыталась воскресить в памяти то, давнее, и тогда радовалась или огорчалась, смеялась или сердилась… И везде, где бы старуха ни жила, она старалась отыскать похожее на то, что было в родной деревушке, и, когда это удавалось, она словно бы возвращалась в прошлое, и на сердце у нее теплело.
Она и дерево-то посадила под окном потому, что подле ее отчего дома тоже росло дерево. Нет, она не жила только прошлым, она умела радоваться тому, что есть теперь. И у нее были друзья даже среди молодых. Вон, к примеру, строители, что ставят новый дом по соседству. Шла как-то мимо, а мужички сидят прямо на земле и пьют чай у погасшего костерка. Дивно стало: с чего бы домой не сходят на обед?.. Спросила об этом, они и сказали: приезжие мы и пока своих квартир в городе не имеем. И тогда, не задумываясь, пригласила их к себе… Скучно одной: внучка с мужем полный день на работе. Зато и мужички попались что надо… не забудут старую: вон на прошлой неделе платок купили в складчину. «Это тебе за доброе сердце, а еще за то, что и обед сготовишь, когда ж надо, и постираешь…» Внучка все удивлялась: вдруг да и мясо окажется в холодильнике, которого вроде бы не брала, и лимоны… Потом дозналась и была недовольна. Но Фекла сказала ей: «Я еще в силе, чего же буду сиднем сидеть, да и семье какая ни на есть польза».
Были у нее друзья и среди стариков да старух, и она, случалось, сказывала им о житье-бытье, но чаще слушала. Уж так повелось с самого начала, что они приходили со своими заботами, нередко жаловались на близких. И она умела утешить, сказать слово, которого ждали от нее. Наверное, люди шли к ней потому, что она была старше, а значит, и мудрее. Во всяком случае, так считала она сама. Жить для нее значило идти в гору, и чем больше лет тебе, тем выше ты поднялся по этой нескончаемой горе. А кто же не знает, что с вершины лучше видно?..
Старуха оторвала взгляд от дерева, глянула перед собой и – увидела свата, который шел к дому. Сейчас же поднялась с табуретки, засуетилась… Выдвинула стол на середину кухни, вытащила из холодильника тарелку капусты, студень… Чуть помедлив, прошла в свою комнату, отыскала в чемодане, под кроватью, бутылку водки, поставила на стол… И когда сват постучал в дверь, у нее все было готово. Встретила его в прихожке, посмотрела в смуглое, запыленное с дороги лицо, велела пройти в ванную комнату сполоснуться, а потом не мешкая провела на кухню.
Сват оглядел стол маленькими узкими глазами, привычно сутулясь и потирая руки, сказал:
– А ты словно бы ждала меня…
Не в первый раз он говорит так, но все равно приятно.
– Конечно, ждала. Уж месяц как тебя нету. Ну, думаю, завтра-то… вот завтра-то…
Старуха пуще всего любила, когда приезжал сват, тогда делалась словно бы моложе, и у нее светилось лицо. Конечно, и внучкин муж иногда послушает, а все ж не то… Выпив рюмку-другую, старуха делалась бойкой да удалой на язык. Попробуй-ка перебить. Ну уж, не-ет… Да и кто станет мешать? Сват и рад послушать, тем более что не все одна говорит, а ему тоже даст высказаться.
– Слышь-ка, об чем я нынче печалилась-то?.. У каждого есть своя земля, а у меня где же?.. Молодухою уехала с Урала, и боле там не была. А хочется, страсть!.. Но и то верно, что я везде, среди всякого люда вроде бы своя. – Сват энергично тряхнул головой, сказал что-то, но она не услышала, вдруг вспомнила рощу близ деревни, где теперь Живет дочь, вспомнила и улыбнулась невольно. Рощу ту Феклиной назвали, недавно дочь письмо написала, и об этом есть: дескать, вышла я за деревню, а там ребятишки с котомками да сумками, спрашиваю у них, куда вы?.. И слышу в ответ: в Феклину рощу грибы собирать… Чудно!.. Это для дочери чудно, а для нее, для старухи… Трудно было поначалу в той деревне, и люди чужие, не сразу подобрала к их сердцу ключик. Наповадилась ходить в березовую рощу, сразу за околицей, подолгу просиживала в тени деревьев. И тогда чудилось, что она не за тысячу верст от отчего края, а рядом с ним, стоит только протянуть руку, и вот он… Потому что роща была как две капли воды похожа на ту, близ родной деревушки. И приметили местные люди новенькую, и боль ее поняли, и уж не чурались: «Мы-то думали, что ты со своим скарбом (скарбу-то – малое дите да свекор со свекровью и сундук с лежалым бельем б придачу) счастливой доли сюда искать приехала. Есть и такие, которые ищут и с родных мест срываются. Так себе люди… Но ты… чтоб уберечь дочку, значит, от сглазу. И ладно, И живи!..» Нет, уж не чурались, а даже рощу ту назвали Феклиной: знать, слезы ее проросли там деревьями… Старуха потянулась к бутылке, плеснула в рюмка.
– Давай, сват, еще помаленьку и выпьем. А что, не имеем такого права?.. – Подмигнула синим глазом. И уж не скорбное у нее лицо, веселое даже. Отпила из рюмки и снова говорить начала: – Конечно, худо, что нету возможностей добраться до родной деревушки, А только и здесь неплохо. И живу, и прабабкой уж стала. – Старуха положила на стол руки, вытянула пальцы, обтянутые бледной, почти прозрачной кожею. – И все потому, что у меня хорошие руки, на любую работу падкие. Чего я не переделала имя, слышь-ка!.. Попервости приехала на Амур-реку, туда-сюда… Нету работы на берегу. А тут и предлагают: иди на пароход поварихою. Очутилась на борту, и в глазах темно: река-то жуть какая большая, и волна по ей… Мудрено устоять на ногах. Но надо. Муж-то у меня – беда – к золотишникам подался, и пить начал, и пить, месяцами не бывал дома, а у меня дочка, старики… Ладно еще люди рядом хорошие, и помогут… Плаваю по реке, про себя думаю: скоплю денежку, избу куплю, не все ж на заезжем дворе… Так бы и было, да случилась напасть. Пока плавала, муж пришел из тайги и помер. И свекор стал плохой: не могу, говорит, тоскую, и жизни мне тут нету, все-то чужое… Взревела я в голос. Что делать?.. Догадываюсь, что и муж от тоски и печали помер. Но не возвращаться же обратно?.. Сбегала и гадалке, та и говорит: поменяй место, увези стариков в деревню, зачахнут они в городу… Ладно, собралась, поехала. Но и то правда, что далеко не уедешь: денежки нету. – Старуха замолчала, глянула на свата. Все, о чем теперь сказывала, она сказывала, не шибко-то задумываясь над словами и вроде бы не понимая до конца их смысла, а вот теперь и подумала, и страшно стало. И горько. Прикрыла ладонями глаза и долго сидела так… Когда же отняла от лица руки, глаза у нее были сухие и скорбные. – Мне и тридцати еще нету, а я уж вдова, и дите на руках, и старики вон сидят подле меня на чужой станции и слова не скажут. Я так думаю, что они не в себе были, словно бы оглушенные, и им все равно: в могилу ли сразу, куда ли еще… Я как глянула на них, так сразу и засуетилась… Бегу к начальнику станции: товарищ дорогой, давай устраивай!.. А он, злюка: много вас тут таких!.. Иди в сельсовет, там Советская власть, помогут… И пошла. Устроили на квартире. Было дело, чуть ли не всю получку отдавала хозяевам, потом стало обидно: что же всю жизнь буду на них работать? Опять пошла в сельсовет. Там и довольны: молодец, говорят, просигналила, ишь, на чужом горбу хотят в рай въехать. Пристроили в другом месте. Стало полегче. Вот тогда и приметила за деревнею рощу. – В глазах у старухи промелькнуло что-то теплое. – Славная роща, очень была похожа на ту, подле Чугун-горы, и стала туда ходить одна, но чаще со свекром и свекровью, нравилось им там: надо ж, говорили, почти как у нас… Тем и жили, значит, старики-то, памятью. Не то померли бы. Скоро им еще заделье нашла, опять же подмога… Огород в поле разбила, слышь-ка. Своего-то, подле избы, нет, так я в поле… Вот старики и сидят, бывало, с утра до ночи, караулят зеленя.








