Текст книги "Поле костей. Искусство ратных дел"
Автор книги: Энтони Поуэлл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Дай мне веру и бесстрашье
Пересечь реку Иордан.
Смертью смерть поправший боже,
Приведи нас в Ханаан.
Вековечно,
Вековечно
Буду вечно петь тебе хвалу…
3
Длинный, закопченный, битком набитый поезд шел со многими задержками на юг, на Лондон. В вагоне стоял спертый холод; синеватые тусклые лампочки, точно светящиеся моллюски в мутных аквариумных водах, мерцали над фотографическими видами Блэкпула и Моркамского залива – типичный вагонный интерьер военных лет. Сосед мой, офицер Ланкаширского фузилерного полка, направлялся в отпуск; на одной из остановок в центре Англии – за окном была ночь, черная, как в преисподней, – он, тотчас угадав свою затемненную станцию, поспешно собрал вещи и сошел. Это было кстати, просторнее стало ногам. Седоусый капитан (должно быть, интендант, судя по дубленому лицу и выставленным напоказ ленточкам медалей) сел привольней, подвинулся к моему углу, с ворчанием перекладывая из кармана в карман толстые пачки своих хоззаявок, стянутые резинкой. Теснота уменьшилась, можно будет подремать спокойнее – но, когда паровоз запыхтел снова, дверь отодвинулась, открылась. К нам заглянула фигура в военной форме.
– Найдется место?
Прямо отрицать наличие места никто не стал, но и сердечных приглашений не послышалось. В скаредном мерцании медуз-лампочек различимо было лишь, что вошедший высок, одет в короткую зимнюю шинель и не видно знаков различия. Голос уверенный, отчетливый, довольно музыкальный – этот голос вяжется в памяти с более приятной обстановкой, чем сейчас, даже с чем-то фривольно-вечерним. Он слышится из прошлого, из далека-далёка, как бы на фоне оркестра. Вспомнить, где я его слышал, совершенно не могу. Новый пассажир сбросил с себя шинель и стал решительно устраиваться – между прочим, заставив интенданта уплотниться (вещи его на сетке чересчур уж широко раскинулись). Интендант заворчал было, но наткнулся на неколебимую твердость. И уступил в конце концов, вещи подвинул. Устроив чемоданы, вошедший сел рядом со мной.
– Последнее незанятое место во всем поезде, – сказал он со смешком. Затем, видимо, задремал. Поезд, погромыхивая, вез нас сквозь медлительные часы ночи. Я тоже впал в дремоту, тревожимую взводными снами. В пятом часу интендант вышел и вернулся очень нескоро, по-прежнему бурча и бормоча себе под нос. Развиднелось, сквозь занавески забрезжил печальный, бледный свет. Невидимая рука угасила синие лампочки. В вагоне потеплело. Пассажиры стали потягиваться, сморкаться, откашливаться, закуривать, началось хождение в туалет для бритья и по надобности. Я стал разглядывать соседей. Кроме пожилого капитана, у всех на погонах одна звездочка; вторым лейтенантом был и мой новый сосед. Он спал еще. Лицо худое, горбоносое, довольно тонкое, волосы светловатые; петлицы общевойсковые. Двое других соседей – из войск связи; третий – артиллерист; и еще двое – офицер из Даремского полка легкой пехоты и гринховардец (в Гринховардском полку, мне вспомнилось, начинал прошлую войну Тед Дживонз). Горбоносый проснулся, протер глаза, покряхтывая.
– Подожду уж, в Лондоне побреюсь, – сказал он.
– Я тоже.
– Не будем возводить гладковыбритость в культ.
– Не будем.
Мы опять подремали. Когда стало светлей, он вынул из кармана книжку. Французская; название рассмотреть я не успел. Опять его манера показалась мне знакомой; опять я не смог припомнить, где встречался с ним.
– А есть тут вагон-ресторан? – спросил гринховардец.
– Чего захотел! – ответил пехотинец. – Гранд-отель вам здесь, что ли?
Один из связистов сказал, что следующая станция узловая, простоим там минут десять или больше, чаю напьемся и, возможно даже, подзакусим. Он оказался прав. На остановке мы дружно двинулись из вагона; я шел по платформе рядом с худощавым моим соседом. Вместе вошли мы в станционный буфет.
– От всенощного сиденья спину ломит, – сказал он.
– Да, понывает спина.
– Я как-то просидел от Праги до Амстердама и поклялся, что в последний раз. Где мне было знать, что впереди целая вечность подобных поездок.
– От Будапешта до Вены по Дунаю тоже утомительно плыть ночью, – заметил я, желая показать, что и мне знакомы неудобства континентальных путешествий. – Как считаете, наша здешняя оперативная позиция сулит нам чашку чаю?
– Пожалуй, нет. Давайте-ка пристроимся к второму кипятильнику. Может быть, та буфетчица подарит нас вниманием.
– И мясным пирожком, пока рядовой состав не очистил полностью подноса. Пирожки хоть и не пышут свежестью, но весьма еще аппетитны.
Мы сменили позицию на более выгодную.
– Кстати, о Вене, – сказал он. – Приходилось ли вам испытывать одно необычное ощущение в Художественно-историческом музее? В конце галереи там ширма, а за ней совершенно неожиданно видишь эти четыре ошеломительных Брейгеля.
– «Охотники на снегу» – почти что самая любимая моя картина.
Я очень люблю также «Двух обезьянок» в берлинском Музее кайзера Фридриха. Со мной сейчас в комнате жил офицер Эссекского полка, в точности похожий на левую мартышку: то же хитрое выражение. А мы не подвигаемся, однако.
После энергичных усилий мы в конце концов протиснулись к буфетчице, в награду получив, помимо чая, по большому пирожку.
– Не вернуться ли теперь в вагон? Как бы угловое место не заняли.
– Ну что же, съем в поезде.
В вагоне интендант снова уснул сидя; уснули и связисты с артиллеристом. Пехотинец же и гринховардец вынули суконки, щеточки, дощечки, жестянки с мастикой. Сняв свои мундиры, они усердно принялись надраивать пуговицы, ведя между собою разговор о жалованье.
– Мы с вами не встречались раньше? – спросил я соседа.
– Меня зовут Пеннистон – Дэвид Пеннистон.
Имя это ничего не сказало мне. Я назвался тоже, но мы так и не установили связующего звена, которое определенно подтвердило бы встречу в прошлом. Пеннистон сказал, что музыка Морланда ему нравится, но с самим Морландом он не знаком.
– В отпуск едете? – спросил он.
– На курсы. А вы?
– Я только что с курсов. Теперь в отпуск – до вызова.
– Звучит неплохо.
– Я вообще армеец странный. Единственное мое оправдание как солдата – это моя несколько особая квалификация. А свободная неделя-другая – вещь приятная, конечно. Попробую кое-что завершить. Соединить умственную пользу с заработком.
– А над чем работаете?
– Да скудоумствую над Декартом. Cogito ergo sum[5]5
Мыслю – следовательно, существую (лат.).
[Закрыть]и всякое такое. Хвалиться нечем. Стыдно и упоминать. Между прочим, читали вот это сочинение? Мне кажется, оно полезно в нашей нынешней профессии.
Он протянул мне свою книжку. Я взял ее, прочел на корешке: Servitude et Grandeur Militaire: Alfred de Vigny[6]6
Альфред де Виньи. Рабство и величие солдата (франц.).
[Закрыть].
– Я думал, Виньи только поэзией занимался: «Dieu! que le son du Cor est triste au fond des bois!..»[7]7
«Боже! Как грустно рог звучит в лесной глуши!..» (франц.) – строка из стихотворения «Рог».
[Закрыть]
– Нет, он четырнадцать лет протрубил в армии. Дослужился до капитана, так что и у нас с вами есть надежда.
– В наполеоновских войнах участвовал?
– Виньи слишком поздно родился. Он не побывал в боях. Ему досталась самая что ни на есть гарнизонная нуда, слегка сдобренная гражданскими беспорядками. Знаете, когда приходится выстаивать в строю под кирпичами демонстрантов.
– Понятно.
– Гарнизонная служба в некоторых отношениях дает наилучшую возможность для изучения армейской жизни. Бои, сражения лишь запутали бы дело, ибо они слишком волнительны. В конечном счете именно волнительны, а не занимательны. Так вот, в этой книжке Виньи высказал то, что думал о воинской службе.
– К каким же он пришел выводам?
– Что солдат – человек жертвенный. Как бы монах, но не церкви, а войны. Разумеется, Виньи имел в виду профессиональные армии той эпохи. Однако он предвидел, что со временем вооруженные силы каждой страны отождествятся с нацией, подобно армиям античности.
– Это так. Когда здесь начнутся бомбежки, то ясно, что роль гражданских лиц окажется никак не менее опасной, чем солдатская.
– Конечно. Но и в этом случае Виньи сказал бы, что те, кто облачен в военную форму, пожертвовали бо́льшим – своей личностью; пошли на то, что он называет самоотрешеньем воина, его отречением от мысли и дела. Виньи говорит, что солдата венчает терновый венец и самый острый из шипов – пассивное повиновение.
– Сказано справедливо.
– Роль начальствующего видится ему как по существу искусственная, поскольку в армии необузданное рвение так же не к месту, как угрюмое безучастие. Пылким добровольцам приходится учиться уму-разуму не меньше, чем строптивым рекрутам.
Мне вспомнились ревностный Гуоткин и строптивый Сейс. Весьма резонный взгляд высказал Виньи… На наших двух скамьях теперь не спали только мы с Пеннистоном. Чистильщики пуговиц убрали свои принадлежности, надели мундиры и заклевали носом в лад с остальными. Интендант принялся храпеть. Вид у него был не особенно жертвенный и тем более не монашески-святой, хотя кто его знает. Вероятно, четырнадцать лет прослужив, Виньи разбирался в предмете.
– Тем не менее, – сказал я, – было бы неверно считать, как считает большинство, что армия по самой своей сути отличается от всех других сообществ. Воинская дисциплина и лестница рангов создают эту иллюзию отличия; но в армии такая же пестрота характеров, как и вне ее. Кто преуспевал в гражданской жизни, тот и в армии преуспеет.
– Конечно. Здесь и генералов встретишь слабовольных, и твердых волей рядовых.
– Возьмем хотя бы, как вы сами принудили вчера капитана передвинуть вещи.
Пеннистон засмеялся.
– А Виньи, пожалуй, склонен был бы романтизировать этого толстого жлоба, – сказал он, – но это между прочим. Виньи хоть и считал предсказанную им национальную армию уклонением и возвратом к древности, но согласился бы с вами, наверно. Он определенно сознавал, что в армии ничто не является безусловным – а повиновение приказу и подавно. Вот, к примеру, мне было велено ждать утреннего поезда, так как имеются жалобы на то, что военные переполняют поезда в выходные дни к ущербу для населения. Я навел справки, выяснил, что риск наказания невелик, и выехал вечером, сэкономив этим день.
– Иными словами, личность и в армии значима.
– Да, и в условиях, где – теоретически – исчезает индивидуальность, хотя сила воли сохраняет большую весомость.
– Что бы подумал Виньи о вашем неподчинении приказу?
– Я бы в оправдание сказал, что не выбирал армию своей профессией, что мой проступок вызван отвращением к военной форме, барабанам, шагистике, строевым ритуалам – что я на войне новичок, недостойный дилетант.
Затем мы оба задремали. Когда прибыли в Лондон, я простился с Пеннистоном – он ехал за город, домой, чтобы жить там до вызова на службу.
– Мы встретимся опять, возможно.
– Во всяком случае, давайте порешим встретиться опять, – сказал он. – Ведь мы согласились, что роль воли в таких вещах очень весома.
Помахав мне рукой, он исчез в вокзальной толчее. Среди всяких лондонских дел, которые надо было сделать за это короткое утро, мне вдруг стало припоминаться, где именно встретился я когда-то с Пеннистоном. Не на званом ли вечере у миссис Андриадис, на Хилл-стрит, лет десять-двенадцать назад? И я вспомнил. Пеннистон был тот молодой человек с орхидеей в петлице, с которым я завел под утро разговор. (Вот и в поезде мы вели с ним рассветную беседу.) Привез меня туда Стрингам. А Пеннистон сообщил, что дом принадлежит Дьюпортам. И что Боб Дьюпорт женился на Джин, сестре Питера Темплера. Именно Пеннистон в тот вечер – когда воцарился сумбур из-за ссоры между Милли Андриадис и Стрингамом – стал рассказывать Милли что-то скабрезное о принце Теодорихе и принце Уэльском, и она оттолкнула его от себя в кресло. К тому времени Пеннистон уже порядком выпил. Все это ушло в давнюю давность: принц Уэльский теперь – герцог Виндзорский; принц Теодорих – опора просоюзнических настроений в крае, которому грозит немецкое вторжение; мы с Пеннистоном – тридцатипятилетние вторые лейтенанты. Любопытно, что теперь поделывают Стрингам, миссис Андриадис и все прочие. Но размышлять об этом было некогда. Другие дела ждали. Я был в высшей степени рад, что вернулся в Англию хотя бы на месяц. С курсов будут отпускать на выходные, и я сумею, наверно, ездить к Фредерике Бадд, моей свояченице, в доме у которой живет сейчас и ждет ребенка Изабелла. Поток автомобилей в Лондоне иссяк, но улицы поражали все же глаз своей яркой столичностью (это было еще до блица); проститутки на Пикадилли казались ослепительными нимфами. Я знал теперь, что чувствовала Персефона, раз в год вырываясь из подземного мира… Навстречу мне по тротуару шел офицер-летчик неуставного вида; это был Барнби. Мы разом узнали друг друга.
– Я думал, ты служишь военным художником.
– Служил некоторое время, – сказал он. – Потом надоело, и сейчас я в летной части, занят маскировкой.
– Маскируешь аэродромы под тюдорианские усадьбы?
– В этом роде.
– Ну и как?
– Не жалуюсь. Раз нельзя писать картины так, как я того хочу, то камуфляж писать – самое лучшее дело.
– Я думал, военным художникам не чинят препон в выборе сюжетов.
– В определенном смысле это так, – ответил Барнби. – Но уж не знаю, предпочитаю почему-то маскировочное дело, пока идет война. Иногда меня берут в боевые вылеты.
Меня кольнула зависть. Я хоть и моложе Барнби на несколько лет, а ничем таким похвастать не могу. Странновато видеть его в форме: все тот же Барнби плотный, коренастый, точно по-прежнему на нем синий рабочий комбинезон художника.
– А ты где, Ник? – спросил он.
Я сказал ему, где я и что я.
– Не слишком увлекательно звучит.
– Не слишком.
– У меня новая подружка – замечательная, – сказал Барнби. (Как мало меняет война характер человека в этом отношении, подумалось мне.) – Ты надолго в Лондон? – продолжал он. – Хотелось бы рассказать о ней. У нее есть удивительная черта. Тебя это позабавит. Пообедаем сегодня вместе?
– Мне надо еще днем прибыть в Олдершотский лагерь. Я послан туда на курсы. А ты в Лондоне квартируешь?
– Нет, переночую только. Надо увидеться с одним человеком в министерстве авиации – насчет маскировочного оборудования. Как поживает Изабелла?
– Ожидает в скором времени ребенка.
– Передай ей сердечный привет. А как Толланды – ее братья?
– Джордж во Франции, с гвардейским батальоном. Он ведь числился в кадровом запасе; теперь капитан. Роберт всегда был фигура таинственная; он младшим капралом в полевой службе безопасности и, должно быть, скоро получит звание. Хьюго же не хочет производства в офицеры. Предпочитает служить канониром на южном побережье – теперь, кажется, уже бомбардиром. Говорит, что в офицерском клубе пришлось бы сталкиваться с отвратными типами.
– А что мужья Изабеллиных сестер?
– Родди Каттс, как член парламента, без труда получил назначение – по-моему, в свой же территориальный полк. Не знаю его звания; уже полковник, вероятно. Сьюзан от него не ушла. Чипс Лавелл в морской пехоте.
– Неожиданный для Чипса выбор рода войск. А Присилла живет с ним?
– Насколько мне известно.
Поговорив еще кое о чем, мы расстались. Встреча с Барнби усилила во мне чувство, будто я вырвался из тюрьмы, и в то же время породила новое ощущение – что я единственно для тюремной жизни гожусь. Слова и голос Барнби, как и всё вокруг, казались безнадежно нереальными. Конечно, громаднейшим облегчением было уйти хоть ненадолго от Гуоткина, Кедуорда, Кадуолладера, Гуилта и прочих; не заботиться о том, что скомандовать взводу – окапываться? атаковать высоту? – дать ли нашивку Дэвису Г., снять ли нашивку у Дэвиса Л. Но по сравнению с однополчанами Барнби и Пеннистон были образами призрачными, тенями, мелькнувшими на экране старинного волшебного фонаря. Мелькнул и растаял сам Лондон, ибо время уже было отправляться в Олдершот. В поезде я размышлял о высказываниях Пеннистона, о боевых полетах Барнби. Как бы я чувствовал себя в таких полетах? Возможно, как Дей и Шони на воздушном шаре. В моей армейской жизни опасность появится, наверное, в свой час, но пока что она прячется на заднем плане, а передний сплошь забит обязанностями, о которых трактовал Виньи. Позавидуешь Пеннистону – он способен без видимых усилий переключаться с войны на Декарта и обратно. А мне какой продолжительности отпуск ни предоставь, все равно не смогу написать ни строки, хотя сочинил до войны три или четыре романа. Во мне война подавила всякий писательский импульс. В этом один из многих неприятных аспектов войны. Мне от нее не уйти не только физически, но и духовно. А почему я завидую боевым полетам Барнби? Это вопрос интересный. Мне ведь никак не хочется попасть в число убитых, и вовсе не бушуют во мне доблести, необходимые для отличия в боях. Да и у Барнби не заметно этих доблестей. Вот потому, возможно, и завидую ему. Но нелепо же рассматривать войну как арену для соперничанья с Барнби. Захотел соперничать – в мирное время состязался бы. Многие и состязались, но это соперничество не в моем вкусе. Если спокойно вдуматься, на войне, которую хочешь выиграть, не важно, насколько ты эффектен и удал в чужих и собственных глазах, а важно получше содействовать работе военной машины. Стремленье – без нужных для этого талантов – победно повести в атаку эскадрон так же неразумно, как мечта финансовой бездари о грандиозном выигрыше на бирже, как попытка расщепить атом без научной подготовки. И тем не менее роль воли здесь очень весома, по выражению Пеннистона. Мне вспомнились слова доктора Трелони, профессионального мага; когда мы с Дьюпортом укладывали его вечером в постель после приступа астмы, он изрек; «Понять, посметь, нацелить молча волю – и это всё, что нужно». Вооружась таким дающим силу девизом, можно и неталанту повести за собой эскадрон и даже – кто знает? – сорвать куш на бирже и расщепить атом. Что ни говори, а скучен стал бы мир без мечты о славе. Морланд любил повторять слова Ницше о том, что без иллюзий невозможно действие… На этом я и кончил размышлять, сойдя в Олдершоте. Большинство пассажиров оказались офицерами, едущими на те же курсы, что и я. Мы явились в канцелярию, и нас, оформив, повели к нашему жилью – краснокирпичным небольшим домам, выстроившимся по четырем сторонам плаца. Внутренность жилья была малопривлекательна.
– Раньше здесь помещались семейные офицеры, – сказал хмурый нестроевик-капрал, наш провожатый. – Еще в четырнадцатом году домишки были назначены на снос, и туда б им и дорога.
Это верно. Именно в 1914 году, ребенком, я в последний раз видел этот уныло-кирпичный военный городок; полк моего отца расквартирован был в бараках под Олдершотом, и мы жили в таком вот захолустном домике с верандой и даже с привидениями. Помню, как батальон, начистясь, набелив ремни, в касках с шишаками, входил в Олдершот на какой-то парад – с барабанным боем, с зачехленным знаменем, маршируя по пыльным летним дорогам. Потом отец жаловался, что натер ботфортом пятку; так, с едва зажившей ссадиной, и ушел на войну. Из-за начавшейся войны и не снесли тогда, не заменили эти обветшалые дома. А когда война кончилась, не до них было. Мне и еще пяти курсантам отвели теперь нижний этаж – гостиную и заднюю комнатку. Двое прибыли из Североланкаширского полка, двое из Манчестерского; каждому из них уже под тридцать. Распаковавшись, они пошли искать столовую, Пятый младший офицер – из Мидландского полка – был гораздо моложе. Невысокий, квадратно-коренастый, кожа смуглая, серые глаза и кудрявые, очень светлые волосы.
– Тупая публика эти наши ланкаширцы, – сообщил он мне с улыбкой.
– Почему так думаете?
– Да им взбрело, что я из Бертона-на-Тренте. Говор мой провинциальным показался.
Он сказал это так, словно его приняли за китайца или эфиопа. В нем есть что-то от Кедуорда, а также что-то неуловимо общее с Чипсом Лавеллом. Но нет у него кедуордовских усиков-полосок, и натура чувствуется более сильная и привлекательная.
– Теснота здесь, как в курятнике, – сказал он. – Не возражаете, я займу вот эту площадь, а вам оставлю отсюда и до стены?
– Превосходно.
– Меня зовут Стивенс. Одо Стивенс.
Назвался и я. Выговор у него среднеанглийский; бывало, критик Куиггин во дни молодости щеголял сходной произносительной манерой, когда (из литературных или житейских соображений) желал подчеркнуть, что он провинциал и прост и прям душой. Я, признаться, не усмотрел ничего нелепого в том, что «наши ланкаширцы» посчитали Стивенса уроженцем провинциального Бертона. Однако я с улыбкой согласился, что ошибка эта смехотворна. Мне польстило, что он счел меня достойным доверия; я обрадовался, что соседом моим будет человек, по-видимому, приятный. В своей роте – плоха ли, хороша ли эта рота – чувствуешь себя сравнительно уверенно; а попадешь в чужую часть, где неизбежны впереди трения и столкновения, и уверенность тут же уступает место тоскливому армейскому унынию, когда то и дело чувствуешь, что, хоть подохни ты, никто ухом не поведет.
– А в действительности вы откуда?
– Из Брема, конечно.
– Из Бирмингема?
– Откуда же еще? – сказал он таким тоном, словно усомниться в этом означало чуть не оскорбление. – Уже по одному словцу «Брем» ясно. Но, слава богу, я в родном городе не засиживаюсь подолгу.
Не нравится там?
– Лучший город в мире, – засмеялся он опять, – но хочется жизни покипучей, поживей. Я перед армией месяцев до шести провел на континенте.
– Где именно?
– В Голландии, Бельгии. Даже до Австрии добрался.
– А в связи с чем?
– Обмен стажеров между фирмами – для изучения языков. Я с лету схватываю языки, как песик колбасу. Фирма уж решила, что пора мне вернуться домой, к работе, – а тут и война грянула.
– Вы в какой отрасли?
– Искусственные драгоценности.
– Продажей заняты?
– Папаша у меня в фирме, которая их делает. Туда же меня пристроил. У нас много иностранной клиентуры. Поэтому и удалось откомандироваться за границу.
– Дело неплохое.
– Да, работенка ничего, но не хотел бы убить на нее всю жизнь. Так что пошел в армию с охотой. А теперь в столовую жиманем?
За столом в тот вечер мы сидели рядом. Стивенс поинтересовался, чем я занимаюсь.
– Пишете? Повезло вам с профессией, – сказал он. – Я и сам пробую писать. Иногда тянет заняться, хотя и с камешками разъезжать недурно; убеждаешь девушку украсить платье – глядишь, и убедил, и победил.
– А в каком жанре пробуете писать?
– Статейки в местную газету – «Весна пришла в Черную Англию», «Закатные лучи Дня перемирия» – в таком духе. Пеку их с той же легкостью, как языки усваиваю.
А Стивенс далеко пойдет, подумал я, если уцелеет на войне. Он сознает в себе склонность к самолюбованию и готов подтрунить над собой. Журналистской жилкой он, возможно, и напоминает Чипса Лавелла – внешнего-то сходства между ними нет.
– В отдельные роты у вас не было желания зачислиться? – спросил он.
– Вряд ли я сгодился бы там.
Отдельные роты – позже наименованные отрядами «коммандос» – предназначались для десантно-диверсионных действий и обильно комплектовались офицерами. Роты эти были с некоторым успехом применены в Норвегии. Из многих батальонов собрали туда лучших молодых офицеров, и потому батальонные командиры не питали к десантникам особой приязни.
– Когда набирали туда, у меня с командиром вышли трения, – сказал Стивенс. – И он не дал нужной характеристики. Попросту я ему полезен, где я есть. Но все равно переведусь куда-нибудь. Наша часть – сплошное вахлачье. Им меня не удержать – я дорвусь до самых интересных дел военных.
Тоже грезы о военной славе, но совсем иного свойства, чем у Гуоткина. Посидев, поговорив, мы пошли спать. Утро началось со строевой подготовки на плацу. Нас разбили на группы под началом опереточных штаб-сержантов в шотландских шапках с лентами – еще со времен родезийской кампании раскатывающих команды с преувеличенно-горским акцентом и вращающих вареными белками глаз. Среди двух сотен курсантов я надеялся встретить знакомца, но накануне в клубе-столовой не приметил ни одного знакомого лица. Однако, маршируя сейчас по асфальту, я увидел в другой группе, шагавшей под прямым углом к нам, довольно высокого толстяка в очках – и узнал в нем Джимми Брента. Когда мы со Стрингамом были еще студентами, Питер Темплер как-то привозил его к нам. Брент мало изменился с той поры. Он мне тогда не слишком понравился. И вести, доходившие о нем потом, не побуждали, в общем-то, увидеться снова. Но здесь я был рад любому лицу из прошлого – особенно такого дальнего и милого. Отмаршировавшись, я подошел к Бренту.
– Мы встречались много лет назад – Питер Темплер привез вас в своем старом «воксхолле» и всех нас вывалил тогда в канаву.
Я назвал свое имя, фамилию. Брент явно не узнал меня. Да и с какой ему стати помнить меня столько лет. Однако то, что «воксхолл» перевернулся, он помнил, и ему, видимо, приятно было встретить человека из довоенного мира.
– В машине и девушки ведь были, – сказал Брент, и лицо его посветлело от веселого воспоминания, – и Боб Дьюпорт тоже. Я помню, Питер вез нас познакомить со своими двумя школьными друзьями, но их самих уже не помню. Вы, значит, один из них? Какая у вас хорошая память. Что ж, рад встретить давнего приятеля в этой богоспасаемой дыре.
– Вы с Питером видаетесь? Интересно бы знать, как он теперь.
– У Питера все в порядке, – сказал Брент довольно сдержанно. – Он умней нас с вами и в армию не полез. Устроился на государственную должность. Консультантом по финансовым вопросам. Думаю, сэр Магнус Доннерс приложил к этому руку. Странно, что Доннерс еще не в министрах. Благоразумный Питер всегда к нему подлизывался. Питер знает, перед кем хвостом вилять. Он сумел неоднократно прислужиться Доннерсу.
– Я как-то встретил Питера в замке у Доннерса, в Сторуотере.
– Знакомы, значит, с Доннерсом? Я и сам обделал с ним одно дельце. Я ведь по нефти. Служил до армии в южноамериканском филиале. Вы знакомы с Джин, сестрой Питера? В Южной Америке я с ней не раз встречался.
– Знавал ее когда-то.
– Она вышла за Боба Дьюпорта, – сказал Брент. – Того самого, что вместе с нами побывал тогда в канаве.
У Брента перед войной был роман с Джин; мне рассказал сам муж, Дьюпорт. И сейчас я чувствовал едкую приятность в том, что Брент и не догадывается о моей осведомленности. Я сам раньше любил Джин – мысль о ее связи с Брентом даже теперь вызывала некоторую боль, но было и странное ощущение власти в том, что я знаю секрет Брента.
– Я случайно встретил Дьюпорта накануне войны. Особенно близко знаком я с ним не был. По-моему, они теперь в разводе.
– Совершенно верно, – сказал Брент ровным голосом, как бы без малейшего интереса. – Я слышал, у Боба в делах каша вышла, – продолжал он. – Боб хромитом занимался, кажется. Не поладил с Уидмерпулом. Этот Уидмерпул – тоже приспешник Доннерса и парень дошлый. Наступать ему на мозоль не рекомендуется. А Боб наступил. Теперь, мне говорили, Боб при министерстве торговли. Не знаю, верны ли эти сведения. Меня-то министерство хотело оставить в Южной Америке.
– Там вам было бы спокойней.
– Так получилось, что я рад был уехать оттуда, хотя неплохо зарабатывал.
– А здесь как очутились, в армии?
– Удалось зачислиться через посредство тамошнего нашего военного атташе. В его собственный полк. Я и не слышал про этот полк раньше.
Я подумал, что Брент ухватился за эту возможность уехать после того, должно быть, как Джин бросила его. От огорчения и в армию пошел, чтобы полностью сменить всю обстановку. Он ведь на несколько лет старше меня и по возрасту, пожалуй, мог бы уже не бояться упрека в увиливании от военной службы; тем более что, по его словам, работа его в Южной Америке официально считается имеющей государственную важность. Я вспомнил теперь четко, что рассказывал мне Дьюпорт. Помирившись, они с Джин уехали в Южную Америку. Брент плыл вместе с ними. В то время роман его с Джин был, по-видимому, в самом разгаре. Из слов Дьюпорта выходило даже, что начался этот роман еще раньше, чем Джин объявила мне о своем возвращении к мужу. Так что Джин и меня обманывала, не только Дьюпорта. К счастью, Брент об этом не подозревает.
– Как вам в армии – нравится?
– Чертовски скверно, – сказал Брент. – Но предпочтительней все же служить в ней сейчас.
– Я того же мнения.
Наш курсантский набор ничем особенным не отличался – тут был почти полный набор обычных армейских типов. Мы муштровались на плацу, слушали лекции о германской армии, воздвигали заграждения из колючей проволоки, водили грузовик-трехтонку, упражнялись в чтении карты. Как-то вечером – перед ночным учением, в котором половине курса предстояло вести бой с другой половиной, – Стивенс повернулся ко мне новой гранью характера. Ожидая начала операции, наша сторона залегла широким полукругом на вересковой поляне, в сосновом лесу. Мы со Стивенсом лежали на правом фланге полукруга, с самого края. Кто-то из залегших на левом фланге, как раз напротив нас, швырялся не переставая горстями камешков.
– Это Крокстон, наверно, – сказал Стивенс.
Крокстон был мускулистый неврастеник, каких немало: раз начав болтать, петь, шуметь, они неспособны уняться. Крокстон непрестанно и безрадостно дурачился, не обладая ни одной из черт (присущих, скажем, капралу Гуилту), которые делают эти дурачества приемлемыми. Вечно он задирался, розыгрыш учинял, скандалил. Определенно это он сейчас швырялся галькой, осыпая нас со Стивенсом. Луна зашла за тучи, надвигался дождь. Ожидание длилось нескончаемо.
– Я его успокою сейчас, – сказал Стивенс.
Он отполз назад, к деревьям, и скрылся в темноте под ними. Прошло несколько минут. С левого фланга донесся вскрик – явно крик боли. Прошли еще минуты. Затем Стивенс вернулся.
– Это Крокстон там, – сказал он.
– И что же вы предприняли?
– Дал ему пару раз в ребра прикладом.
– А он?
– Съел и сморщился.
– Драться стал?
– Да нет. Ему дух захватило.
На следующий день, на лекции о структуре германских дивизий, я увидел Крокстона. Он сидел несколькими рядами ближе к доске и то и дело потирал спину. Стивенс, видимо, угостил его довольно крепко. Этот случай показал, что при желании Стивенс может быть весьма агрессивен. Он также обладал большой способностью отключаться от окружающего. Надо признать, что лекциям, знакомившим нас с германской армией, недоставало яркости изложения. Из всего их цикла я запомнил только ту орнаментальную деталь, что германская войсковая разведка имеет в своем составе сабельный эскадрон. Так что задремать под монотонный голос лектора было нетрудно. Но выпрямясь сидеть на жестком стуле и продолжать, как Стивенс, спать младенческим сном под топот курсантских ног, дружно спешащих из аудитории, – для этого нужно изрядное уменье наглухо отключаться. Другим средством самосохранения у Стивенса была его невозмутимость под нагоняями начальства (в противоположность Гуоткину). Как-то мы вдвоем с ним копали без особого успеха одиночную ячейку. Подошел инструктор и заворчал: