Текст книги "Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы»"
Автор книги: Эмиль Золя
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 49 страниц)
Еще мне хочется рассказать, опираясь на «Биографию», как был создан «Немецкий Рейн». При этом я испытываю особое удовольствие от возможности заглянуть во внутренний мир поэта и дойти до самых истоков его вдохновенных творений, которыми он потрясал человеческие сердца. Как-то раз, завтракая вместе с матерью и братом, Мюссе перелистал номер журнала «Ревю де Де Монд», где была помещена антифранцузская песня Беккера и ответ на нее Ламартина под названием «Марсельеза мира». На оскорбительные выпады немецкого поэта Ламартин ответил глубоко человечной проповедью, стихотворением о великом братстве народов. Такой ответ показался Мюссе чересчур возвышенным и беспристрастным. Он тотчас же решил возразить Беккеру по-своему. Он негодовал, с возмущением стучал по столу кулаками. Вдруг он бросился в свою комнату, заперся там и спустя два часа вернулся с «Немецким Рейном». Известно, какой огромный резонанс получила эта подчеркнуто неуважительная по тону песня, проникнутая чувством гордости и презрения. Более пятидесяти композиторов положили ее на музыку. Новую песню распевали во всех казармах. И еще одна любопытная деталь: многие немецкие офицеры послали Мюссе вызов на дуэль. Шутя поэт говорил: «Почему мне не пишет Беккер? Вот кого бы я с удовольствием проткнул шпагой! А что касается юных пруссаков, то пусть уж они дерутся с французскими офицерами, которые вызвали Беккера».
V
Альфред де Мюссе был еще и драматургом, причем драматургом необычайно ярким и оригинальным. История создания его пьес и его взаимоотношений с театрами весьма характерна. Эту историю я вкратце и изложу.
Совсем еще юным он помышлял о театре и не раз хотел обратиться к нему как к средству для заработка. Мюссе едва исполнилось двадцать лет, когда он впервые решил попытать счастья на сценических подмостках. Он только что добился от отца разрешения оставить службу, и ему хотелось доказать, что он в состоянии сам заработать себе на жизнь. Как раз в это время он и сочинил пьесу в трех картинах под названием «Полночная расписка»; каждая ее картина представляла собою одну сцену, написанную в стихах. Свое произведение Мюссе предложил театру Нувоте, который через несколько лет стал называться театр Водевиль; пьеса была принята. Уже начались репетиции, но на том дело и кончилось. Г-н Поль де Мюссе полагает, что представление не состоялось из-за начавшейся Июльской революции. Пьеса, пишет он, до сих пор лежит где-нибудь в ящике стола. Из этого следует, что существует неизданная комедия Альфреда де Мюссе. Разумеется, это посредственное произведение, и нет сомнения в том, что ему уже никогда не увидеть света.
Но театр уготовил поэту куда большее огорчение. В том же году, осенью, директор театра Одеон обратился к автору «Испанских повестей», окруженному тогда ореолом дерзкого дебютанта, с просьбой дать ему новую и оригинальную пьесу. Он жаждал сенсации. Мюссе предложил «Венецианскую ночь». Пьеса усиленно репетировалась и была впервые сыграна 1 декабря 1830 года. Провал оказался неслыханным. Начиная со второй сцены свистки совершенно заглушили голоса актеров. Публика кричала, топала ногами, смеялась в самых неподходящих местах. Было ясно, что она не принимает пьесу. Подобное ожесточение по сию пору остается непонятным. Удивительно то, что такой же шум поднялся и на втором представлении. Во время спектакля случилось одно из тех маленьких происшествий, какие в театре приводят к непоправимым последствиям. В одном эпизоде героиня должна была прислониться к зеленой решетке; декорации не успели просохнуть, и когда актриса, на которой было роскошное платье, повернулась к залу, зрители увидели на белом атласе зеленые полосы. Это происшествие довершило провал, публика, охваченная неистовым смехом, не желала больше ничего слушать; Альфред де Мюссе вынужден был снять свою пьесу.
У поэта, должно быть, надолго сохранилось предубеждение против театра. Рана, нанесенная ему, была слишком глубокой, и он не скоро от нее оправился. Спустя много времени после этого случая он говорил, что ремесло драматического писателя – худшее из ремесел. При всем том он поклялся, что, если еще когда-нибудь напишет пьесу, он напишет ее, как ему вздумается, и не станет заботиться о законах сцены. И он сдержал слово, сочинив драматическую поэму «Уста и чаша». После смерти отца Мюссе остался без средств, он даже помышлял одно время о поступлении на военную службу, но прежде решил попытать счастья на поэтическом поприще. После поэмы «Уста и чаша» он написал комедию «О чем мечтают девушки». Издатель Рандюэль согласился выпустить его сборник, впрочем, довольно неохотно. Когда книга уже печаталась, выяснилось, что она получается чересчур маленькой, и Рандюэль потребовал еще какого-нибудь произведения. Мюссе пришлось написать поэму «Намуна». Тем не менее за книгой осталось название «Театр на дому», которое свидетельствует о неприязни Мюссе к театру и о его твердой решимости писать пьесы для чтения, а не для сцены. Сборник, однако, имел куда меньший успех, чем «Испанские и итальянские повести».
Итак, Альфред де Мюссе отказался от театра, а рана, нанесенная его самолюбию провалом «Венецианской ночи», не переставала кровоточить. Время от времени, принимаясь за какую-нибудь новеллу, он вместо повествовательной формы придавал ей форму диалога, которым владел великолепно. Но, повторяю, сочиняя эти очаровательные маленькие пьесы, Мюссе вовсе не помышлял о театре, об их сценическом воплощении, и, вероятно, был бы весьма удивлен и даже напуган, если бы ему сказали, что когда-нибудь они увидят огни рампы. Но вот однажды он поехал лечиться в Круазик, на берег моря, и по возвращении в Париж узнал поразительную новость: Французская Комедия собиралась ставить его «Каприз». Было это в 1847 году. Вот удивительная история этой пьесы: «Госпожа Аллан-Депрео, актриса, забытая парижанами, пользовалась благосклонностью при русском дворе. Принятая в высшем обществе, она усвоила тон и манеры великосветских дам. Однажды в Санкт-Петербурге ей посоветовали посмотреть пьесу, которую играли в одном небольшом театре… Г-жа Аллан-Депрео осталась так довольна пьесой, что попросила перевести ее на французский язык, чтобы сыграть при дворе. Эта пьеса оказалась „Капризом“, и ее едва не перевели на язык, на котором она была написана. Царь Николай, несомненно, приказал бы сделать перевод, если бы один человек, хорошо осведомленный во французской литературе – а в России таких много, даже больше, чем во Франции, – не предупредил г-жу Аллан, что столь понравившаяся ей русская пьеса сама есть перевод». Возвратившись во Францию, г-жа Аллан привезла с собою «Каприз». Когда она сообщила о своем желании его сыграть, во Французской Комедии все были поражены. Ждали, что пьеса с треском провалится. Искушенные театралы, претендовавшие на многоопытность в этом деле, с апломбом заявляли, что «Каприз» – вообще не пьеса. Не удивительно, что встревоженный Альфред де Мюссе, вспоминая два неудачных представления «Венецианской ночи», в глубине души готов был отменить спектакль. И все-таки 27 ноября 1847 года премьера состоялась. «Каприз» имел огромный успех.
Но самое невероятное заключается в том, что ни одно из значительных произведений, опубликованных Мюссе до тех пор, не имело для него столь счастливых последствий, как «Каприз». Г-н Поль де Мюссе справедливо говорит: «Успех „Каприза“ стал театральным событием, и необычайная популярность этой небольшой пьесы среди публики принесла ее автору куда большую славу, чем все остальные его произведения. За несколько дней имя поэта стало известно даже в таких кругах, куда поэзия и книги вообще не проникали. Своего рода запрет, который на нем лежал, был снят словно по волшебству, и уже не проходило дня, чтобы в печати не появились его стихи». В самом деле, заговор молчания, о котором я говорил выше, был сломлен лишь после того, как Мюссе снискал успех в качестве драматического писателя. Пасынок славы, создавший столько шедевров, он становится знаменитым благодаря «Капризу», этому милому пустячку. На этом примере видно, с какою легкостью театр создает человеку имя.
Итак, в лице Альфреда де Мюссе перед нами писатель, который писал пьесы, вовсе не заботясь об их пригодности для сцены, и даже с какой-то вызывающей дерзостью давал волю своей фантазии в новеллах, облеченных в форму диалога; и вот эти диалогизированные новеллы чудом оказываются необычайно сценичными и без труда вытесняют с театральных подмостков комедии и драмы, сработанные специально для сцены опытными драмоделами. Кто же после этого осмелится всерьез говорить о какой-то сценичности, о необходимости соблюдать законы театра? Не очевидно ли, что играть можно любое произведение, лишь бы оно было талантливо?
После «Каприза» Альфред де Мюссе написал несколько пьес, которые с большим или меньшим успехом были представлены на сцене. Но он все время мечтал написать роль для Рашели, бывшей тогда в зените славы. К сожалению, поэт и актриса так никогда и не поняли друг друга. Поль де Мюссе, однако, рассказывает об одном весьма забавном случае. Как-то раз, во время обеда, который давала Рашель, – дело было в 1846 году, – гости увидели на пальце у хозяйки дома великолепный перстень. Заметив их восхищение, актриса воскликнула: «Господа, раз уж мой перстень так вам понравился, я готова продать его с молотка. Сколько вы за него дадите?» Очень быстро цена подскочила до трех тысяч франков. Один Мюссе сидел молча. Тогда Рашель обратилась к нему: «А вы, дорогой поэт, сколько дадите вы?» – «Я отдаю вам мое сердце», – ответил Мюссе. «Перстень принадлежит вам», – сказала Рашель. И с непосредственностью ребенка она бросила кольцо в тарелку поэта. Несмотря на все старания Мюссе, она ни за что не хотела взять его назад и в конце концов согласилась на такую сделку: он примет перстень в знак благодарности за роль, которую должен для нее написать, и в залог того, что он выполнит свое обещание. Затем, когда после неоднократных размолвок между ними наступил окончательный разрыв, Мюссе возвратил перстень, и Рашель приняла его без долгих препирательств. Дело все в том, что эти две столь независимые и порывистые натуры никак не могли прийти к согласию. После двух недель самой трогательной дружбы они ссорились из-за одного невзначай брошенного слова. Мюссе не хватало спокойного мужества, чтобы сносить капризы актрисы и продолжать идти своим путем, путем самобытного драматического писателя. Если бы он умел говорить с ней повелительным тоном, Рашели пришлось бы в конце концов подчиниться его воле; но он был целиком во власти своих нервических порывов, он мечтал об исполнительнице, которая была бы в то же время его любящей и безропотной рабой.
Театр Мюссе стал ныне классическим. Большинство его драматических произведений значится в репертуаре Французской Комедии. Его пьесы «С любовью не шутят», «Подсвечник», «Не надо биться об заклад» – прелестны. Можно пожалеть лишь о том, что еще не решились поставить на сцене самую совершенную и самую глубокую пьесу Мюссе – «Лоренцаччо». Драма эта под стать шекспировским. Между тем до сего времени театры робеют перед смелостью некоторых ее эпизодов и перед чисто постановочными трудностями. Однако нет сомнения в том, что рано или поздно попытка поставить «Лоренцаччо» будет сделана.
Заканчивая этот биографический этюд, посвященный Мюссе, не могу удержаться от того, чтобы не рассказать еще одни случаи. Он послужит как бы завершением повести о жизни замечательного поэта. Я уже сказал, что соучеником Альфреда де Мюссе по коллежу был сын короля Луи-Филиппа, герцог Орлеанский. Позднее молодые люди вновь встретились, и герцог надолго сохранил к поэту дружеские чувства. Ему даже захотелось, чтобы король Луи-Филипп разделил его восхищение одним из сонетов Альфреда де Мюссе. Однако король, не отличавшийся тонким литературным вкусом, не сумел оценить этот сонет. Вот как все произошло.
«Передав сонет королю и убедившись, что стихи произвели на него неблагоприятное впечатление, герцог Орлеанский догадался не называть имени автора. В день, когда Альфред де Мюссе был представлен королю, Луи-Филипп, услышав его имя, подошел к нему, приветливо улыбаясь. „Так вы, стало быть, из Жуанвиля? – произнес король тоном приятного удивления. – Рад вас видеть“. Альфред был слишком светским человеком и не выказал ни малейшего удивления. Он склонился в почтительном поклоне и, когда король отошел к другому лицу, стал соображать, что могли означать только что услышанные им слова и улыбка, которой они сопровождались. И тут он вспомнил, что в Жуанвиле у нас был кузен, человек очень умный и обаятельный, вполне достойный такого благосклонного приема, служивший к тому же смотрителем лесов королевского поместья. Король успел позабыть то время, когда он определил своего сына в коллеж, забыл он и то, как звали детей, бывавших у него в замке Нейи, но он превосходно был в курсе того, что делается у него в поместье, и знал наперечет всю тамошнюю челядь. С именем Мюссе в сознании короля связывался смотритель его лесов, бдительный страж владений, которыми он не без основания весьма дорожил. В течение последних одиннадцати лет своего царствования Лун-Филипп раза два в год – всегда с неизменным удовольствием – виделся с пресловутым смотрителем лесов; он продолжал одаривать его улыбками, способными вызвать зависть у любого царедворца. Возможно, кое-кто усматривал в этих улыбках знак монаршего благоволения к поэзии и изящной словесности, однако Луи-Филипп, конечно, и не подозревал, что в его царствование жил великий поэт, носивший ту же фамилию, что и смотритель королевских лесов».
Как говорится, комментарии излишни. Все это просто невероятно.
VI
Альфред де Мюссе принадлежит к тем горячо любимым поэтам, которые восхищают почитателей даже своими слабостями. Часто бывает так, что, узнав человека, мы разочаровываемся в писателе. Мюссе может безнаказанно обнажать свою человеческую сущность – от этого он становится лишь понятнее. Против него выдвигались самые суровые обвинения, но сила его обаяния такова, что мы не испытываем потребности в том, чтобы какой-нибудь адвокат взял его под защиту. Мы принимаем Мюссе со всеми его человеческими слабостями: его гения, вобравшего в себя столько боли и слез, довольно, чтобы полностью оправдать поэта в наших глазах.
Вот почему я обратился к «Биографии», опубликованной Полем де Мюссе, просто как к собранию любопытнейших свидетельств, с которыми читателям Мюссе полезно будет познакомиться. Эта книга многое для них прояснит, в ней они найдут историю создания главных стихотворных произведений поэта, объяснение заключенных в них намеков, все те интимные подробности личной жизни великого писателя, которые всегда очень важны. Что же до попытки выступить в защиту Мюссе, которая в этой книге содержится, то в ней, повторяю, нет никакой нужды. Сегодня уже никто не ополчается на Мюссе-человека, ибо Мюссе-писатель вошел в пантеон бессмертия.
Мюссе принадлежит к семье великих писателей Франции. Он стоит в одном ряду с Рабле, Монтенем и Лафонтеном. Если сначала он и рядился в живописные лохмотья романтизма, то сегодня становится очевидным, что этот карнавальный костюм он носил в насмешку над бурно-пламенной литературой того времени. Французский гений с присущими ему чувством меры, логикой, столь гармонической и безупречной ясностью составлял самую основу творчества этого поэта, чье вступление на поприще литературы сопровождалось таким шумом. Впоследствии он заговорил несравненным по чистоте и благозвучию языком. Мюссе будет жить в нашей памяти вечно, потому что он много любил и много выстрадал.
ТЕОФИЛЬ ГОТЬЕI
Эмиль Бержера, муж младшей дочери Теофиля Готье, находившийся рядом с поэтом в последние месяцы его жизни, издал книгу под названием: «Теофиль Готье. Беседы, воспоминания и переписка». Никто лучше Эмиля Бержера не мог бы рассказать о Готье-человеке, о его идеях, о замыслах, коих он не успел осуществить. Книга составлена из воспоминаний, бесед, которые автор вел с умирающим поэтом, и из немногочисленных писем, которые ему удалось собрать. Словом, в ней содержатся весьма интересные документы.
Мне бы хотелось со всей определенностью выразить наше отношение к Теофилю Готье. Г-н Бержера видит в нем не только поэта, но и выдающегося критика. «Придет время, – говорит он, – когда нам понадобится подробное исследование о жизни и творчестве Теофиля Готье. Кто напишет этот труд, столь необходимый для истории литературы XIX века? Какой-то будущий Сент-Бев. Однако сегодня время для этого еще не наступило, и вот почему. Теофиль Готье далек от нас еще не настолько, чтобы мы могли осознать, какое большое место занимал он на нашем литературном небосводе». И г-н Бержера поясняет, что и сегодня еще выходят книги, точнее, сборники, содержащие бесчисленные статьи, которые изо дня в день писал Теофиль Готье. Если бы собрать все, что им написано, количество томов получилось бы огромное. Впрочем, лучше я процитирую: «Каталог всех сочинений Теофиля Готье уже сам по себе составляет объемистый том. Его критическое наследие, если издать его отдельными книгами, несомненно, потребовало бы больше томов, чем серия „Понедельников“ Сент-Бева [68]68
Писатель и критик Шарль Сент-Бев с 1849 года печатал в газете «Конститюсьонель» каждый понедельник по критической статье. Собранные вместе, эти статьи были изданы в пятнадцати томах в 1849–1861 годах под названием «Беседы по понедельникам». Их продолжение – «Новые понедельники» (1861–1866). (прим. коммент.).
[Закрыть], при этом я имею в виду только его литературную и театральную критику, а также рецензии. Что же до собственно художественной критики – статей, посвященных различным музеям и выставкам живописи во Франции и в других европейских странах, – то их публикация потребовала бы, пожалуй, в два раза больше места. Романы Теофиля Готье, его стихотворения, рассказы, новеллы, путевые очерки, пьесы и поэтические фантазии, взятые вместе, по объему примерно равны литературному наследию Бальзака. Если бы мы захотели издать Теофиля Готье полностью, меньше чем тремястами томов было бы не обойтись (он сам назвал эту огромную цифру), но тем самым мы создали бы „Энциклопедию XIX столетия“».
Господин Бержера говорит как ученик, благоговеющий перед своим учителем. Разве не преувеличение утверждать, что полное собрание сочинений Теофиля Готье в совокупности своей составило бы энциклопедию XIX века? Мы остановимся на этом подробнее. Но я сразу же должен заметить, что о Готье-поэте, романисте, критике вполне можно судить, не дожидаясь, когда будут собраны его разрозненные статьи. Все эти статьи известны, и прочитавший одну из них как бы прочитал и все остальные, ибо достоинство их не в критическом методе, не в оригинальности суждений, а в языке. Чтобы меня лучше поняли, я укажу для начала на главные черты личности Теофиля Готье.
Его можно охарактеризовать одной фразой, сказав, что он был великолепным стилистом и великолепным художником. Как бесценный дар он принес в литературу свой безупречно правильный и богатый язык. Страница, написанная совершенным слогом, не стоила ему ни малейших усилий. Другие, чтобы построить фразу, отобрать слова, добиться благозвучия, выразительности и движения, трудятся в поте лица; он же давал волю своему перу, и с пера его одна за другой сходили жемчужины. Об этом поистине редкостном даре Готье ходят удивительные анекдоты. Г-н Бержера рассказывает, что «Капитан Фракас» был им написан на уголке стола в книжной лавке Шарпантье. Рукописи Теофиля Готье не имеют ни единой помарки. Он мог прервать фразу на любом месте и дописать ее спустя несколько дней, не перечитывая. Он говорил, что тот, кому приходится подыскивать нужное слово для передачи той или иной мысли или чувства, – не писатель. Достаточно отметить его безупречно правильный и богатый язык, в особенности же присущую ему манеру самовлюбленно сводить литературное мастерство к чисто пластической выразительности. В этом весь Теофиль Готье.
Господин Бержера утверждает, что было время, когда Теофиль Готье открыто высказывал свое мнение по самым различным вопросам, а наступившую затем длительную пору равнодушия он объясняет тем, что писатель стал, к сожалению, сотрудником газеты «Монитер юниверсель» – тогдашнего официального органа – и уже не мог свободно выражать свои взгляды. В этом ли действительная причина? Сомневаюсь. Когда Теофилю Готье хотелось, он всегда находил возможность сказать свое веское слово; невзирая на режим Империи, он, например, нередко расточал похвалы Виктору Гюго. Действительная причина прелестной беззаботности, к которой пришел Теофиль Готье, состоит, по-моему, в том, что истина в конечном счете была ему безразлична. Он жил для внешнего мира: он описывал, вместо того чтобы выносить свое суждение; он говорил о драме или комедии точно так же, как рассказывал бы о бое быков или о фейерверке; в книге он видел лишь повод для поэтических изысков, для словесной музыки. Внутренний мир художника или писателя, его темперамент, структура того или иного произведения, количество правды или лжи, заключенное в книге или картине в зависимости от метода, избранного ее создателем, – все это было для него почти безразлично. Его интересовало лишь внешнее обрамление, он находил его красивым или безобразным, и о внешнем обрамлении он говорил. Этого стилиста, этого ритора и живописца волновали исключительно вопросы стилистики, риторики и живописи.
Разумеется, я не собираюсь уподоблять Теофиля Готье некой машине, вырабатывавшей отменные фразы, хотя сам он доходил до того, что заявлял, будто именно в них – спасение. Он обладал на редкость живым умом, по безудержное воображение толкало его на невероятное своеволие. Те, кому случалось беседовать с ним, говорят, что он был поистине изумительным собеседником. Послушайте Эдмона де Гонкур, написавшего предисловие к книге г-на Бержера: «Когда Готье был в ударе, его самобытный язык, его образная речь и живописный слог доставляли слушателям ни с чем не сравнимое удовольствие. Беседа его вызывала не ту внутреннюю улыбку, какую рождает у нас искра живого остроумия: слушая Готье, вы как бы вырастали, вы испытывали художественное наслаждение, какое-то особое блаженство, вас охватывала духовная радость, в которой не было почти ничего материального, – нечто такое, что можно сравнить с физическим ощущением, какое дает нашему глазу созерцание картины выдающегося живописца». И Эдмон де Гонкур приходит к заключению, что Готье-собеседник стоял даже выше Готье-писателя. Г-н Бержера, в свою очередь, утверждает, что Готье был всесторонне образован, и неоднократно подчеркивает энциклопедический характер его ума, говорит, что ему по плечу был любой сюжет и что одного случайно брошенного слова было достаточно, чтобы он пустился в нескончаемые рассуждения. Но по сути дела, – и отрицать это невозможно, – рассуждения его всегда представляли собою не более чем блистательные вариации на заданную тему. По-моему, Готье был всего лишь виртуозом; он походил на великолепный, хорошо настроенный музыкальный инструмент, который начинает звучать при малейшем прикосновении. Сегодня в любых его произведениях – будь то критический этюд, роман или стихотворение, – в беседах, которые г-н Бержера воспроизводит с благоговейной тщательностью, в самых поразительных отрывках, которые цитируются в книге, мы не без удивления обнаруживаем лишь ласкающие слух мелодии. В них не встретишь ни одной новой мысли, ни одного мало-мальски глубокого наблюдения, касающегося человека, ни одного пророческого предвидения – все это сплошные симфонии, в основу которых положены самые банальные темы, ставшие привычными для наших художников и писателей еще с 1830 года. В какой бы форме ни проявлял себя поэт, в письменной или устной, всегда это было лишь изощреннейшей эквилибристикой, построенной на парадоксе.
Вот оно, истинное слово: парадокс – это та почва, на которой расцветал талант Теофиля Готье. Касаться до всего шутя, подменяя правду жизни плодами своего пылкого воображения, отнюдь еще не значит обладать энциклопедическим умом. Теофиль Готье принимался за любой сюжет, но не для того, чтобы добраться до самых его глубин путем наблюдения и анализа, двигаясь от известного к неизвестному и опираясь на серию определенных фактов; он за него принимался только для того, чтобы мгновенно дать волю своей необузданной поэтической фантазии и судить о вещах по наитию, не проникая в их суть, с полным пренебрежением к прочным научным основам. Готье энциклопедичен на манер блистательных говорунов, неистощимых в своем красноречии; эти люди могут разглагольствовать обо всем и по любому поводу, но когда, закончив и монологи, они закрывают рот, в ушах у слушателей не остается ничего, кроме звона: они, пожалуй, могут очаровать своим красноречием, но чему-либо научить они не способны. Именно поэтому произведения Теофиля Готье ровным счетом ничего не говорят уму читателя. Вы можете прочесть все, что он написал, – фразы льются журчащим потоком, и впечатление такое, будто до вас донеслись звуки какой-то заливистой песни. Говорить обо всем, причем вскользь и мимоходом, – вот чему посвятил Теофиль Готье все и усилия.
Я не имею возможности обратиться к пространным цитатам, но мне нетрудно будет подкрепить и суждения примерами: я позаимствую их из сочинения г-на Бержера, верного ученика Теофиля Готье. Думаю, что эта книга идет вразрез с истинными намерениями ее автора: она с очевидностью показывает, что превыше всего Готье ставил парадокс. Знаменитые беседы, которые г-н Бержера приводит в качестве подлинных документов, никак не возвеличивают в наших глазах умирающего поэта: они служат убедительным доказательством вычурности его метода, свидетельствуют о причудливых выкрутасах его воображения, о том, что он был всего-навсего виртуозом, способным по любому поводу импровизировать романтические арии.
Вот, к примеру, одна из его излюбленных идей – идея создания школы для обучения стилю наподобие того, как существуют школы для обучения грамоте. «Когда ко мне явился Сен-Виктор, – говорил он, – я дал ему и доски для тиснения узоров. Теперь он стал Полем де Сен-Виктор. Полагаете ли вы, что во Франции возможно существование школы стиля, которая сравнилась бы с той, какую я могу создать здесь, у себя дома, среди полотен Энгра, Делакруа и Руссо? В течение года опустели бы классы Сорбонны, а на месте Французского коллежа вырос бы чертополох. Художники, подписывая и картины, рядом со своим именем ставят: „Ученик Жерома“, „Ученик Кабанеля“. Почему бы, спрашивается, поэтам, в свою очередь, не быть учениками Виктора Гюго или Теофиля Готье? Мне достаточно стола, покрытого зеленым сукном, нескольких чернильниц и гипсовых слепков, чтобы вырастить для Франции целую плеяду первоклассных писателей, романистов, критиков, драматургов и публицистов». Такое намерение для Готье весьма типично. Осуществи он свою мечту, какое печальное зрелище явили бы собою его ученики, усвоившие одинаковый для всех, стереотипный стиль, исполненные религиозного преклонения перед одними и теми же эпитетами! Здесь сказалась та единственная забота, которая постоянно тревожила Теофиля Готье, – забота о форме без всякой связи с идеями. Повторяю, он был стилистом, ритором, но не больше. Все усилия его были направлены к тому, чтобы довести словесное выражение мысли до материальной осязаемости живописной формы; именно этим и объясняется его желание создать школу для писателей по образцу школ, существующих для художников.
А вот другой пример. Теофиль Готье стремится сковать язык в канонической неподвижности. Новые слова не нужны, говорит он, ибо новых вещей не существует. Послушайте, как развивает он свою мысль: «О возможности применить силу пара для передвижения Архимед, безусловно, додумался задолго до Фультона и Саломона де Ко. И если древние греки не воспользовались его изобретением, то у них были на это и основания. Они считали, что человек и так передвигается чересчур быстро и просто не успевает увидеть то, что окружает его на земле. Увы, это более чем справедливо, даже если иметь в виду простую карету. Нет, я не чувствую настоятельной необходимости в новых словах, пусть даже меня сочтут ретроградом и тупицей. Ваши неологизмы просто восхитительны! Это какая-то смесь греческого с жаргоном, мешанина из латыни с английским! Немыслимая тарабарщина – вот что такое неологизмы. Их создают провизоры и фармацевты». Подобные суждения вызывают улыбку, и можно лишь восхищаться тем воодушевлением, с каким они высказываются. Но ведь это же детская забава, пустое сотрясение воздуха, совершеннейшая чепуха! Язык находится в непрерывном движении, теряя по пути старые слова, постоянно обогащаясь новыми; и никакими парадоксами этого движения не остановить. Провизоры и фармацевты тут ни при чем; язык создается народом, и в каждый данный час народ использует те или иные его элементы. Такова простейшая истина. Пытаться остановить язык в его развитии, считать, что достаточно вернуть к жизни старые слова, – не более чем прихоть поэта. Что же до инвективы против новшеств, или, вернее, против научного движения века, то это куда более серьезный симптом. Утверждение, будто древние греки, если бы захотели, могли проложить железные дороги, разумеется, весьма забавно. Однако за этой милой шуткой скрывается очевидная ненависть к современности. Эту ненависть я обнаруживаю у всех романтиков; они, например, против железных дорог по той причине, что железные дороги, как они говорят, портят пейзаж, и еще потому, что в старом дилижансе будто бы куда больше поэзии. В сущности же, они против прогресса, против нового уклада жизни, против всего того, что привносит сегодня наука в наши обычаи и нравы. Ратуя за живописность, они предают анафеме грядущий век. Но как жестоко он им за это отомстит! Как скоро устареют их творения! С каким пренебрежением пройдут потомки мимо их фантазий, которые покажутся такими худосочными рядом с могучим и величественным монументом, воздвигаемым научным знанием на протяжении уже целого столетия!
Иной, пожалуй, может подумать, что несколько строк, которые я процитировал выше, на общем фоне творчества Готье – лишь мимоходом брошенная шутка. Отнюдь нет: это его обычная манера, свойственный ему образ мыслей. Увереннее всего Готье чувствовал себя на туго натянутой проволоке парадокса, и он делал невероятные усилия, чтобы ходить по ней, как по твердой земле. Он опирался на свой личный вкус, на и собственные убеждения, сколь бы абсурдными они ни были, и расточал несметные сокровища языка, лишь бы придать этому видимость чего-то реального; в конце концов он убеждал лишь самого себя.
Нужны ли еще примеры, надо ли приводить ответ Теофиля Готье критикам, которые справедливо упрекали его в том, что в своих путевых очерках он пишет только о деревьях и камнях тех стран, где он бывал, и никогда не добирается до человека? Вот его несколько странные доводы: «Королевский тигр прекраснее человека; но если из тигровой шкуры человек кроит себе великолепный костюм, то тогда он становится прекраснее тигра, и я начинаю восхищаться им. Город тоже интересует меня лишь своими памятниками. Почему? Да потому, что они представляют собою результат коллективного творчества его обитателей». Опять те же самые кульбиты; полнейшее смешение понятий, какие-то обрывки правды, украшенные лирическими султанчиками. Тут, собственно, не с чем и спорить. Таковы же суждения Теофиля Готье о нашем театре. Прочитайте следующий отрывок из книги г-на Бержера: «Он не представлял себе, что замысел той или иной пьесы может зависеть от чего-то иного, кроме костюмов и декораций, которых она потребует. Он считал, что интерес и своеобразие художественного произведения определяются прежде всего тем, как передана в нем внешняя среда, в которой развертывается действие, насколько верно воспроизведены черты эпохи, особенности языка и костюмов. Что же касается правдивости изображаемых чувств, искусства строить интригу, которая давала бы возможность столкнуть человеческие характеры и извлечь, таким образом, искру действия, наконец, умения сделать выводы из этих столкновений, – все это было для него достоинством второстепенным и несколько вульгарным, доступным даже умам посредственным; короче говоря, он считал это скорее делом ремесленника, нежели артиста». В общем, «простейшая история о любовных злоключениях казалась ему достаточным поводом для создания шедевра». Задержимся на этом и поразмыслим. Можно ли дать более точную и исчерпывающую характеристику Теофилю Готье? Он и тут предстает перед нами со своей единственной заботой об осязаемом мире вещей – неизменно в качестве живописца и никогда в качестве наблюдателя и аналитика. Любопытнее всего то, что здесь он сближается с писателями-натуралистами, которые также питают пристрастие к описанию окружающей среды; но все дело в том, что натуралисты тщательно изучают среду только потому, что через нее легче понять и объяснить человеческую личность, между тем как Теофиля Готье она интересует сама по себе, вне зависимости от человека. Он возвращается к мертвой природе дидактиков, к искусству для искусства Делиля [69]69
Золя имеет здесь в виду так называемую дидактическую поэзию, существовавшую с античных времен и использовавшую стихотворную форму с целью сообщения некоторых полезных сведений. Жак Делиль создавал поэзию отчетливо дидактической направленности, получившую наименование описательной. Его вялые и холодные стихи, наполненные перифразами, являлись выражением упадка позднего классицизма и стали предметом насмешек для романтиков. Поэтому сравнение Готье, в юности «неистового» романтика, с Делилем носит уничтожающий характер. (прим. коммент.).
[Закрыть]. Нет ничего более ложного, чем применение таких принципов к драматургии, ибо театр живет только человеком. Именно по этой причине романтический театр, просуществовав не более полувека, оказался обреченным на гибель. Нежизненность его обнаружилась необычайно скоро. Подумать только: изо дня в день в течение многих лет Теофиль Готье судил о нашем драматическом искусстве, опираясь на подобные теории! Он питал глухую ненависть к современному репертуару, и если он не стремился противостоять все более мощному потоку натурализма, то объясняется это свойственной ему полнейшей беззаботностью, беззаботностью виртуозов, которые в виде десерта способны опьяняться собственными парадоксами, но которые, не чувствуя под собой твердой основы правды, скоро оставляют поле брани и уклоняются от упорных боев.