Текст книги "Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы»"
Автор книги: Эмиль Золя
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 49 страниц)
И все же верх несообразности в конце, в сцене самоубийства. Какого черта Рюи Блаз кончает с собою? Тут какая-то такая утонченность чувств, что мне, вероятно, ее не понять из-за моей грубости и подлых, низменных инстинктов.
Дон Саллюстий наказан, он умирает в соседнем покое. Теперь Рюи Блаз и королева свободны. Остается, правда, дон Сезар; но дон Сезар – друг Рюи Блаза, и все должно наладиться, особенно если вспомнить две прекрасные тирады об уважении к женщине, которые дон Сезар произнес в первом действии. Так к чему же яд? Любая другая развязка, кроме этой, была бы логичной и правдоподобной. Я понимаю, что, ссылаясь на логику и правдоподобие, ставлю себя в довольно странное положение. Тут требования высшего порядка: ведь Рюи Блаз – лакей, а лакей, влюбленный в королеву, неизбежно должен отравиться, иначе не получится трагической развязки. Все та же нелепица. Сколько бы вы ни доказывали, сколько бы ни говорили, например, что если королева в какое-то мгновение отказывается простить Рюи Блаза, то в следующее мгновение она, несомненно, сама поцелует его; сколько бы вы ни напоминали, что в третьем акте она признала его человеком исключительным, сколько бы ни говорили, что даже если бы она его не любила, она должна бы по государственным соображениям беречь этого выдающегося министра; сколько бы, наконец, ни доказывали, что у Рюи Блаза не осталось ничего лакейского и что крайне неразумно упрекать его в том, что одно время он носил ливрею, – все это будет бесполезно. Теория романтизма требует, чтобы Рюи Блаз отравился ради красоты идеи. Он жил, как ребенок, умирает, как глупец.
Я оставляю в стороне путаницу с письмами: в пьесе фигурируют два письма, продиктованные доном Саллюстием, письмо Рюи Блаза к королеве, кроме того, записка, с которой дон Гуритан едет в Германию, и письма герцога Альба, которые находят в камзоле дона Сезара. Как я уже заметил, сам г-н Сарду не придумал бы лучше. Не касаюсь также и прочих персонажей – достаточно проанализировать одного Рюи Блаза; остальные представляют собою не более как олицетворение определенных начал: дон Саллюстий с его лютой ненавистью – Сатана, дон Сезар – это поэт и мечтатель, бросающий на ветер целое герцогство, которое он предварительно довел до полного упадка, королева – это покинутая женщина, от скуки решившая обзавестись любовником. Никакого анализа. Классическая трагедия изучала страсти и исследовала характеры; романтическая драма развертывает перед нашим взором вереницу ярко раскрашенных картин, на фоне которых появляются персонажи, показанные либо в профиль, либо в фас, в состоянии заранее предусмотренной страсти. Наконец, я не стану останавливаться на отдельных ситуациях, которые в большинстве своем нелепы. По-моему, вся разница между драмой Виктора Гюго и драмой Бушарди только в форме [19]19
Плодовитый драматург Жозеф Бушарди, автор многочисленных мелодрам с запутанной интригой, стяжал особенный успех пьесой «Пастух Лазарь» (1840).
[Закрыть]. Возглас пастуха Лазаря: «Стражники! Будьте начеку!» – стоит возгласа Рюи Блаза: «Меня зовут Рюи Блаз, и я – лакей!»
Почему же в таком случае «Рюи Блаз» занял место во Французской Комедии рядом с «Сидом» и «Андромахой»? Потому, что стихи «Рюи Блаза» навеки прославили нашу лирическую поэзию. Здесь всякому спору конец, остается только снять шляпу и приветствовать талант. Кого же приветствовал в прошлую пятницу весь зал в порыве неистового восторга? Искусство драматурга? Отдельные ситуации драмы? Анализ персонажей? Проникновение в страсти? Нет, тысячу раз нет! Я внимательно следил за публикой; ее восторг относился к отдельным тирадам, к стихам, только к стихам, и вспыхивал тем сильнее, чем лучше актер декламировал стихи. Переложите «Рюи Блаза» в прозу, покажите пьесу с ее нелепой философией, с ее искаженной исторической основой, с ее ребяческой интригой, с ее оперными «тра-ля-ля», рассчитанными лишь на внешний эффект, – и вы безудержно расхохочетесь. Но тут как тут стихи, – и они возносят злополучный остов драмы в высокие сферы прекрасного.
Какие чудесные, неожиданные фанфары звучат в стихах Виктора Гюго! Они раздались как звуки рожка среди глухого, однообразного бормотанья старой классической школы. Это было новое веяние, это был порыв свежего ветра, ослепительный восход солнца! Когда я слушаю эти стихи, вся моя юность возникает передо мною и я ощущаю их как ласку. Я знал их наизусть, я их читал вслух в том уголке Прованса, где я вырос, и эхо повторяло их. Как и для многих других, они были для меня вестниками освобождения литературы, вестниками века свободы, в который мы вступаем. И они живут и сегодня, и они будут жить всегда, как ювелирные изделия, созданные непогрешимо искусной рукой. Это чудеса поэзии, которыми восторгаешься вновь и вновь, изумляясь непосредственности и совершенству поэта, его глубокому и крылатому мастерству. То тут, то там, за полустишием у вехи цезуры, вас подстерегает нежданный дар: то чарующий пейзаж, то благородный порыв чувства, то мелькнет любовь, то вспорхнет бессмертная мысль. Да, музыка, свет, краски, аромат – здесь найдется все. Я говорю о шедеврах зрелой поры поэта, а не о старческих произведениях, которые издаются теперь. Стихи Виктора Гюго благоухают, у них кристальные голоса, они сверкают золотом и пурпуром. Никогда еще человеческий язык не достигал такой выразительности и животрепещущей страсти.
Я хочу высказать здесь свой восторг, чтобы внести в вопрос полную ясность. Отчаянная смелость, преувеличения, которые допускала новая школа в борьбе с приверженцами классицизма, до сих пор звучат как молодые голоса, чарующие своим задором и отвагой. Я не знаю стихов, которые отличались бы большей изысканностью, большей яркостью, которые были бы отработаны тщательнее и глубже, чем тирады дона Сезара в первом и четвертом актах. Королева и Рюи Блаз – это две лиры, вторящие одна другой. Это лиризм на сцене, независимый ни от чего – ни от правды, ни от здравого смысла, лиризм, увлекающий зрителя мощными взмахами крыльев. Он уносит вас ввысь, и вам остается только рукоплескать.
Здесь весь Виктор Гюго. За драматургом, за романистом, за критиком в нем всегда выступает лирический поэт. Он – величайший из всех мне известных волшебников слов и ритмов. Он был вдохновенным певцом идеального.
Ill
Некоторые критики придерживаются мнения, что существуют шедевры, настолько освященные временем, что безрассудно и тщетно к ним прикасаться. Я же полагаю, что, наоборот, очень интересно полвека спустя вновь обратиться к великому произведению, внимательно рассмотреть его, обсудить его с новой, современной точки зрения, в свете позднейших исторических открытий, с помощью новых методов исследования. Речь идет, конечно, не о том, чтобы прийти к отрицанию шедевров или к умалению их достоинств; речь только о том, чтобы истолковать их, классифицировать, приняв во внимание истекшее время.
Вот, например, «Собор Парижской богоматери». В этом произведении надо четко различать два начала: историю и вымысел.
Обратимся сначала к истории.
Как известно, Виктор Гюго всегда утверждал, что точно придерживается истории. Некогда он даже охотно приводил списки книг, из которых почерпнул материал, давая тем самым понять, что он перерыл целые библиотеки. Было бы весьма любопытно рассмотреть, как сказался в нашем великом лирическом поэте историк. Надеюсь, что со временем эта задача привлечет какого-нибудь молодого ученого, ибо здесь возможны весьма занятные открытия. Не подлежит сомнению, что Виктор Гюго всегда довольствовался весьма поверхностными данными. Чтобы убедить читателя в основательности своих знаний, чтобы показать, что он проник в самые глубины науки и народных летописей, он прибегает к весьма забавному приему: он выставляет на вид всевозможные ошеломляющие мелочи и такие имена, которых никто никогда в жизни не слыхал. Вот и думаешь: «Черт возьми! Если ему известны такие вещи, он, видно, знает больше, чем кто-либо». Но нет, зачастую он ничего другого и вовсе не знает; он опирается на всякие диковинные авторитеты потому, что романтическая эрудиция в этом-то и заключается, – в мелких причудливых фактах, а не в широком потоке истории.
Но вернемся к исторической стороне «Собора Парижской богоматери». Теперь уже не найдется человека, который решился бы отстаивать точность фактов, действующих лиц, описаний этого романа. Тут все – карикатура, выдумка. Почти все детали могут быть опровергнуты. Перед нами причудливый XV век, которому автор решил любой ценой придать красочность и своеобразие; все это создано на основе россказней безымянных сочинителей. Поэт пренебрегает крупными историческими чертами, чтобы безмерно раздуть мелочи, а это неизбежно ведет к тому, что в целом получается гримаса.
Впрочем, не в этом дело. Можно оставить в стороне исторические притязания Виктора Гюго и восторгаться самим романом. Тут мы подходим ко второму началу – воображению. По этому поводу можно бы сказать очень много, но я должен придерживаться определенных рамок и поэтому ограничусь общими соображениями.
Нет никакого сомнения, что «Собор Парижской богоматери» появился во Франции как отзвук романов Вальтера Скотта. Принципы композиции у обоих авторов одни и те же. Виктор Гюго, преклоняющийся перед Шекспиром, нигде ни словом не обмолвился о Вальтере Скотте, – это весьма красноречивый факт. Вальтер Скотт действительно романист, обуржуазивший Шекспира. Назвать Виктора Гюго буржуа было бы чересчур грубым. Но, по правде говоря, его уравновешенный латинский темперамент ограничил неистовый саксонский дух слишком корректными, слишком размеренными формами. Позже это станет очевидным; легко будет заметить, что, в общем, Виктор Гюго погрешил по части риторической симметрии, по части «обуржуазивания» безудержной фантазии северных племен. Виктор Гюго – латинянин, и в неистовые порывы варвара Шекспира он помимо воли внес порядок и гармонию. «Собор Парижской богоматери» – буржуазный роман, точно так же, как и «Айвенго» или «Квентин Дорвард».
Посмотрите, какая это, в сущности, убогая история! Эсмеральда, украденная цыганами у матери; Сашетта, которая пятнадцать лет призывает пропавшую дочку и, хоть и не совсем умалишенная, плачет над ее туфелькой; мать, обретающая дочь как раз в тот момент, когда палач должен вырвать ее из материнских объятий, – все это сущий вздор, выдумки в духе Бушарди, наивная и грубая подтасовка. Буржуа! Буржуа! Буржуа!
А далее – какое злоупотребление символами! Не остается ни одного свободного, непосредственного существа, которое брело бы предназначенной ему дорогой. Все персонажи подогнаны так, чтобы они входили в определенные формы, у каждого из них один неизменный облик. Клод Фролло – это похоть, толкающая человека на преступление; Феб – это фат, солдафон, снисходительно позволяющий любить себя; Гренгуар – это поэтический дар. Квазимодо я выделяю, ибо этот персонаж – квинтэссенция идей поэта. На мой взгляд, Квазимодо – олицетворение романтизма; перед нами урод с душою ангела, это резкая антитеза между телом и духом, это воплощение гротеска, слитого с возвышенным. И все это выковано без огня; все очень прямолинейно, не заметно ни малейшего трепета руки, ни малейшего пыла, какие ощущаешь, например, в полотнах Эжена Делакруа. Чувствуешь, что романист все время полностью владел собою, что он вносил гротескное и возвышенное в заранее намеченных дозах, что его взлеты размеренны, что он никогда не выходил из равновесия, из симметрии и в общем построении романа оставался классиком. Это не Шекспир, это Вальтер Скотт. Буржуа! Буржуа! Буржуа!
Итак, перед нами всего лишь вычурная игра символов, а отнюдь не правдивая картина. Прежде всего надо заметить, что в романе господствует идея фатализма, а это вызывает недоумение, если вспомнить, что романтизм в сущности своей – течение спиритуалистическое и христианское. Далее начинается серия символических картин: красота влюбляется в красоту, которая ею пренебрегает; в красоту влюбляется уродство, но она не понимает, что высшая степень любви именно здесь; красота внушает любовное неистовство вере, что влечет за собою развязку драмы, катастрофу, в которой все гибнет. Конечно, элементы всего этого в природе существуют, я скажу даже, что тут утверждаются весьма банальные, общеизвестные истины. Но в каком диковинном сочетании сплетаются эти многочисленные элементы! И вот произведение становится фальшивым, надуманным, нарочитым, натянутым. Все время заметно присутствие автора, видны его руки, приводящие в действие марионетки. Это природа исправленная и подстриженная, совращенная с пути естественного развития. Подстригать ли деревья, превращая их в классические шары, нарочито ли придавать им с помощью ножниц романтическую буйную растрепанность – результат будет тот же: сад уродуется, получается обманная природа. Маленькая повесть, построенная на непредвзятом изучении человека, истинное и просто рассказанное приключение говорят нам больше, чем вороха аллегорического вздора «Собора Парижской богоматери».
Обратили вы внимание на следующее обстоятельство? Роман, притязающий на воссоздание собора таким, каким он был в XV веке, развертывается только на его водосточных желобах. Ни одного богослужения, ни одной сцены внутри храма, в его приделах, в ризнице. Все происходит где-то вверху, на хорах, на лестницах внутри башен, на сточных желобах. Не характерны ли эти желоба? Они говорят о романтизме очень многое. Ради них, конечно, и был написан роман, поскольку душа храма, алтарь с его свечами, с песнопениями, с духовенством совершенно отсутствуют. Не лишнее ли это доказательство того, что весь романтизм заключается во внешней обстановке? Перед нами водосточные трубы, перед нами колокола, перед нами башни, а в самый храм мы почти совсем не заглядываем, а если и заглядываем, то очень бегло и так и не видим ни его причта, ни толпы молящихся.
И все же «Собор Парижской богоматери» – произведение подлинного искусства, это в полном смысле слова поэма в прозе; она производит огромное впечатление, и персонажи ее врезаются в память.
Что же теперь сказать о драме, скроенной из этого романа? О первой ее редакции, предложенной Полем Фуше, мне рассказывали нелепейшие подробности. Сам я пьесы не читал. Говорят, будто в конце Феб спасал Эсмеральду, ибо оказывалось, что он родной брат Труйльфу, главаря босяков, который и напускал на палача своих сподручных. Добавьте к этому, что братья узнавали друг друга по звезде, выжженной у обоих где-то на теле. Звезда Труйльфу да еще туфелька, над которой плачет Сашетта, произвели бы, вероятно, немалое впечатление. Вполне естественно, что Виктор Гюго потребовал переделать развязку драмы, хоть в 1850 году и согласился с нею.
Новая редакция, бесспорно, разумнее, ибо тут восстановлена развязка, имеющая место в книге. Вместе с тем пьесу заново переодели: прозу Поля Фуше заменил текст самого Гюго. Но, по правде говоря, драма весьма мало выиграла от этого в занимательности, ибо она по-прежнему состоит из ряда беглых картин (их всего пятнадцать), которые мелькают одна за другой, не давая возможности как следует понять их и заинтересоваться кем-либо из персонажей. Я заметил, что больше всего вредит пьесе именно ее мишурность, ее внешняя сторона. Теперь остаешься совершенно равнодушным при виде всех этих средневековых лохмотьев. Бродяги кажутся меланхолическими карнавальными масками. Пресловутый Двор Чудес огорчает до слез – до такой степени все это устарело, фальшиво и глупо. То же можно сказать о лучниках, о палаче, о монахах, которые поют молитвы со свечками в руках. Историческая наука значительно шагнула вперед, и средневековье, придуманное романтиками, вызывает теперь только улыбку.
Не удивительно, что зрительный зал несколько оживился только в момент завязки драмы, когда Клод Фролло пытается совершить над Эсмеральдой насилие, а Квазимодо за нее заступается, а также в том месте, когда Сашетта находит свою дочь и защищает ее от Тристана Отшельника. Все остальное, происходящее на сцене, недостойно романа и вызывает у зрителя чувство неловкости и скуки.
Я не могу входить в подробности. Однако мне удалось сделать немало любопытных наблюдений. Например, что диалоги, перенесенные из романа на подмостки приобретают порою довольно странный оборот. Упомяну в особенности сцену между Клодом Фролло и его братом-школяром, когда последний приходит к диакону, чтобы занять у него денег. Сцена рассчитана на комический эффект, но публика оставалась совершенно равнодушной и была крайне удивлена столь странным комизмом. Разглагольствования Сашетты, целующей туфельку, имели, наоборот, огромный успех – благодаря Марии Лоран. Что за странный монолог произносит замурованная женщина, когда кричит: «Я львица, я хочу, чтобы мне отдали моих львят!» Уверена ли несчастная женщина в том, что она – львица? И воет она чересчур уж громко, если принять во внимание ее изнуренность и убожество. После стольких лет, проведенных в безутешном горе, естественнее было бы впасть в тупое оцепенение, а она болтает так, словно находится под свежим впечатлением нанесенного ей удара.
Но самая странная сцена – это сцена штурма башен. Здесь возникло затруднение технического порядка. Нельзя показать внизу толпу осаждающих, а Квазимодо наверху. Поэтому показали только Квазимодо наверху, на галереях. Толпа же неистовствует под сценой. Трудно представить себе что-нибудь смешнее этого человека, когда он низвергает камни и балки на врагов, которых не видно. Если бы не уважение к Виктору Гюго, зрители хохотали бы от всей души. Представляете вы себе такое сражение, когда на сцене всего лишь один сражающийся, да он еще разглагольствует в продолжение всей картины? Добавьте к этому, что растопленный свинец, которым он в определенный момент обливает осаждающих, имитирован настолько неудачно, что в зале все спрашивают друг у друга: что это такое?
Не нравится мне также и финальный трюк: Квазимодо преследует Клода Фролло на лестнице в одной из башен, и это показывают в два приема при помощи задников, которые опускаются под сцену. Время, потребное на то, чтобы одна декорация сменила другую, нарушает впечатление. Получается недостаточно быстро и недостаточно понятно. Поэтому весь финал скорее удивляет, чем захватывает. Кроме того, слишком заметно, что в сцене, когда Клод Фролло должен повиснуть на водосточном желобе, а затем с него сорваться, артиста заменяет акробат! Гимнаст оказывается здесь в своей сфере. Минутку он преспокойно раскачивается, словно на привычной трапеции, потом кувыркается, как положено, – чистенько, по всем правилам искусства. Какая-либо иллюзия тут совершенно невозможна. Добавим, что виден только верх башни и что, следовательно, не получается ощущения высоты. В театре для падений до сих пор не удавалось сколько-нибудь удовлетворительным образом использовать акробатов, – именно потому, что человек, который падает случайно, совсем не похож на кувыркающегося акробата. Кроме того, чтобы достичь здесь сильного впечатления, Клоду Фролло следовало бы, повиснув на желобе, что-то говорить, приходить в ужас, увещевать неумолимого Квазимодо, словом, надо бы, чтобы драма все еще продолжалась и чтобы само падение подготавливалось так же долго, как в романе. С акробатами такие мизансцены невозможны.
Представление «Собора Парижской богоматери», в общем, укрепило меня во мнении, что драматургия Бушарди ничем не хуже драматургии Виктора Гюго. Разница только в стиле. Когда поэт сам пишет «Рюи Блаза», он создает шедевр лирической поэзии. Когда он позволяет скроить из своей прозы пьесу «Собор Парижской богоматери», получается всего лишь самая посредственная мелодрама.
IV
Из любопытства я перечитал пресловутое предисловие к «Кромвелю», написанное Виктором Гюго в 1827 году. Как известно, это предисловие считают манифестом (я чуть было не сказал: кодексом) романтизма. Тут перед нами одна из тех знаменитых статей, о которых все говорят потому, что прочли их лет пятнадцать – двадцать тому назад, и которые никто не догадывается прочесть снова, в современной обстановке, с точки зрения идей второй половины века. А такое ретроспективное изучение, по-моему, чрезвычайно интересно. Я позволю себе высказаться о романтизме, основываясь на его первоисточниках, опираясь на самый авторитетный документ, на библию, завещанную нам самим главою школы.
В этом предисловии Виктор Гюго справедливо замечает, что каждое общество создает свое отличительное искусство, причем он устанавливает три великие литературные эпохи: первобытные времена, породившие «Книгу Бытия»; античность, породившую Гомера и Эсхила; наконец, то, что он называет новыми временами, христианство, или скорее спиритуализм, породивший Шекспира. Он повторяет это, подводя итоги, и говорит: «Поэзия прошла три возраста, из которых каждый соответствовал определенной эпохе общества – оду, эпопею, драму. Первобытный период лиричен, древний – эпичен, новое время – драматично. Ода воспевает вечность, эпопея прославляет историю, драма изображает жизнь».
Оставим сейчас в стороне времена первобытные и античность. Посмотрим, что Виктор Гюго подразумевает под новым временем. Гюго считает, что оно начинается с эпохи Христа. Цитирую: «Спиритуалистическая религия, пришедшая на смену грубому и чисто внешнему язычеству, проникает в самое сердце античного общества, убивает его и в труп выродившейся цивилизации закладывает росток новой культуры. Это религия всеобъемлющая, ибо она истинная; наравне со своими догматами и культом она глубоко внедряет нравственное начало. Прежде всего она преподает человеку в качестве одной из основных истин, что ему предстоит прожить две жизни: одну преходящую, другую бессмертную; одну земную, другую – небесную. Она указывает ему, что он двойствен, так же как и его судьба; что в нем сосуществуют животное начало и разум, душа и тело». Не прав ли я был, когда писал, что всякое литературное движение зиждется на религиозной или философской основе? Обратите внимание: романтизм и явится поэтическим цветением спиритуализма. Запомните этот дуализм, слова о душе и теле; вся система Виктора Гюго будет построена на этой основе.
Действительно, для него романтизм, представленный драмой, заключается всего лишь в привнесении нового элемента – гротеска. Цитирую: «Христианство приводит поэзию к истине. Подобно ему, новейшая муза будет смотреть на мир шире и с более высокой точки зрения. Она почувствует, что во всем сущем имеется не только прекрасное, что уродливое существует рядом с красивым, бесформенное – возле изящного, гротескное – на оборотной стороне возвышенного. Итак, вот принцип, чуждый античности, вот новое начало, введенное в поэзию; а так как любое новое начало, появляющееся в организме, приводит к изменению всего организма в целом, то тем самым и в искусстве возникает новая форма. Это новое начало – гротеск. Эта форма – комедия». А дальше он говорит: «В новейшей поэзии возвышенное будет изображать душу такой, как она есть, очищенной благодаря христианской морали, а гротеск тем временем будет играть роль животного начала в человеке». Итак, утверждается совершенно ясно: романтизм – литература, рожденная христианством, и эта литература, воплощаясь преимущественно в драме, состоит из двух элементов: из возвышенного, представляющего душу, и гротескного, представляющего тело.
Подчеркнув это, цитирую еще, ибо не хочу ничего выдумывать. Вот с каким восторгом говорит Виктор Гюго о гротеске: «В мыслях современного человека гротеск играет огромную роль. Он всюду: с одной стороны, он порождает уродливое и отталкивающее, с другой – комическое и шутовское. Вокруг религии он создает бесчисленные своеобразные суеверия, вокруг поэзии – бесчисленные красочные образы. Именно он полными пригоршнями сеет в воздух, в воду, в землю, в огонь мириады полных жизни химерических существ которых мы находим в народных преданиях средневековья». На этом я остановлюсь, – поэт распространяется еще на двух страницах. Дальше, доказывая необходимость гротеска наряду с возвышенным: «Саламандра вызывает к жизни ундину, гротеск придает красоту сильфу».
А теперь, не заглядывая дальше, попробуем немного разобраться во всем этом. Все страшно туманно. Противоречия изобилуют, классификации и доказательства таковы, что ими может удовлетвориться только поэт, ценящий превыше всего эффектные фразы и слова. Прежде всего мне не совсем понятна литературная история человечества, разделенная на три отрезка. Виктор Гюго говорит нам, что спиритуализм – отличительная черта современной литературы, но «Книга Бытия», которую он называет порождением первобытных времен, тоже спиритуалистическая поэма. Затем, что за странная идея считать, что новые времена это только средневековье, и ни словом не упомянуть Возрождение? Дальше саламандр и гномов он не идет; он останавливается на XVI веке; говоря же вскользь о восемнадцатом, он только высказывает мнение, что «даже самые выдающиеся таланты, соприкоснувшись с этой эпохой, становились ничтожными, – по крайней мере, в одном отношении». И он ничего другого не находит сказать об этом веке колоссального созидания, наследниками которого мы являемся! Таким образом, предлагаемая им история литературного развития далеко не полна. Он останавливается, повторяю, на средних веках; он не показывает, как вслед за пламенеющей готикой вновь пробудилось языческое мироощущение; он обходит молчанием великое аналитическое и экспериментальное движение XVIII века. В общем, то, что он называет новым временем, оказывается как раз чем-то противоположным ему.
Рассмотрим же пресловутый гротеск, который является основным признаком того, что он называет новой литературой. Нельзя согласиться с тем, будто гротеск введен в искусство христианством, спиритуализмом. Имеются факты, доказывающие противное. Сам поэт вынужден заявить: «Было бы неправильно утверждать, что гротеск был совершенно неизвестен древним». И добавляет: «Однако чувствуется, что в античности этот элемент искусства находился в младенчестве… Античный гротеск робок и всегда старается притаиться». Видно, что факты стесняют Виктора Гюго. То же самое и в отношении лиризма. Он решительно утверждает: «Первобытный период лиричен, древний – эпичен, новое время драматично». Потом он обнаруживает, что его романтизм, его литература якобы нового времени гораздо более лирична, нежели драматична. Это ему некстати. Тогда он преспокойно пишет: «Наша эпоха прежде всего драматична и поэтому глубоко лирична. Ибо между началом и концом всегда много общего; заход солнца чем-то напоминает восход; старец превращается в младенца. Но это конечное детство не похоже на первоначальное; оно столь же печально, как первое – радостно». Все это вызывает улыбку; это поэтическая галиматья. Классификация – либо классификация, либо не классификация. Что же, в конечном счете первобытные времена лиричны, а новые – драматичны, или же они и то и другое одновременно?
Возвращаюсь к гротеску. Термин этот представляется мне совершенно неудачным. Он мелок, неполон и фальшив. Сказать, что гротеск – это тело, а возвышенное – душа; утверждать, будто христианство открыло истину, раздвоив природу искусства, – все это плод фантазии лирического поэта, а не рассуждения серьезного критика. Конечно, я вполне присоединяюсь к Виктору Гюго, когда он требует, чтобы человека изображали всесторонне; добавлю только, что его надо изображать таким, каков он есть в действительности, на фоне окружающей среды. Но раздваивать его, показывать, с одной стороны, чудовище, с другой – ангела, парить в небесах и продолжать мечтать, даже вернувшись на землю, – это верх антинаучности, и ничто так не ведет ко всевозможным заблуждениям, сколько ни утверждай, что это путь к истине. И теперь это видно вполне ясно, поскольку романтические произведения у нас перед глазами. Присмотритесь к ним, проследите, куда привела нашего величайшего лирического поэта пресловутая теория души и тела, возвышенного и гротеска. Конечно, он был чудесным ритором. Но какую истину принес он в мир, помимо сверкающих антитез, помимо мощных взмахов крыльев, которые уносили его в область восторгов или кошмаров? Постоянное жонглирование словами и никогда ни малейшей устойчивости в действительно существующем!
Самое поразительное, что Виктор Гюго в начале предисловия именует себя «одиноким учеником природы и правды». В данном случае спиритуализм сыграл со своим учеником дурную шутку, толкнув его на поиски природы и правды вне наблюдений и опыта. Вместо того чтобы исходить из утверждения, что человек состоит из души и тела, и считать поэтому, что можно позволить себе с человеком любые проделки как в возвышенном, так и в гротескном плане, относя их на счет тела или души, – ему следовало бы, если он хотел оправдать и притязания на звание ученика природы и правды, исходить из простых фактов, из наблюдений, из познанного, из документа. В самом же деле он был всего лишь фантастом, поэтом, заменяющим факты плодами своего воображения, и это было неизбежно, поскольку, повторяю, он основывался на спиритуалистическом догмате, вместо того чтобы основываться на позитивном изучении.
Конечно, я отлично понимаю, что хочет сказать Виктор Гюго, когда говорит о гротеске. Ему пришлось бороться с трагедией, в которой допускалось только величественное. Он же ратовал за драму, то есть за включение в трагедию комического начала. Отсюда его манифест во славу гротеска. Было весьма разумно, как я уже сказал, требовать, чтобы человека изображали всесторонне, с его слезами и смехом, с его слабостями и величием. Однако теперь, когда свобода для литературы завоевана, нам кажется, что в 1830 году боролись за пустяки. Неужели все это не разумелось само собою? И нельзя было изображать человека всесторонне? Сегодня наши усилия направлены на другое; мы вольны показывать наших персонажей в любых положениях, то величественных, то шутовских. Наша главная забота теперь в том, чтобы эти положения были правдивы, чтобы они логически вытекали одно из другого. Словом, мы теперь поступаем не так, как романтики, которые считали необходимым, правды ради, приукрашивать сильфа при помощи гнома и нагромождать шутовское на возвышенное; мы берем человека таким, каков он есть, мы исследуем его и рассказываем о том, что в нем нашли; попутно мы отмечаем отдельные его проявления, именуемые пороками и добродетелями.
В заключение отмечу, что Виктор Гюго интуитивно почувствовал приближавшееся широкое натуралистическое движение. Он отлично понимал, что литература классицизма, абстрактный человек, взятый вне природы как некий философический манекен и как повод для рассуждений, отжили свой век. Он ощущал потребность вновь поставить человека на то место, которое он занимает в природе, и изображать его таким, каков он есть, при помощи наблюдения и анализа. В конечном счете это путь научный и натуралистический, путь, открытый XVIII веком. Но Виктор Гюго был наделен темпераментом лирического поэта, а не наблюдателя, ученого. Поэтому он сразу же сузил вопрос. Он подал знак к борьбе двух литературных форм – драмы и трагедии – вместо того, чтобы поднять на борьбу два метода: догматический и научный. Затем, – что значительно серьезнее, – он отвлек новое движение в сторону, заменив схоластические правила фантастическим истолкованием истин, касающихся природы и человека; точка зрения менялась, но в конечном итоге заблуждение опять-таки оставалось в силе. Лирический гений Виктора Гюго, создавший шедевры в области поэзии, явился подлинным тормозом в научном, или натуралистическом, развитии века.