Текст книги "Войди в каждый дом (книга 1)"
Автор книги: Елизар Мальцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
Он не был ни наивным, ни тупым, чтобы не видеть, как живут люди в отсталых колхозах. Бывая в командировках, он наблюдал и нужду, и явную запущенность многих хозяйств, но всякий раз, когда его начинало терзать сомнение, что все идет как-то не так в сельском хозяйстве, он тут жо находил неопровержимые причины – ведь была война с ее неисчислимыми жертвами, разрушенными дотла городами, заводами, и мы просто вынуждены временно мириться и с этой нуждой, и со всеми недостатками. Разве можно было допустить, что «наверху» не осведомлены о том, что делается в деревне? Ему, как и многим, почему-то казалось, что больше всего он способен помочь захудалым колхозам, раскрывая перед ними опыт передовых и сильных хозяйств. Поэтому, отправляясь в длительные командировки, он старался бывать в хороших, богатых колхозах, заранее полагая, что в слабых он не найдет для себя ничего поучительного. Ведь и на коллегиях министерства, где он частенько присутствовал, слушали обычно выступления только известных и знаменитых в стране председателей колхозов, директоров показательных МТС. В те времена никому как-то не приходило в голову пригласить на заседание руководителя какого-нибудь бедного колхоза и разобраться во всех его нуждах.
Теперь с этим самообманом было покончено. Для Константина стало невмоготу работать в министерстве. Вся его деятельность вдруг потеряла для него то высокое значение, какое он прежде ей придавал. С душевной болью Мажаров понял, как далек он от того, что было завещано ому всеми помыслами отца и даже самой его смертью. Жаль было четырех лет, которые он потратил, исписывая горы бумаг, не оказывая никому конкретной помощи, а может
быть, и мешая своими надуманными инструкциями и рекомендациями.
«Нет, так дальше жить нельзя,—думал Мажаров, глядя, как пузырятся во дворе лужи от усиливавшегося дождя.– Жить, принимая желаемое за сущее, не тревожа свою совесть. Пора мне перестать быть в жизни наблюдателем, надо отвечать перед всеми и за себя и за других! И главное, какое я имею право на те блага, которыми пользуюсь сейчас? Чем я их заслуяшл? Тем, что был нахлебником у народа?»
Пронзительная трель звонка оборвала его раздумья. Константин поспешно бросился к двери, распахнул ее. За нею стоял человек в синем плаще.
– Вы вызывали такси? Уже настучало порядком!
– Извините...
Мажаров будто очнулся, подхватил свои чемоданы, набитую продуктами авоську, и знакомое радостное возбуждение, которое всегда охватывало его перед всякой поездкой, заставило его почти бегом сбежать по лестнице. Пока водитель укладывал чемоданы в багажник, дождь, лишь рябивший до этого лужи, вдруг обрушился с густым плеском на асфальт, разом поглотив все звуки вечернего двора.
Константин нырнул под спасительную крышу машины, захлопнул за собой дверцу, и шум дождя стал глуше, ровнее.
Отвечая на вопросительный взгляд шофера, Мажаров весело сказал:
– К Казанскому!.. И пожалуйста, через центр!..
Он мог бы поехать к вокзалу более близким путем, но перед отъездом хотел еще раз полюбоваться Москвой, которая в дождь казалась ему всегда красивее. Когда-то снова удастся побывать здесь?
Сквозь наплывы дождя, с которыми еле справлялись щетки на стекле, улица проступала празднично, ярко, вся в радужных мазках растекающихся красок. Вода начисто смывала их, они плавились, стекали на дно маслянисто-черной реки и вот уже горели там, полыхали, взрывались целыми каскадами, и поток лаково блестевших машин двигался через их калейдоскопическую пестроту.
Мажаров опустил забрызганное разноцветными каплями стекло, и вместе с резкой свежестью воздуха в машину хлынули человеческие голоса, шелест подошв по асфальту и где-то близко – беззаботно-счастливый смех. Дождь
внезапно стих, умытые улицы струили в отражении свои огни. Вокзал оглушил Константина шумом, светом, толкотней, и он, с радостью подчиняясь суетливому ритму, стал пробираться с толпой пассажиров на перрон. Пока длились прощальные минуты и провожающие оставались в вагоне, Мажаров не находил собе места, ругая себя в душе на то, что лишился напутственных дружеских слов и ру-копожатий.
«И что и выдумал, не понимаю.– Стоя в тамбуре вагона, он не замечал, как пассажиры, шагая мимо, невольно надевают ого.– Конечно, они сразу согласились со мной, потому что решили, что меня будет провожать женщина. По водь у меня никого нет».
За годы своей московской жизни Константин не раз знакомился и с девушками и с женщинами, часто увлекался, привязывался к ним душой, порою даже готов был связать свою судьбу с интересным, как ему казалось, человеком, но почему-то не мог это сделать слепо, безоглядно, как это делают в годы юности, ко всему придирался, подходил с немыслимыми требованиями, примеряя их к какому-то недосягаемому идеалу, скрупулезно все взвешивал, и достаточно было любой мелочи, чтобы он легко излечился от любви. Он мучился от этого непостоянства, винил во всем себя и, хотя ему давно осточертела холостяцкая свобода, ничего не мог с собой поделать.
Поезд мягко, почти неслышно тронулся с места, и платформа с провожающими поплыла назад. Не прошло и нескольких минут, как замелькали новые платформы с толпившимися на них дачниками: блестели раскрытые зонты, сверкали, как текущая вода, плащи. Бешено, как снаряд, оглушительно грохоча и завывая, промчалась встречная электричка, вся в трепете и блеске огней, и вагон точно пролихорадило. И вот уже меркло зарево над Москвой, похожее на зыбкий утренний рассвет...
Надвинулись и исчезли подмосковные леса, в ненастной хмари за мокрым, слезным окном проносились теперь опустевшие поля с ворохами разбросанной соломы, гигантские опоры высоковольтных передач, унизанные тарелками изоляторов, рабочие поселки в строительных лесах и башенных кранах. И снова поля, перелески, далекие и близкие деревни.
Маняще вспыхивали яркие огоньки – то одинокие, блуждающие, то весело и щедро рассыпанные по степному раздолью.
Потом они стали гаснуть – где-то там, за разбухшими от дождей пашнями, засыпали одна деревня за другой, и уже сами окна изб, как темная вода, ловили блескучий отсвет огней мчавшегося мимо поезда...
Напоминание было мимолетным и призрачным, но Константин закрыл на мгновение глаза и увидел себя в сумерках родной избы. Он сидит у заиндевелого окошка, смотрит на засыпающую деревню, ждет, когда мать подоит корову и придет с улицы. Гаснут вдали, среди суг-робной сумятицы, жидкие огоньки в избах; скрипит журавель колодца, и звонко перекликаются голоса баб, пришедших за водой; натужно скулят полозья саней медленно двигающегося по дороге обоза с сеном, видно, как метут края воза по обочинам; тихо звякает где-то впереди колокольчик на дуге – звон его хрустально ломок и чист. Хлопает избяная дверь, и в клубах свежего воздуха вырастает у порога закутанная в шаль мать. От нее пахнет парным молоком и еще чем-то неуловимо родным и приятным – то ли нахолодавшими после мороза щеками, то ли запушенными инеем волосами, то ли ласковыми, еще отдающими теплом коровы руками, гладящими его по голове. Да и голос матери, словно истосковавшейся без него, пока она ходила по двору, полон истомной нежности и доброты, он проникает в самое сердце, и благодарный за ласку Костя обнимает мать за шею, и долго не может оторваться от нее, и отстает лишь после тихих, отрадных душе уговоров... Вот мать вваливается в избу с гремящими, застывшими на зимней стуже рубахами, раскоряченными подштанниками и кричит еще с порога, чтобы он живее лез на печку, а то застудится. От мороженого белья пахнет пресной свежестью речной воды и еще чем-то, похожим на тонкий аромат дикого полевого цветка. Наложенные ворохом на столе и на кровати рубахи скоро обмякают, но запах от них еще долго держится в избе. А вот Костя лежит в жару, разметавшись на мягкой постели, и как сквозь горячий, липкий, заливающий глаза туман видит нависшие над ним полати, и мглистые тени на потолке, и зыбкий, дрожащий кружок от лампы на толстой матице. Но как бы ни расплывалось и ни таяло все вокруг, он ни на минуту не перестает чувствовать мать: прикосновение ее прохладных рук к пылающему лбу, убаюкивающий, полный целительной силы голос, влажный край кружки с молоком, которую она подносит к его спекшимся губам...
– Мама,– прошептал вдруг Константин и задохнулся от горечи, стыда и жалости к самому себе.
Он не знал, как вырвалось у него это слово, позабыл даже, когда в последний раз произносил его!
Охваченный острым сожалением о потерянном для него навсегда, Константин уже не слышал ни железного клекота колес под вагоном, ни звенящего бравурным маршем радио к узком коридорчике, но чувствовал гулявшего по иолу студеного сквознячка...
Косте Мажарову шел десятый год, когда он потерял отца. Январским утром тысяча девятьсот двадцать девятого года раным-рано кто-то постучался в обметанное инеем стекло, и Костя встрепенулся, разбудил мать. Она вскочила, босиком прошлепала к окну. В серой рассветной мгле смутно виднелась запряженная в кошевку лошадь, около нее топтался высокий мужик в заиндевелом тулупе.
– К нам кто-то,—тревожным шепотом сказала мать,– сбегай, Коська...
Костя сунул ноги в глубокие материны валенки, нахлобучил на самые глаза старую отцовскую шапку и в залатанном кожушке выбежал из избы.
Поднатужившись, он отодвинул толстую жердину, закрывавшую сразу ворота и калитку, и увидел перед собой незнакомого бородатого мужика.
– Принимай, парень... С тяжелой ношей к вам...
Костя не понял, о какой ноше говорит мужик, но, когда подвода въехала на заснеженный двор, его словно кто толкнул к завешенной серым солдатским сукном кошевке.
– Стой, парнишка! Стой! – испуганно рванулся к нему возчик, но не успел. Костя дернул за край одеяла и без крика как подкошенный повалился на снег...
Пришел он в себя уже в избе. Отца положили на широкую крашеную лавку. На выпуклой и словно чуть вздувшейся груди покойно лежали восково-желтые кулаки, и, если бы на коленях возле лавки не стояла и не причитала мать, можно было подумать, что отец вернулся с улицы, где колол дрова, бросил под лавку топор, расстелил полушубок с курчавой свесившейся полой и прилег отдохнуть...
Посреди избы, почти касаясь головой полатей, стоял все тот же угрюмый мужик и, сдвинув брови, мял в узловатых руках косматую шапку. У порога толпились бабы, шумно сморкались, вытирая глаза концами платков, к ним робко жались присмиревшие ребятишки.
Увидев, что Костя открыл глаза, мужик присел рядом на кровать и положил на его голову теплую руку.
– Оклемался маленько? Смотри духом не падай – не один остался на свете, люди кругом... Хотел отец тебе хорошую жизнь добыть, да, вишь, не рассчитал, что встанет у гадов поперек горла!.. И ты его врагов не забывай – они еще по земле ходят, а он вот лежит и уж больше не встанет!..
В голос закричала мать:
– Кормилец ты наш, поилец ты наш ро-о-ди-мы-ый!.. Загубили твою светлую го-ло-овуш-ку!.. И что я буду с сиротой горемычной де-е-е-лать!
Костя впервые слышал, что мать плачет так – нараспев, подвывая, и от этого плача ему стало жутко.
– Не плачь, мамка! Не плачь! – захлебываясь слезами, крикнул он и бросился к ней.– Я скоро вырасту большой. Я наймусь в работники!
Мать схватила его сухими горячими руками и, трясясь, целовала как в беспамятстве...
Отца похоронили за селом, около братской могилы партизан, в общей ограде, поставили деревянный обелиск с красной фанерной звездой. А Косте никак не верилось, что он больше никогда не увидит его.
Прежде отец каждый год уходил на заработки: то нанимался сезонщиком на золотые прииски, то отправлялся плотогоном на далекую сибирскую реку. Не раз он звал с собой и мать – бросим все, заколотим избу и уйдем отсюда, но она отказывалась наотрез. Ее страшил большой, незнакомый мир, начинавшийся за березовой околицей родной деревни.
Весною двадцать восьмого года разнесся слух о колхозах, и на этот раз отец не ушел на заработки. Прослышав, что в соседнюю деревню пригнали трактор, он отправился туда вместе с другими мужиками и вернулся домой как будто совсем иным человеком. Всем и каждому он только и толковал о чудодейственной машине, корежившей на его глазах вековую, твердую как камень залежь. Деревня бурлила, обсуждая на разные лады эту новость, отец дни и ночи пропадал на собраниях, являлся домой перед светом, будил мать, Костю, хватал его на руки, сажал на пле-
чо и носил по избе. Под тяжелыми его шагами скрипели и гнулись половицы.
– Скоро, Коська, мы с тобой заживем! – говорил он, вапрокидывая кудлатую рыжую голову и глядя на сына синими пронзительными глазами.– Всю силушку и один кулак – и расступись, худая жизнь, заявись, хорошая!
Но мать слушала его настороженно, без улыбки.
– Больно много счастья сулишь,—не разделяя отцов-ской радости, грохоча ухватом, цедила она,– кабы молоч-ные реки но потекли!..
– Мать у нас темная, Коська! Ей все кажется, что один свет на земле – тот, что в окошке светит. Ничего, потом увидит, на чьей стороне правда. Да и куда она без нас денется?
Мать сердито, рывком дергала горячую сковороду. На лице ее трепетало пламя от печи, раскосмаченные волосы падали на лоб, и она отводила их согнутым голым локтем.
– Послушал бы, что люди про ваши колхозы говорят! Срамота! Спервоначалу коров в одну кучу, потом баб...
– А ты верь всякой брехне! Для тебя все люди без разбору, а для меня есть горемыки-бедняки, вроде нас, и есть такие, что всю жизнь кровь нашу пьют и распрямиться не дают.
Отцу выпало счастье везти в район список членов новой артели и похлопотать заодно о том, чтобы колхозу нарезали лучшие земли. Костя не отставал ни на шаг от отца, просился:
– Возьми меня, тять, с собой!
– Погоди, сынок, одежи у тебя нету справной! Вот сошьем на тот год обнову – тогда айда куда хошь! Уговор?
Костя кинулся отцу на шею, и тот, словно зная, что прощается с сыном навсегда, долго не решался оторвать его от себя.
...После похорон отца будто померк свет в окнах. Костя целыми днями сидел дома, не отзывался на крики сверстников, звавших его кататься на санках с горы. Прибежит из школы в подшитых материных валенках, заберется с книжкой на полати и сидит там дотемна, пока мать не подоит корову, не зажжет тусклую лампешку.
Мать ходила повязанная черным платком, притихшая, печальная, говорила шепотом, словно боялась кого-то разбудить. Но спустя месяц-другой она немного отошла, при-
мирилась и однажды, усадив Костю за стол, стала диктовать письмо родному брату Сидору, жившему в большом торговом селе.
«А еще кланяемся супруге вашей Евдокии Анисовне,– быстро говорила мать, следя, как Костя выводит букву за буквой.– И желаем ей много лет в ее цветущей молодой жизни».
Жена дяди Сидора была уже немолодая, толстая женщина с жидкими волосами и злым горбоносым лицом, но Костя матери не перечил, писал, как велела.
А моя жизнь известная,– жалостно поджав губы, продолжала мать,– осталась я одна, как травинка горькая, и некуда мне, несчастной, прислониться. Дружки Андреевы зовут в коммунию, а чего я там не видела? Кому я там нужна без мужика? Вечные попреки да обиды слушать! Изболелась душой – живого места нет, хоть впору руки наложить, да сироту горемычного жалко, куда он без меня? Может, ты что присоветуешь, дорогой братец Сидор Тимофеевич. А к сему остаюсь твоя сестра, любящая тебя по гроб жизни. Фетинъя.
Весной по совету брата она неожиданно легко рассталась с избой, коровой, двумя овцами. Дядя Сидор приехал на телеге, погрузил их скудный домашний скарб, и у Кости защемило сердце, когда стали пропадать из глаз крыши родной деревни.
Они поселились с матерью в дядином сарае, поставили там свой большой сундук, обитый цветной жестью, и спали вдвоем на старой, выброшенной за ненадобностью кровати.
Новые перемены пришлись Косте по душе. Он сразу подружился с соседскими ребятишками, бегал с ними купаться на речку, удил рыбу. Река будто возвращала его к жизни, и острая боль недавной потери притуплялась.
По реке, огибавшей светлой подковой все село, проплывали белые пароходы, расстилая над заливными лугами зычные гудки, тянулись вниз по течению плоты с зелеными шапками шалашей, с сизыми дымками костров; сердитые буксиры, шипя и пофыркивая, тащили за собой пузатые баржи, беляны с лесом. Жизнь на реке не затихала ни днем ни ночью.
Однажды, прибежав с реки, Костя столкнулся у калитки е дядей Сидором. Тот стоял, загородив своей иизкорос-
лой, коренастой фигурой проход, и пьяно ухмылялся; от него несло водкой. Прижмурив левый глаз, он чмокнул губами и сказал:
– Бегаешь невесть где, а мы, считай, уж твою мать пропили!
Костя побледнел, кинул на землю удочку, банку с червями и бросился во двор. Но у крыльца дядя настиг его и придавил медвежьей своей лапой: Стой, дурная бишка!
Тяжело дыша, он поднял на Костю мутные, нехорошие глаза и строго, наставительно сказал:
Не вздумай чего сотворить, а то с тебя хватит!.. Я вас тогда с матерью и дня держать не стану. Нужны вы на мою шею. У меня и так есть кому на ней сидеть...
Он надавил на плечо, и Костя присел на ступеньку, со страхом слушая хриплый гневный шепоток дяди.
– Отец тоже был горяч, через то и угодил на тот свет. Сколь разов я его упреждал: смотри, Андрей, достукаешься – которых убивают, те назад не вертаются! А слушал бы меня – сейчас ходил бы и траву мял. Ноне жизнь крутая, и вам с матерью одним нельзя – пропадете без хозяина. А хозяин сыскался такой, что за ним хоть закрывши глаза иди – во как! Намотал? Иди, и чтоб без глупо-стев, а то я тебе живо Москву покажу!..
Косте было страшно войти в дом, но дядя Сидор раскрыл перед ним дверь, толкнул в спину. Весело дробившиеся в комнате голоса смолкли.
– Вот привел вам рыбака!—похохатывая, сказал дядя.– Удит там всякую мелочь и не знает, дурачок, какая ему счастья в жизни привалила!
Костя сразу увидел «хозяина».
На гнутом венском стуле, скрестив ноги, сидел плотный, грузный человек в черной поддевке. У него было бугристое, цвета глины лицо, большой мясистый нос, тонкие губы. Из-под редких бровей колюче и весело поблескивали глазки. Сквозь жидкие с сединкой волосы, зачесанные на одну сторону, сквозила лысина. Шея была жилистая, будто вся в узлах, на ней, чуть скрытый сивой бородой, шевелился большой кадык. «Хозяин» сидел и, осклабясь, смотрел на Костю.
– А где же «здравствуй»? – сурово спросила рыхлая жена дяди Сидора.– Проглотил? Чему вас только учат!., У-у, упрям, батя вылитый...
Костя молчал и смотрел под ноги.
– Иди сюда, Коська,– тихо позвала мать.
Она сидела наискосок от «хозяина» и быстро перебирала в руках снятые с шеи крупные янтарные бусы. Ступая деревянными ногами, Костя подошел к ней, и она подняла на него молящие, виноватые глаза.
– Чего ты букой смотришь? Разве тебя кто съест? Будет дичиться-то!..– сжав горячими ладонями его щеки и обдавая дыханием шею, зашептала она.– Игнат Савельевич зовет нас к себе жить. У него хорошо – и тебе одногодки есть, и постарше – защита. Станешь его слушаться – в люди выйдешь, а он нам с тобой добра желает.
Игнат Савельевич качал головой, как бы соглашаясь с матерью, потом протянул Косте бумажный кулек, полный конфет и орехов. Костя замотал головой и стал отталкивать кулек от себя.
– Не надо, не надо,– твердил он.
– Бери, коли дают, да в ноги кланяйся! – крикнул дядя Сидор.– Ишь фон-барон какой, едрена мать! Зало-мался, пряник копеечный!
– Чего навалились на парня? – сказал Игнат Савельевич и почесал толстым пальцем шею.– Не хочет – не надо, не ломайте его силой. Придет время, поостынет, сам попросит. Ты их не слушай, Костя, делай как хочешь!
Костя недоверчиво поглядел на него. Меньше всего он ожидал, что поддержка придет к нему с этой стороны.
– Иди, милый, иди гуляй! Чего с нами сидеть? С нами скучно. Хочешь – товарищам раздай конфеты. Для людей не жалей добра – к тебе больше вернется.
Костя беспомощно оглянулся на мать. Она тоже закивала ему, и он, взяв кулек и тяжело вздохнув, вышел из комнаты. Уже открывая двери в сени, услышал:
– Разве так можно? Ты вначале его ручным сделай, чтоб он твою руку принял, а потом уж с божьей помощью лепи из него, как из воска.
Что-то оскорбительное было в этих словах. Костя не понимал что, но у него запылали уши. Он выскочил из сеней, прибежал в сарай и, ткнувшись ничком в подушку, заплакал. Ему хотелось умереть, чтобы они все – и мать, и дядя Сидор, и эта грубая, жадная рыжая тетка – мучились потом, что довели его до этого. Но, вспомнив об отце, он сел и вытер рукавом рубахи глаза. Он увидел брошен-
ный около кровати бумажный кулек и с минуту гневно смотрел на него. Затем, рванув кулек, стал расшвыривать по сараю конфеты, с треском вбивать каблуком в землю орехи. На тебе, на!..
На другой день мать надела на Костю го– лубую сатиновую рубаху, черные шта– ны из чертовой кожи, вымыла души– стым мылом голову и вывела за ворота. Сама она тоже была в нарядной праздничной кофте и юбке, в ушах ее сверкали новые серьги, подаренные накануне отчимом. Игнат Савельевич приехал ва ними на паре гнедых, запряженных в легкую бричку. Их вышли провожать дядя Сидор и рыжая тетка.
– Милости прошу! – по-молодому суетясь возле брички, приглашал Игнат Савельевич.– Садитесь, где помягче да попышнее. Дорога хоть и недолгая – на другой конец села, а все ж!..
Он помог сесть матери, подхватил под мышки и ткнул в бричку Костю и, довольный, уселся сам.
– Ну вот и устроилась твоя судьба, сестра! – сказал дядя Сидор, растягивая в улыбку мясистые губы.– За Игнатом Савельичем не пропадешь. Счастливо тебе жить и горя не знать!
– А ты сам к вечеру приезжай,– сказал Игнат Савельевич.– Отметим сие торя?ество! Можно бы с громом, да по нынешним временам лучше потише, чтоб в глаза не било... Как пойдешь, барахлишко ихнее, какое ни есть, прихвати. Трогай...
Костя увидел, как вспыхнула мать; кони лихо взяли с места, и, словно от повеявшего навстречу ветра, лицо матери снова обрело свой ровный, спокойный цвет.
Правил старший сын Игната Савельевича, при встрече почтительно приложившийся к щеке молодой мачехи. Поигрывая ременной плеткой, он свистел, щурил белесые глаза под лакированным козырьком фуражки.
Игнат Савельевич искоса с нежностью поглядывал на жену, кланялся встречным мужикам, чуть касаясь правой рукой фуражки,– одним лишь показывал, что приветствует их, и подносил руку к козырьку, другим отвечал более уважительно – приподнимал фуражку и, мгновение подержав ее над лысиной, опускал на жидкие остатки волос.
У ворот большого пятистенного дома под железной крашеной крышей сын осадил лошадь. Кто-то метнулся за окнами, или Косте так показалось.
– Ну вот вы и дома,– сказал, довольно улыбаясь, Игнат Савельевич. Он помог матери сойти с брички, сдернул с козел Костю и ткнул сапогом калитку.
Он шел впереди размашистой, крупной походкой хозяина, знавшего свою силу и власть, и мать, держа за руку Костю, еле поспевала за ним и словно боялась оглянуться на широкий, чисто подметенный двор, приземистые амбары, на косматую собаку, с лязгом и вжиканьем гонявшую через весь двор по проволоке железную цепь. Двор окружал высокий плотный дощатый забор.
На террасе, застекленной сверху цветными треугольниками—синими, желтыми, зелеными,—был накрыт большой стол, застланный камчатой скатертью, пофыркивал, пуская струйку пара, пузатый, до золотого блеска начищенный самовар.
– Куда это моя орава попряталась? – Игнат Савельевич насупил брови, топнул сапогом.– Или черти вас с квасом съели? А ну, живо сюда!
Из дома вышли два сына, рослые, беловолосые, белозубые красавцы, явился со двора старший, две невестки, одетые по такому случаю нарядно – в яркие сарафаны. Они были тоже какие-то одинаковые – тугие, краснощекие, с голубыми навыкате глазами, с толстыми, закрученными на затылке косами. Последней прибежала худенькая, девочка-подросток – горбунья, с голубыми грустными глазами. Она оказалась смелее всех—первая подошла к мачехе, поклонилась ей в ноги, обняла и поцеловала. Ее примеру последовали и остальные.
– Ну вот вам, дети, новая мать! – властно и зычно сказал Игнат Савельевич, поднимаясь над столом с налитой до краев рюмкой.– Любите ее и уважайте! Может, кому не по нраву, что отец на старости лет завел молодую жену, то не вам о том судить и не мне перед вами оправдываться. Поживете с мое, наживете с мое, тогда и поступайте, как вашей душе будет угодно. А пока чтоб я о ней слова плохого не слышал. Что не по душе – молчи про себя, есть две ноздри – посапывай и молчи. А кому захочется языком болтать и по-своему жить – не воспрепятствую! Выведу за ворота, дам буханку хлеба в руки —. иди, места на земле много, ищи свое! Ну, а теперь выпьем, и спаси нас Христос!
Сыновья молча, как по команде, опрокинули в рот рюмки, вытерли кулаками красные губы. Невестки чуть
отхлебнули из рюмок, но Игнат Савельевич повел в их сторону коршунячьим взглядом, и они, давясь и кашляя, осушили рюмки до дна. Лишь Аниска, отцова жалость и укор, делала что хотела – ей все прощалось.
Поднимаясь из-за стола, все стали креститься. Один Костя не поднял руки и стоя теребил кисти скатерти.
– А ты чего не молишься? – испуганным шепотом спросила горбунья и дернула Костю за рукав.– Молись, а то тебя боженька накажет!
Услышав ее шепот, все молча уставились на Костю, но Игнат Савельевич и тут выручил.
– Стало быть, без бога прожить надеется,– пояснил он.– И так можно, если своя вера имеется. Дикари вон, слышал, чурбашкам молятся – всякому свое!..
– А какая у тебя вера? – допытывалась у Кости Аниска, ласково сияя голубыми глазами.
– Отец нехристь был,– сказала за сына мать.– Тоже, бывало, сроду лба не перекрестит. Все насмешничал, ну и этот от него перенял. Известно, какая у него вера – красная! Тряпку красную на шею наденет – вот и вся его нора...
– И не тряпку вовсе, а галстук! – крикнул вдруг Костя.– И бога никакого нет – его попы выдумали, чтобы народ обманывать!
– Замолчи, змееныш! – Мать больно дернула его за ухо.– Покарает тебя господь!.. Ишь наслушался чего, паскуда!
– Постой, Фетинья,– отстранил ее отчим,—веру в башку кулаком не вдолбишь, а его еще пуще ожесточишь!.. Пускай носит и галстук и лба не крестит – может, бог и не заметит. Где ему за всеми уследить, нас у него много – он, поди, давно со счету сбился и не знает, кого считать за праведников, кого за грешников. А по нонешним временам, гляди, и польза какая будет – раз власти красный цвет по нраву, мы супротив тоже ничего не имеем. Вера, Костя, это сила – в какую силу веришь, за той и иди...
К вечеру собрались гости, дом будто раздался вширь, наполнился смехом, гомоном, стуком каблуков, стонущими голосами гармони. Горница была наглухо, на железные болты, закрыта ставнями. Над столами качался махорочный дым, стоял неумолчный говор, лязг ножей и вилок, трепыхали языки пламени в подвешенных к потолку лампах. Оглушительно вылетали из бутылок пробки, выбитые ударом ладони о дно, густой, смачный хохот колыхался из
стороны в сторону. Из роившегося гула голосов то и дело вылетал лешачий смех дяди Сидора, он орал, покрывая шум свадьбы: «Горь-ка-а!..» Игнат Савельевич, степенно вытирая полотенцем жирные губы, обхватывал мать, целовал ее, и Косте было за нее стыдно.
Затаясь в углу, он зверенышем следил за гульбой. Мать повеселела, пила рюмку за рюмкой, смеялась. Она была еще очень молодая и красивая – щеки ее горели, на них рождались и таяли нежные ямочки.
Старший сын Игната Савельевича, свесив на лоб русый чуб, сидел на табуретке и разваливал от плеча до плеча цветастую гармонь; рыжая жена дяди Сидора, обмотавшись кашемировым полушалком, колыхалась на коротких толстых ножках, взмахивала платочком, взвизгивала: «Иех-иех!» От топота ног звякала посуда на столах, вздрагивали язычки пламени в лампах. Хрустела под сапогами подсолнечная и ореховая скорлупа, пахло потом, табаком, селедкой и огуречным рассолом.
. Костю отыскал дядя Сидор, дохнул на него самогонным перегаром и, покачиваясь, сунул ему в рот носик чайника.
– Пей, парнишка!.. В какие хоромы попал, а? Как прынц будешь жить! Вона!
Костя хлебнул из чайника, ему опалило острой горечью рот, он задохнулся до слез, а дядя захохотал и, расплескивая из чайника самогон, пошел к столу.
«Если бы тятя был живой, он бы им дал!» —в бессильной злобе думал Костя, глядя, как сплетаются и расплетаются на потолке корявые тени.
Отчим медленно пьянел, лицо его багровело, нос лоснился от жира, глаза словно заплывали, становились меньше, а когда он пил, запрокидывая сивую бороду, на его жилистой шее противно дергался кадык.
Неожиданно в гомон и гвалт гульбы ворвался тревожный набатный гул. Все вскочили из-за стола, кто-то выдернул чеку из болта, распахнул ставни, и горница наполнилась зловещим отблеском пожара.
– На верхней улице горит! – охнула какая-то баба.
– Цыцте вы! Дайте послухать...
Колокол бросал над селом тоскливый, ноющий звон. За резными силуэтами соломенных крыш взвился огонь, заплясал, встал на дыбы, и, точно грива, билось на ветру косматое пламя.
– Товарищи красный цвет любят! – Кто-то подавился тихим смешком.
Гости сгрудились у окна, гадали, чья хата горит, но почему-то никто из них не тревожился за свою избу, не пытался бежать на пожар. Голос хозяина вернул их к столам:
– Закройте окно! Эка невидаль, пожара давно не видели? Каждую ночь, почитай, на чьей-либо крыше петух гуляет – еще насмотритесь.
Костя не заметил, как возле него появилась Аниска.
– Пойдем туда, а? – шепотом спросила она.
На улице было светло от зарева, обнявшего, казалось, полнеба. Бежали мимо, бренча ведрами, люди, неслась вскачь лошаденка. Стоя во весь рост на дрожках, ее отчаянно погонял мужик в неподпоясанной рубахе. В прикрученной к дрогам бочке хлюпала и билась вода.
– Страшно как, а? – сказала девочка.– Ты не боишься?
Не умолкая, стлался над крышами ощетинившихся соломой изб заунывный стон колокола, несло гарью.
Они взялись за руки и побежали. На улице становилось всо светлее, слышались уже беспорядочные крики, плач и причитания. На лужайке, недалеко от охваченной пламенем избы, в лицо им ударил нестерпимый, как от топившейся печи, жар.
Мычала скотина по дворам, на узлах, сваленных в кучу посреди улицы, ревели ребятишки, мал мала меньше, тряслась старуха, осеняя себя крестом, шептала что-то побелевшими губами. По ее темным морщинистым щекам текли слезы.
Стропила избы обгорели и рухнули, огонь выплескивался через обугленные пазы. Вокруг бегали, кричали люди, лили в огонь ведро за ведром, горящие верхние венцы сбрасывали вниз, баграми оттаскивали в сторону, забивали землей. Но пожар не утихал, а только, казалось, набирал буйную силу. Крыши соседних изб были мокрыми, на них лепились люди, гасили каждую залетевшую искру.