Текст книги "Войди в каждый дом (книга 1)"
Автор книги: Елизар Мальцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
– И кого жгут, сволочи! – услышал Костя густой, полный затаенной ненависти голос.– Гол как сокол, а тут последней рубахи лишают, последнего куска хлеба!
Костя оглянулся на говорившего. Он стоял без фуражки, в серой солдатской шинели и сапогах, светлые льняные волосы кольцами падали ему на лоб, худощавое лицо с твердо сжатыми губами было полно властной решимости.
– Заметь, Иван, больше все артельщики горят,– отозвался кто-то из толпы.– Значит, свои, а не чужие творят это!
– Те, кто поджигает, никогда своими для нас не были,– ответил светловолосый.– Это враги наши лютые! Нас запугать хотят, а сами свой страх показывают.
– Волк, он завсегда волком останется...
– Ничего, мы его скоро зафлажим, никуда не денется! Привезли свежую бочку с водой, Иван позвал нескольких мужиков и вместе с ними стал качать насос.
Шипучая струя ударила по черным бревнам, пламя стало прятаться, реже и осторожнее выглядывать через пазы, гуще повалил дым и белый пар. Пожар терял силу, мерк, и скоро люди стали расходиться по домам. Только старуха по-прежнему сидела на узлах, прижимая к себе ноющих ребятишек. Глаза ее были сухи и бесцветны, будто гасли вместе с огнем.
– Давай позовем их к себе,– сказал Костя.– Ну где они жить будут?
– Я скажу батяне, он им поможет,– нашлась вдруг Аниска.– Он знаешь какой добрый? К нему все приходят, и он всем дает...
В доме еще шла свадьба, за ставнями ревели пьяные голоса, хрипела, надрываясь, гармонь, слышался звон разбиваемой посуды...
– Пойдем к тяте.– Девочка решительно потянула Костю за собой,– Он когда пьяный, то добрый-предобрый!
Игнат Савельевич сидел за столом без пиджака, в желтой атласной рубахе, водя осоловелыми, мутными глазами по сторонам. К нему лезли целоваться бородатые красномордые мужики, и он подставлял их слюнявым губам бугристую щеку и обнимал молодую жену, не снимая руки с ее талии.
Дочка протиснулась к отцу и, обвив руками его шею, что-то зашептала в оттопыренное хрящеватое ухо.
– Что? Не слышу! – Игнат Савельевич мотал головой, как конь, которому надевают узду.– Цыцте, мужики, замусолили всего, зализали, черти! Должен я уважить
дочку?
– Сделай милость,– орали наперебой мужики.– Уважь!
Наконец он, видимо, понял, о чем она просила,– вначале нахмурился, потом тряхнул ветхим начесом чуба и встал над столом, распрямил полные плечи. Подняв крупный, в рыжей щетине кулак, он торжественно возгласил:
– Дорогие гости, сваты, свояки, брательники! Моя Аниска хочет, чтобы я погорельцам родным отцом был – помог им по силе возможности!
Свадьба загудела на разные голоса:
– На всех, сват, не напасешься!
– Пускай товарищи им помощь окажут – у них карман казенный, бери сколь хошь! Их власть!
Игнат Савельевич стукнул по столу кулаком.
– Али мы не русские люди, не христиане? – зычно пробасил он.– А власть у нас ноне не шибко богатая – дырье кругом, не успевает заплаты ставить! А мы не обеднеем, если от себя лишний кусок оторвем. Разве не тому нас Христос учил? Может, он за грехи мои дочь убогой сделал, чтоб она совесть мою будила, не давала ей заснуть. Мне на доброе дело никогда не жалко, на-а, бери, Аниска, божья душа! Пусть люди знают! Я над копейкой не трясусь!
Он выхватил из кармана смятые бумажки, бросил на чистую тарелку. Аниска подняла их, кто-то еще бросил туда несколько бумажек, звякнуло с десяток мелких монет. Лицо девочки сияло, в глазах ее плясали золотые огоньки. Счастливая, она оглядывалась на Костю.
Утром они вместо побежали к погорельцам и отыскали их у соседей.
В избе, заваленной домашними вещами, было сумрачно и неуютно. Аниска помолилась на иконы, поздоровалась, потом спросила:
– Это чья изба сгорела?
– Ну наша,– ответил ей угрюмый мужик, сидевший у стола.
– Вот вам тятя на погорелое послал,– быстро сказала Аниска, развязала уголок платка, куда были спрятаны деньги, и положила их перед мужиком на стол. Он с минуту молча смотрел на скомканные бумажки, вздохнул, потом широкой смуглой ладонью отвел их к краю стола.
– Забери. Не надо.
– Не надо? – отступив, спросила Аниска.
Высокая худая женщина с опухшими глазами бросилась было к нему, но он остановил ее движением руки.
– Мы хошь люди и бедные,– угрюмо произнес мужик,– да в кулацких подачках не нуждаемся!
– И не совестно такие слова говорить! – вспыхнув, сказала Аниска.
Дрожащими руками она собрала со стола деньги и, сложив их в платочек, стянула зубами узел.
– Тятя всей душой к вам, а вы... Все знают, какой он добрый!
– Слыхали.– Мужик криво усмехнулся.– Он добрый
и обманет весело, не заметишь. Вначале шкуру спустит, а потом заместо нее рубаху посулит. Чего-то я его, такого доброго, не видал вчера на пожаре, когда чуть не вся деревня сбежалась!
– Ты злой и дурак! – крикнула Аниска, и остроносое лицо ее пошло малиновыми пятнами.
– Ну, ты иди от греха,– тихо сказал мужик и поднялся, лохматый, с красными, воспаленными глазами.– Не была б ты с горбом, я б показал тебе, где бог, а где порог! Ишь разорался кулацкий ублюдок! Кыш отседова!
Костя выскочил из избы как ошпаренный. Он не отвечал на окрики Аниски – ему хотелось бежать куда глаза глядят. Аниска догнала его у ворот и схватила цепкими пальцами за рубаху.
– Эх ты! Испугался! – сказала она, окидывая его презрительным взглядом.– Пусть бы тронул – тятя бы ему дал!
– А за что он нас так?
– Завидует, больше ничего! Тятя, он сильный, богатый, а богатых и сильных не любят те, кто сам не стал богатым. Вот и этот тоже – голяком живет, а задается чего-то... Так ему и надо – бог его наказал!..
Костя удивился дрожащему от злобы голосу девочки, посмотрел на нее и, отвернувшись, вошел во двор.
Увидав у крыльца террасы «отца, Аниска бросилась к нему.
– Вот, не взял! – крикнула она и заплакала. Игнат Савельевич помрачнел, поднял мокрое от слез
лицо дочери, стал вытирать ладонями.
– А ты чего ревешь, глупая? Ведь не обидел он тебя? Скажи на милость, гордый какой! Да с гордости новую избу не срубишь! Еще пожалеет, да поздно будет...
Он не договорил. Распахнув калитку, во двор входили какие-то люди, впереди – вчерашний высокий, светловолосый мужик в солдатской шинели внакидку.
От будки, лязгая цепью, метнулась собака, но Игнат Савельевич перехватил ее на пути, привязал, потом вернулся к крыльцу, сторожко оглядывая пришедших.
– Проходите в дом, гражданин Пробатов,– сказал он,– гостями будете...
– Некогда гостить. Мы к тебе с делом – можем и тут переговорить...
– Ну, смотрите, воля ваша! – Игнат Савельевич через силу улыбнулся,– А мы гостям завсегда рады. Какое же дело?
– Дело наше простое,– сказал Пробатов.—Тебе известно, что собрание постановило отобрать у тебя мельницу и передать ее на пользу трудовому народу?
– А я кто ж, по-вашему, буду? У меня что, руки белые, буржуйские? Мозолей на них нету?
Перед ним возник, размахивая парусиновым портфелем, коротконогий лупоглазый мужик.
– Ты, Игнат Савельевич, по всей форме на кулака выходишь. К середняку тебя не прилепишь, а к бедняку и вовсе. Верно, Иван?
Он замигал мучнистыми ресницами и, словно испугавшись собственной дерзости, спрятался за спины других.
– А как ты про кулаков понимаешь? – щурясь, допытывался Игнат Савельевич.
– Про то всем известно,– выскочил тот же мужик и заморгал ресницами.– Животины полон двор, как у тебя, мельница на два постава, жнейка, в амбарах пшеница с позапрошлого года лежит. На него, значится, другие хребтину гнут, а он зажал снос богатство в кулак и пьет чай с сахаром!
Все засмеялись, ухмыльнулся и Игнат Савельевич.
– Чужое будешь считать —своего век не наживешь. У меня сыновья хрип гнут, и сам я сна в глаза не вижу – день и ночь на ногах. Только на время брал людей со стороны, для подмоги – уж'так заведено. Вот и выходит, кулак – это тот, кто, наработавшись, на кулаке спит, боли не чует. Середняк – это тот, у которого спереди сума и сзади сума, а сам он посередке болтается. А бедняк – это тот, который работать не любит, а любит портфелю в руках таскать!
– Ну, ты нас побасенками не корми, мы тебя не первый год знаем! – сдвинув брови, сказал Пробатов.—Где ключи от мельницы?
– Там у меня сын с невесткой.
– Пойдешь с нами, сдашь все в целости и сохранности. И вот еще что – свезешь сорок пудов зерна.
Игнат Савельевич выпрямился, глаза его сузились.
– Я не дойная корова – меня доить нечего. Сколько было – все зимой свез. Совесть надо ж знать!
– Ты про совесть-то помолчи, не у тебя нам ее занимать. Не свезешь – сами возьмем. Уж тогда тряхнем так, что и ста пудами не разделаешься.
– Берите, ваша власть! —хрипло выдохнул Игнат Савельевич.—Может, заодно уж исподнюю рубаху снять?
Он рванул ворот рубахи так, что отлетели пуговицы.
– Надо будет нищету одеть – так и рубахи лишние заберем. Люди задарма на тебя работали, ты не одну с них рубаху спустил. Пришла пора возвращать...
Игнат Савельевич опустился на ступеньки крыльца и молчал.
– Погляжу по сусекам, сколько подмету – свезу,– сказал он.
Ночью Костя проснулся от шума в сенях. Соскользнув с полатей, он пробрался на террасу и увидел копошившиеся возле предамбарья фигуры. Там были, кажется, все, даже Костина мать. Заслышав, что кто-то идет к террасе, Костя на цыпочках вернулся в дом, залез на полати.
В дом вошли отчим и мать.
– Может, тебе от страха показалось? – приглушенно спросил Игнат Савельевич.
– Да нет, вроде кто-то ходил...
По голосу матери Костя понял, что она дрожит. Игнат Савельевич, тяжело дыша, поднялся на лежанку, чиркнул спичку.
Костя притворился спящим, тихо засопел. Отчим постоял, спичка догорела, и он спустился вниз.
– Спит,– тихо сказал он.– А ты больно нужлива – с тобой, гляди, родимец забьет... Если б кто и вздумал следить, рази б стал ждать? Мигом ворота бы выломали!
Голос матери немного размяк – видно, боязнь ее прошла, и она улыбалась.
– А ты у меня вон какой. Неужто тебе не страшно? Отчим вздохнул, помолчал, видимо, ему было приятно восхищение жены.
– Голову терять – это последнее дело... Я уж думал, отвязались они от меня, а они, похоже, только присасываются!.. И видно, досыта не скоро накормишь – сыпь как в прорву, и все мало... Моя б власть, я б их быстро накормил, за один раз... Там все уже, что ли?
– Притоптать только, и хоть с ищейкой приходи – нюх отшибет.
Когда мать и отчим ушли, Костя долго лежал с открытыми глазами. Он думал над словами отчима, который делал что-то такое, что нужно было скрывать от людей, прислушивался к шорохам просторного чужого дома и лишь на рассвете забылся тревожным сном. Ему снилось, что Игнат Савельевич поджег свой дом, оставив в нем одного Костю...
– Да проснись ты, чумной, чего испужался? – Рядом с ним сидела на полатях мать и трясла его за плечо.
Костя ткнулся матери в колени. Мать была в чужом, пахнущем нафталином платье, но руки, гладившие его голову, были родными, ласковыми, и от одного их прикосновения ему стало хорошо. Он поднял на мать полные слез глаза и сказал:
– Мам, уйдем отсюда... Не хочу я с ними жить. Не хочу!
Мать зажала ладонью ему рот, испуганно зашептала:
– Опомнись!.. Чем тебе тут худо? Чем? Сытый ходишь, обутый, одетый...
– Не хочу я ихнего хлеба... Я лучше буду под окнами просить. Они мироеды, мамка!
– Да куда ж мы с тобой пойдем-то? Куда? – чуть не застонала она.– Опять в чужой угол? На чужие глаза? Жить в худобе, обноски носить, жизни не видеть? Я и так с твоим отцом натерпелась, все посулами жила...
– Ты тятю не трожь! – крикнул Костя и отстранился от матери.– Он лучше всех был!.. Он никогда бы не стал, как этот жадюга, свой хлеб прятать!
Мать побледнела, глаза ее расширились, она, остолбенев, посмотрела на Костю, потом схватила его за плечи:
– Что ты мелешь? Что?.. Господи!.. Ты погубить меня хочешь? Погубить?
Она опрокинула его навзничь, вдавила в подушку, наклонилась к нему искаженным белым лицом, и Костя не узнал ее.
– Да если ты хоть слово пикнешь, тебя со свету сживут,– зашептала она.– Они нас убьют, как твоего отца убили...
– А кто тебе сказал, что они тятю убили? – Костя рывком сел на полатях.
Мать схватилась за голову руками, запричитала:
– Ох, покарал меня господь!.. Да очумел ты, что ли? К слову так брякнула, к слову, дурья твоя башка!.. Не нам с тобой с ними тягаться – растопчут, и знать никто не будет...
В прихожей послышались шаги, и мать, проведя рукой по глазам, мгновенно преобразилась – лицо ее стало жал-
ким, умильным, и, не глядя на Костю, она нарочито громко, чтобы услышали ее, сказала:
– Игната Савельича слушайся – он тебя в люди выведет, станешь большой – будешь вот так же хозяйствовать, добро наживать.,. Это к ленивому да беспутному ничего не пристанет. А ты у меня смышленый, удачливый будешь...
Под полатями прошел отчим, задержал шаг, прислушиваясь, потом появился посредине избы.
– Я поехал, Фетинья... Насбирал по зернышку два куля. Не знаю, что сами жрать будем.
– Бог даст, проживем! – быстро заговорила мать.– Не смущай себя, изведешься...
Она спустилась с полатей и, улыбаясь, подошла к мужу.
– Если б не ты, прямо пропадай,– сказал Игнат Савельевич.– Одна отрада, одно утешенье!..
Он положил ей руку на плечо и повел из избы. Мать проводила отчима, заперла за ним ворота. Скоро он вернулся – мрачный, серый в лице. Следом за ним явились вчерашние мужики во главе с Пробатовым. Ни о чем никою не спрашивая, они ходили по двору, по избе, заглядывали в каждый угол, спустились в подполье, облазили весь огород, сараи, протыкали, щупали землю железными прутьями, где она была помягче, но хлеба не нашли.
Уходя, Пробатов сказал Игнату Савельевичу:
– Дали мы тебе ночь на твои темные дела – обошел ты нас. Ну да ты шибко не радуйся! Куцый хвост у твоей радости-то!
Костя видел, как посмотрел в спину уходившему мужику Игнат Савельевич. Мелкой дрожью тряслись его длинные мосластые руки, опущенные вдоль туловища, что-то темное, до жути лютое плескалось в глазах.
– Как медведя в берлоге окружают,– тихо выдавил он сквозь зубы.– Но я им живым не сдамся!
– Не убивайся, Игнатушка, бог им этого не простит...
– Эх, Фетинья,– тяжело вздохнул Игнат Савельевич.– Бог, он, видно, ненасытный: ему сколь ни давай, все мало – церкви построй, лоб расшиби, душу наизнанку выверни, а он знай себе молчит...
– Пошто богохульничаешь? Обида тебя ослепила – вот и выходит, ты грешник, а хочешь, чтобы всевышний простил тебя.
– Может, он мне больше задолжал, чем я ему? Может, у него передо мной больше вины? Что мои грехи рядом с его жестокосердием – пыль одна, прах...
– С головой у тебя неладно, Игнатушка.
Мать заплакала, кинулась к мужу, скатилась с полатей Аниска, повисла на шее отца.
Игнат Савельевич поднялся, движением плеч освободился от жены и дочери, постоял в раздумье.
– Молитесь – убытку от этого не будет. Но на меня не обижайтесь... Ежели меня свалят, то и вас, как корешки, порубят... Бог велел терпеть – вот и терпите!..
О каком терпении говорил глава семьи, все поняли спустя недели две, когда Игнат Савельевич заявил, что хлеб весь вышел и теперь они будут жить на отрубях и картошке.
И с этого дня в доме началась страшная жизнь. Все притихли, ходили сумрачные, не глядя друг на друга, подолгу сидели, тупо уставившись в одну точку. Ели одну зелень с огорода – варили из ботвы зеленую жижу, пахнувшую коровьим пойлом, и, преодолевая отвращение, хлебали деревянными ложками. Перестал звенеть голос и смех Аниски.
Лишь один Игнат Савельевич по-прежнему держался бодро, покрикивал на сыновей, невесток. Он похудел, лицо его осунулось, резче проступил под сивой бородой кадык. С утра ставили на стол полутораведерный самовар, отчим усаживался под божницей и, глядя на тускло блестевшую жесть, украшавшую иконы, цедил из крана чашку за чашкой и, отдуваясь, пил крутой, чуть посоленный кипяток. Соли в доме был большой запас.
Костя, ослабев от недоедания, целые дни лежал на полатях. Он со страхом смотрел оттуда, как Игнат Савельевич, примостя на растопыренных пальцах правой руки глубокое блюдце, сосал, причмокивая, воду.
Лицо отчима наливалось кровью, мутные капли пота катились со лба и щек, пятнали рубаху. Косте казалось, что из глаз отчима, из его бугристых, усеянных точками угрей щек скоро брызнет вода. Он опрокидывал чашку вверх дном на блюдце, вылезал из-за стола, крестился и, вытерев рушником бурачно-красное лицо, говорил:
– Вода – она пользительна для человека. Покуда из тебя не выйдет, ты вроде сыт... Согреет изнутри и кости размягчит...
Властно кивнув сыновьям, уводил их за собой по хозяйству.
Ночью, когда все в доме спали, Костя слышал подозрительные шорохи, скрип половиц в сенях, сдавленные голоса. Несколько раз делала налет «легкая кавалерия» – десятка два комсомольцев обшаривали все закутки усадьбы, но уходили ни с чем. Во время налета Игнат Савельевич выходил во двор, садился на ступеньку у предамбарья и держал за ошейник тихо рычавшего пса. Не успевала за «кавалерией» захлопнуться калитка, как он спускал собаку. Взвизгивала железная проволока, гремела цепь – перемахнув несколькими рывками двор, пес захлебывался злобным лаем. Сквозь лай до Кости доносился густой, утробный хохот отчима. Возвратись в избу, он довольно ухмылялся и, велев поставить самовар, снова садился пить голью – посоленный кипяток.
Хуже всех в семье переносила голод Аниска. И до этого тоненькая, костлявая, с уродливым горбом, она выглядела совсем больной и хилой. Теперь птичье лицо ее было таким обнаженно-худым и острым, словно было обтянуто тонкой папиросной бумагой; голубые глаза ввалились и, казалось, выцвели. Она уже почти не двигалась, целыми днями сидела на широкой лавке или на кровати, окружив себя тряпичными куклами. На чуть сплюснутой с боков, скошенной к правому плечу голове торчали жидкие косички. Вплетая в них длинными костлявыми пальцами блеклые ленточки, она говорила сама с собой или рассказывала что-то куклам. Однажды Костя, лежа на полатях, слышал, как Аниска, играя, угощала пришедших к ее куклам гостей:
– Ешьте, сватушка, ешьте... Вот булки сладкие... Блины... Макайте в масло!
...С каждым днем жить становилось тяжелее. На Игната Савельевича уже смотрели в семье с ненавистью, но боялись сказать ему слово. До нового хлеба было еще далеко, да и урожая настоящего ждать не приходилось: лето стояло сухое, пыльное, скотина приходила с пастбища с окровавленными губами, коровы поедали жесткую выгоревшую траву и давали молока только на забелку.
Мутное, полное испепеляющего зноя, висело над селом небо, горели огневые закаты по вечерам, и словно от них валился на притихшие избы душный жар. По ночам ломал тишину набатный звон колокола, полдеревни сбегалось к подожженной избе, она сгорала дотла, как спичка. Иногда через село скакали верховые, слышались одиночные выстрелы, и все село замирало. Старухи пророчили конец света, погибель всему живому, кое-где позакрывали церкви. Село жило в тревожном ожидании чего-то необычного.
Но как ни боялись сыновья и невестки Игната Савельевича, дольше терпеть было невозможно, и однажды власти его пришел конец. Как-то в полдень, когда семья сидела за столом и хлебала зеленую, пахнущую тиной жижу, старший сын вдруг бросил ложку на стол и сказал:
– С души воротит – не могу,—и, исподлобья взглянув на отца, спросил с тихой дрожью в голосе: – Ты что, тятя, долго еще нас морить думаешь?..
Костя видел с полатей, как метнулись навстречу друг другу брови отчима, и только страшным усилием он заставил их лечь на свое место.
– А тебе что, Тимофей, решетку захотелось?
– По мне, так за какой угодно решеткой легче, чем у нас дома! Там, по крайней мере, кормить будут.
– Ну, если по нраву, иди садись по доброй воле, я никого не держу...
Сын поднялся из-за стола.
– Я ведь с пустыми руками не пойду, тятя... Что мне положено – отдай!
Игнат Савельевич грохнул кулаком по столу так, что все отшатнулись к стене.
– Цыц, сучий сын!.. Ты с кем говоришь, подлюга?.. Кто тебя вспоил-вскормил, кто?
Он выскочил на середину избы, замахнулся на сына кулаком, но тот ловко отстранился и, схватив отца за ворот рубахи, оттолкнул от себя.
– Рукам воли не давай – я не маленький... Мы с Настей сколь лет работаем, так что наше отдели, и мы уйдем...
– Себя по миру пущу, а не отдам! – кричал Игнат Савельевич, чувствуя свое бессилие перед неповиновав-шимся сыном.– Чтоб духу вашего тут не было!.. Во-о-он!
К отцу подбежала Аниска, схватила его трясущиеся руки, а он их все вырывал, кричал злобно и хрипло, брызгал слюной, пока не разобрал, о чем с плачем просила дочь.
– Тятя, не гони их! Не гони!.. У нас же всего много – пожалей, ради Христа!.. Мы крадучись будем есть хлеб– никто не узнает, никто! Когда все будут спать, мы будем есть...
– О чем ты мелешь? Откуда у нас хлеб? Разорили нас дочиста!..
– А на чердаке? – спросила Аниска.– Я вчера кукле могилку на чердаке рыла – и под землей там...
Она не договорила – страшный удар отбросил ее к стене, она упала горбом на лавку, слабо вскрикнула, ноги ее подогнулись, словно хрустнули, и она беспамятно свалилась на пол. Изо рта ее, окрашивая худенькую шею и цветной ситец сарафана, потекла алая струйка крови.
Игнат Савельевич попятился, будто не веря тому, что сделал, потом бросился к дочери, но сын грубо оттолкнул его и поднял сестру на руки.
– До чего дошел,– гневно глядя на отца, сказал он.– Зверь, а не человек!
Аниску побрызгали водой, привели в чувство. Когда она открыла глаза, отец, целуя ее худые, беспомощно опущеные вдоль тела руки, моляще запросил:
– Прости меня, доченька... Сам не помню, как оно вышло... Дитятко мое кровное...
Аниска смотрела на отца долгим немигающим взглядом, будто силилась понять его и не могла. Потом опять впала в беспамятство. К утру она умерла. Соседям сказали, что она разбилась, упав с полатей.
В гробу Аниска будто выпрямилась, восковое лицо ее тонуло в цветах, лоб пересекала узенькая бумажная подоска венца.
Костя смотрел на нее с полатей, ему хотелось плакать, но слез не было.
Аниску унесли, и в избе еще долго пахло ладаном.
После смерти дочери Игната Савельевича будто подменили. Он помирился с сыном, невестки стали печь хлеб – и все повеселели, ожили.
Но мир этот однажды рухнул, когда их снова навестил Иван Пробатов. Он застал семью за обедом. На столе вместо поспешно убранного хлеба валялись заплесневелые сухари.
– Ну, как живешь, хозяин?
– Терпим,– ответил Игнат Савельевич.
– Терпим, говоришь?.. Так. Нужду, что ли, терпишь?
– И нужду, и тебя в избе,– со спокойной дерзостью отвечал Игнат Савельевич. Только блюдечко с чаем мелко дрожало на растопыренных пальцах.
– Значит, плохо Советскую власть переносишь? Не по нутру она тебе?.. Я ведь твой хлеб не для себя ищу, а для народа, от которого ты его запрятал... Неужто на плесневелые сухари перешел?
– И сухарям и отрубям будешь рад, коли довели до такой жизни...
– Теперь вижу – и в самом деле довели тебя! – Пробатов усмехнулся, покачал головой.– Я уж на что беднее тебя живу, а мне б такая пища в горло не полезла.
Он подошел к обитому цветной жестью сундуку, тронул его носком сапога.
– А здесь у тебя что?
– Погляди, коли не совестно,—сказал Игнат Савельевич и поставил блюдечко на стол,—Соль у меня там.
– Куда ж ты ее столько иодзанас?
– Лишнее но помешает. Самим много будет – скотине пойдет...
Пробатов взялся за железную дужку, приделанную сбоку сундука, и попытался оторвать его от пола.
– Что-то больно тяжела соль у тебя,– хмурясь, сказал он.– Воды ты туда подлил, что ли? Может, откроешь?
Игнат Савельевич поднялся, лицо его стало серым.
– Кто тебе дал право по чужим сундукам шарить? – ошалело закричал он.– Господи, что же это делается – среди бела дня лезут к тебе в карман, и ты терпи! Да доколе же будет такое самоуправство?..
– О правах не кричи,– сказал Пробатов.– Выше моих прав вообще нету... Так что давай ключи!
– Да нету там ничего, окромя соли,– заторопился Иг-цат Савельевич.– Дайте ему, пусть подавится!
– А ты без выражений. Я ведь с тобой миловаться не стану – не девка красная!
Он щелкнул ключом, от поворота которого словно заныло что-то в сундуке, открыл крышку. Сундук был полон соли. Пробатов взял со стола нож, ткнул его в соль.
– Поглубже-то у тебя что?
– Барахло там всякое...
– Поглядим...– протянул Пробатов.
Он быстро стал отгребать соль в одну сторону и обнаружил доски. Под ними белела вата. Пробатов вывернул одну доску, рассыпая соль по полу, разбросал клочья ваты, и Костя увидел с полатей тускло блеснувшие, смазанные жиром винтовки.
– А это ты для какого случая припас? – задыхаясь, крикнул Пробатов.– Или на облаву готовишься, вражина?
Пальцы его нырнули в карман штанов, и в руках его Костя увидел наган с вороненым сизоватым дулом.
– Собирайся,– тихо приказал он.– Пойдешь со мной! И тут Костя решил прийти на помощь Пробатову.
– Дяденька! Он тебя обманул! – крикнул он, свисая с полатей.—Он всех обманул!.. Голодом нас морил, а у самого полный чердак хлеба!
Охнув, села на лавку мать с вытаращенными от страха глазами, закричали невестки. Пробатов вскинул голову, и глаза его с этого момента уже не отпускали Костю.
– Вот и нашлась пропажа! – весело сказал он и ободряюще кивнул Косте.– Правильный парень растет!
– Не слушайте вы его! Не слушайте! – закричала жена старшего сына.– Он у нас умом тронутый!
Она рванулась к полатям, вся дрожа от злобы, голос ее перешел в сверлящий уши визг:
– Выродок несчастный!.. Зараза красная!.. Не жить тебе на свете! Не жить!
Пробатов грубовато оттолкнул ее в сторону, прикрикнул:
– А ну заткнись, кулацкая подворотня! Не вздумай парнишку тронуть – я с тобой шуток шутить не стану!.. У вас тут и вправду здоровому человеку свихнуться недолго.
Он вынул из сундука винтовки, пересчитал, сложил их на столе и велел сыновьям Игната Савельевича нести их в сельский Совет. Невесткам сказал:
– А вы заготовьте им харчей. Да и сами понемногу собирайтесь. Теперь вам предстоит долгая путь-дорога... Поедете, кроме мальчишки,– его я заберу от вас. В детдом определю.
Заплакала мать. Пробатов увел Игната Савельевича и сыновей. В избе стало тихо. Заунывно и тоскливо заныл оставленный на столе кипящий самовар.
Костя слез с полатей, кое-как добрался до лавки, ткнулся в колени матери.
– Ма-м!.. Уйдем отсюда!.. Уйдем!..
По лицу его катились слезы; мать смотрела на него как на чужого и молчала. Потом вытерла шершавой ладонью мокрые его щеки, прижала к себе.
– Завязла я тут, Коська, завязла так... Не отдерешь... Заберут тебя в детский дом – не пропадешь, бог даст!
– Не хочу я никуда, не хочу!.. Как же я без тебя буду, ма-а-ма!
– С нами тебе не жить– мытариться!.. Иди лучше туда, куда люди зовут...
Все было непонятно и запутанно в этой большой и страшной жизни, окружавшей Костю. Отец убивал любимую дочь, и вся семья молча скрывала это, родная мать бросала его ради этого подлого озверевшего человека и
уходила неизвестно куда, а совсем незнакомый суровый человек в серой шинели, чем-то напоминавший отца, властно брал Костю за руку, распахивал перед ним двери и выводил в новый, может быть, еще более трудный
мир...
Когда мать, оставив его на произвол судьбы, уехала с отчимом и далекие северные края, не проходило дня, а может, и часа, чтобы он не думал о ней, не ждал ее, словно она жили где-то поблизости и, соскучившись, обязательно вернется к ному. Потревоженным ульем гудел детдом, звонкими обручами, за которыми Костя бегал, катились дни. Костя сытно ел, хорошо спал, был окружен товарищами, и все же ему на первых порах чего-то недоставало. Иет-нет да и скомкает сердце непрошеная обида, просто так, без всякой причины, и тогда Костя убегал куда-нибудь подальше, чтобы тихонько поплакать. С годами, взрослея, он стал думать о матери с неприязнью и злой отрешенностью – она предала не только дело, которым жил отец, и память о нем, нет, она променяла родного сына на ненавистного всем человека, чуть не погубившего и ее, и Костю, и всю свою семью. Скоро детдом стал для Кости родным, а самым близким и дорогим человеком – Алексей Макарович Бахолдин, которого он, как и многие детдомовцы, через год-другой не столько по обязанности, сколько по душевной потребности звал «батей».
Вступая в комсомол, Константин с печальной гордостью поведал всем о погибшем отце и мстительно, слепо, как только может это делать ничего не прощающая юность, отказался от той, которой был обязан своим появлением на свет. В те годы такое отречение не считалось зазорным, скорее наоборот, оно было выражением высокой идейной закалки и принципиальности. Отрекшиеся от своих виноватых отцов и матерей получали неписаное право жить и работать наравне со всеми, после этого уже никто не колол им глаза чуждым социальным происхождением. Но они не знали, что, однажды безжалостно смыв это позорящее их пятно, позже обнаружат в себе другое, уже несмываемое, которое будет жечь и тревожить их со-впсть до конца дней...
Время не сделало Константина Мажарова всеядным и всепрощающим, но оно иначе окрасило воспоминания о матери, со всеми ее заблуждениями и дикой темнотой, позволило по-иному взглянуть и на идейную категоричность молодости, которая во имя классовой непримиримости наотмашь рубила по чувствам кровного родства...
Он давно раскаивался в том, что не отыскал затерявшийся материнский след, не повернул ее к своему свету – ведь еще отец об этом мечтал! И теперь он знал, что вряд ли когда-нибудь простит себе отступничество от родной матери...
Сибирская земля встретила Мажарова неласково – слепой метелью. Едва сошел он с московского экспресса на перрон в областном городе, ему показалось, что он очутился в открытом поле – запорошило снегом глаза, качнуло с чемоданами в сторону, пронизало насквозь демисезонное пальто.
До отхода местного поезда, которым Константин собирался добраться в Приреченский район, он побывал в обкоме, купил на рынке новые, пахнувшие паленой шерстью валенки, мягкие вязаные носки, рукавицы на собачьем меху, в магазине приобрел добротную стеганку, брюки и тут же надел их под демисезонное пальто, сразу став солиднее и медлительнее в движениях.
На вокзале Константин стал в очередь к кассе за девушкой в черной шубке, повязанной белым пуховым платком. За спиной ее висел туго набитый рюкзак защитного цвета, у ног стоял квадратный ящик, похожий на футляр из-под баяна. Когда очередь подвигалась вперед, девушка бралась за лямку ящика и по полу тянула его за собой.
На ее покатый лоб выбивались из-под платка пушистые пшеничные кудерки, она то и дело прятала их обратно и с детским любопытством наблюдала за всем, что происходило вокруг. В выражении ее миловидного лица было что-то доверчиво-открытое и вместе с тем застенчивое. Не защищенное обычным для взрослых выражением сдержанности, оно, как у ребенка, мгновенно отражало то, чем она сию минуту интересовалась. Когда парень в очереди начал рассказывать что-то забавное, девушка вся просияла, заулыбалась; стоило кому-то грубо выругаться, как лицо ее словно померкло. Бесцеремонно расталкивая всех, к кассе полез высокий краснолицый мужчина в шапке из серого каракуля с кожаным верхом, и девушка беспокойно оглянулась на тех, кто стоял поблизости, словно спрашивала: ну что же вы смотрите?