Текст книги "Весенний шум"
Автор книги: Елена Серебровская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
Но Семен Григорьич не дал ей уйти. Он что-то говорил, он просил посидеть, он обещал покорность и послушание.
Во время этого разговора щелкнул замок во входной двери. Вернулась Лизонька. Розовая, свежая, пахнущая морозом. Внимательно оглядев мужа, она поняла, какова «обстановка». И тут же принялась уговаривать Машу:
– Вы останетесь у нас! Никуда я не пущу вас, никуда! Сейчас поставлю чайник, выпьем чаю и спать!
Машу снова оставили ночевать, и Лизонька снова просила на это разрешения у Машиного отца. «Тяжелый случай», – пробормотал Маркизов, когда Лизонька повесила трубку. Он не раз говорил Маше о том, что излишняя родительская опека не идет девушке, которой почти двадцать лет.
Спустя неделю Маша застала в гостях у Маркизовых краснолицего поэта и его жену. Поэт хотел сделать Маше приятное и подарил ей книгу своих стихов с автографом. Он рассказывал о своем выступлении в одном детском доме. Он хвалился хорошим приемом, его сказка в стихах понравилась детям.
– А мы в прошлом году на гастролях в Крыму встречались с пионерами, – мечтательно сказал Семен Григорьич. – Такие славные маленькие мальчишки и девчонки в голубых трусиках! Один мальчуган мне все потом покою не давал, видно, я ему понравился.
– Просто соскучился по отцу, – сказала жена поэта. – Ведь не только отцы по детям скучают; дети по нас – тоже.
Лиза слушала, напряженно нахмурясь. При последних словах гостьи она поднесла к глазам маленький белый носовой платок и быстро вышла из комнаты.
Маркизов не заметил этого или сделал вид, что не заметил, он продолжал беседовать с поэтом.
– Что с Лизой, почему она? – шепотом спросила Маша жену поэта.
– Напрасно мы этот разговор затеяли… У нее не может быть детей, – ответила маленькая женщина. – А он мечтает…
Почему не может быть? Спрашивать было неудобно. А могут ли быть дети у меня? Неизвестно. Наверное…
Когда Лиза снова возвратилась в комнату, глаза ее были красны. Семен Григорьич поднял голову и увидел лицо жены.
– Плакать бессмысленно, держите себя в руках, – сказал он ей, как бы не замечая присутствующих. Он всегда обращался к ней на вы, это удивляло Машу.
Выбрав момент, когда все перешли в соседнюю комнату, Маша сказала Маркизову с укором:
– Почему вы так резки с женой!
– Это не ваше дело, – грубо ответил Маркизов. – И прошу вас не обращать внимания на то, что вас непосредственно не касается, так будет лучше.
Не касается… грубиян. А может, именно потому она и плакала, что боится потерять его? Может, она плакала из-за меня?
Лиза ни в чем не перечила мужу и никогда не обидела Машу каким-нибудь намеком. Она казалась Маше пустоватой, мелковатой по своим интересам, но обидеть ее, добавить ей новых тревог и забот – этого Маша не хотела.
Она впервые серьезно задумалась о том, как выглядят со стороны эти ее визиты к Маркизовым. Странно выглядят. Маша поставила себя на место Лизоньки и с отвращением почувствовала, что получается неблагополучно, просто совсем худо. Конечно, она, Маша, другая. Она никогда не стала бы терпеть такое поведение своего мужа, она бы просто ушла от него – и всё. А что, если он лжет, если он по ночам объясняется ей в любви, уверяет в своем постоянстве? Но ведь ложь можно почувствовать. Значит, кто-то кого-то тяготит. А зачем же жить друг другу в тягость?
«Мне надо прекратить эти посещения, – решила Маша. – Еще немного, и я потеряю голову, так что никакие рассуждения не помогут. Пусть этот вечер будет последним, пусть на моей совести не будет вины за то, что разбила чужую семью».
Она взглянула на Семена Григорьича: он и не знает, что этот вечер – последний. Ну, пусть не знает. А хорошим поводом для того, чтобы прекратить эти встречи, будет зачетная сессия.
Лиза давно успокоилась и развлекала гостей, показывая какие-то переписанные ею стихи. Маркизов взял их из ее рук и стал читать вслух.
Это была поэма о расставании, о последнем свидании любовников. Поэма была написана от лица женщины, и автором ее была женщина. Эту фамилию Маша услышала впервые. Ей объяснили, что поэтесса живет сейчас за границей. Книжку трудно достать, и Лиза переписала всю поэму от руки, чтобы Семен Григорьич мог иногда почитать это вслух.
Он читал глуховатым, низким голосом, а Маше казалось, что читает он ей, не гостям, только ей одной. В строфах поэмы звучала отчаянная тоска по любимому. Маше стало очень грустно от мысли, что теперь ей придется выполнять принятое решение – никогда больше не приходить сюда. И когда Маркизов прочитал все до конца и положил тетрадку на стол, Маша улучила момент и спросила у Лизы, можно ли переписать поэму. Лиза позволила, дала ей перо и бумагу и Маша села за маленький письменный стол.
Она переписывала долго. Маркизов подходил к ней, но, увидев, что она делает, отошел и занялся каким-то разговором. Она переписывала, сидя у него за столом! Может быть, он думал, что это только начало, что дальше с ней будет проще и легче? Да и стихи эти не проходят бесследно, они как вино.
На этот раз Маша не осталась ночевать, она ушла домой.
Маркизов заметил что-то новое в ее поведении, но понять не смог. Он проводил ее до дверей и долго стоял на лестнице, глядя вниз на удалявшуюся фигурку. «До скорой встречи, Машенька!» – крикнул он ей вслед и услыхал откуда-то снизу, с пролета первого этажа: «Всего доброго!»
И станет ерундовым любовный эпизодчик
Какой-нибудь Любы к любому Вове…
Маяковский был прав. И сколько мужества, сколько трудных побед над собой одержал он, этот человек, раненое сердце которого не переставало болеть всю его жизнь! Он был безгранично предан идее, осветившей жизнь, и только одного не хотел брать в расчет – природы, человеческой природы, законов утомляемости, которые существуют и для металла, не только для человека. Но жизнь его продолжалась бы и сегодня, если бы страдание не обострилось до такой степени. Как, должно быть, корили себя друзья, узнав о его гибели!
* * *
Зимнее утро нависло над городом, снежное, все в бурых тяжелых тучах, лишенное света. Маша поехала в университет.
Как всегда, она слушала, записывала основное, изредка переговаривалась с друзьями. Как всегда, она переходила из аудитории в аудиторию, останавливаясь в перерывы между лекциями под открытой настежь форточкой – свежего воздуха не хватало.
День был тяжелый какой-то, темный, – но нарушить свой обычный распорядок Маша не хотела, и после лекций, наскоро перекусив в столовой, ушла в библиотеку. Пристроилась под зеленой лампой и стала читать – скоро сессия, только поспевай!
Но сосредоточиться было почему-то трудно. Маша подняла голову от книг.
В дверях читального зала стоял комсорг группы Гриша Козаков. Он так посмотрел на Машу, что она сразу вскочила и подошла к нему.
Она не успела задать вопрос.
– Кирова убили, – выдохнул Гриша шепотом. – Что ты!
Ну кто же мог поверить этому! Однако Гриша не из тех, кто скажет такое, не зная достоверно. И на лице его отчаяние. Отчаяние и растерянность.
– Кирова! Кто? Как же? Как поверить этому? Невозможно! Секретаря обкома…
Вскоре ужасная весть облетела город. А на другой день толпы людей теснились у вывешенных свежих газет, на которых из черных рамок глядело простое, славное, приветливое лицо. Он и в черной рамке улыбался, так хорошо всем знакомый, такой свой! И народ не мог читать спокойно эти газетные сообщения, народ плакал о нем.
На факультете состоялся митинг. Кто-то прочел стихи, печальные и гневные стихи. Гриша сказал несколько слов, – он уже пришел в себя, теперь он стал мрачным и озабоченным.
А потом шли по заснеженным улицам прощаться. Небо сгрудило над Таврическим дворцом каменные тяжелые облака, было темно и тяжко. Улицы были заполнены людьми, траурные демонстрации двигались к Таврическому. Траурные, молчаливые, страшные демонстрации без знамен и транспарантов.
Что же такое случилось? Как это осмыслить? Гражданская война давно прошла. Коллективизация в деревне тоже завершена, страсти поутихли и там. Казалось, уже миновали те сражения, в которых товарищи платили за победу жизнями. Кровь – самый вид ее забыли. И вдруг…
Кирова в городе все знали, его все любили. Люди всевозможных профессий видели его не только на трибуне, во время демонстраций и на активах в Смольном и Таврическом, многие встречали его у себя в цехах заводов, в лабораториях институтов, на фабриках, торфоразработках. Всюду он поспевал, всюду сам старался побывать. Шутил, первый заговаривал с работницами, с фабзайчатами, с инженерами. Открытая душа, понятный, настойчивый, преданный революций весь без остатка, до последней капли крови…
До последней капли крови… Нет, не только ленинградцы знали его и любили, знали северяне, знали нефтяники Каспия, знали на Кавказе и в Астрахани. И нашлось бы немало таких, кто готов был заслонить его от черной пули, заслонить не задумавшись, как старшего, как лучшего товарища, который много может, который во́т как нужен партии.
Маша вспомнила встречу на улице Красных зорь, вспомнила его отцовскую улыбку. Всем известный человек, герой гражданской войны – и такой простой, свой… Ни к чему он не был равнодушен, все ему было интересно, всюду он бывал – на заводах, в колхозах, фабзавучах. Люди его любили.
И вот… Голова к голове, плечо к плечу вливались они в вестибюль Таврического дворца, люди, сгорбленные горем, ошеломленные известием, которого никто не мог ожидать. Поток людей медленно обогнул поставленный на возвышении, украшенный венками гроб. Красное с черным, всюду красное с черным, а посреди – наш товарищ и наш руководитель, которому мы верили больше, чем себе. Он не шевелится. Он убит. Убит на посту.
Кто, кто мог совершить такое? Значит, враги еще есть, и мало того – они посмели сделать это днем, в центре города. Значит, не только в учебниках написано о кровавой ненависти троцкистов и зиновьевцев к ленинцам, к партии. Есть опасные люди. Надо предупредить, уничтожить самую возможность таких страшных дел. Надо обезвредить врагов.
Сын партии, воин…
Темный зимний вечер был прорезан острыми лучами прожекторов, бликами летевшего света. Вдоль широкого проспекта медленно плыло артиллерийское орудие, на лафете которого стоял гроб. И вслед за лафетом шли, сжимая плотно челюсти, самые известные, самые главные люди страны, приехавшие из Москвы. Так провожают сына или любимого брата – молчаливо грозное мужское горе, молчаливо и трудноизлечимо.
Оркестры не скрывали человеческой боли, но музыка не только рыдала и оплакивала, она вела на бой, она грозила убийцам, она ничего не прощала.
В общем горе каждый на какие-то минуты потерял себя, забыл о себе. Какой-то худенький, подвижный кинооператор молча делал свое дело, выбирая свет, направляя свой аппарат на картину народной трагедии. На вокзале специальный состав принял людей, принял гроб с человеком, которого никто не мог представить себе мертвым, специальная охрана следила за каждым вагоном. Худенький кинооператор с охапкой круглых металлических коробок подбежал к вагону последним. У него не было никаких пропусков, никаких билетов, его просто хорошо знали в лицо, и он поехал с поездом, не взявшим ни одного корреспондента или репортера.
В последующие дни в Колонном зале оператор снимал минуты прощания москвичей, снимал вождей, соратников Кирова, стоявших в почетном карауле. Ему говорили: «В первой цепи подойдешь к четвертому слева, во второй – к третьему слева». Он подходил со своим аппаратом, и красноармейцы, отступая на шаг, пропускали его вперед. Плакали все, даже самые суровые, самые твердые люди. Но оператор сам не имел права плакать, он приказал своим рукам не дрожать и снимал, снимал. Он не спал три дня, но руки подчинялись, они не дрожали. Оператор снимал и снимал, а когда все было кончено, он принес свои коробки в кабинет начальника Комитета кинематографии, отдал их и тут же свалился на диванчик. Он спал сутки подряд, и никто не будил его. Проснулся он от разговоров – просматривали снятые им кадры. Он спустил ноги с дивана, посмотрел на всех мутными сонными глазами и тогда только понял. Это не сон, это он снимал последний раз в жизни своего Кирова – Кирова, с которым столько раз виделся и разговаривал во время съемок на съездах, совещаниях, митингах! Кирова, который по окончании работы операторов в Таврическом спрашивал коменданта дворца: «А чай у вас найдется? Люди же устали…» – и сам садился с ними попить чайку.
Оператор понял – нынче он снимал Кирова в последний раз. С ужасом взглянул он на сидевших в кабинете людей, взглянул и заплакал. И никто не посмел утешать его.
А жизнь продолжалась, она не могла остановиться ни от какого, даже слишком большого горя. Люди работали на заводах и в учреждениях, студенты готовились к сессии.
Маша Лоза готовилась к первой в своей жизни сессии.
Экзамены нагнали такого страху, что не хватало ни ночи, ни дня. Маша то сидела в библиотеке под зеленой лампой, то бегала в общежитие повторять по программе историю древнего Востока. Их собиралось там четыре человека, трое ребят и Маша, и они ожесточенно повторяли, повторяли, повторяли… Комсорг их группы Гриша Козаков написал по всей программе нечто вроде подробной шпаргалки. Это были одинаковые узенькие листки, на которых слева проставлялась дата, справа факты, события истории, которые положено знать. Под некоторыми из них в скобках было написано, как неправильно истолковывали эти факты буржуазные ученые.
Гриша Козаков был маленький, рыжий и говорил так неразборчиво, словно держал во рту десяток камешков. Но мысли его были всегда логичны и четки, память отличная, и готовиться с ним вместе к экзаменам было очень полезно для таких недостаточно организованных натур, к каким принадлежала Маша. Он никому не давал «растекаться мыслию по древу», он управлял всем этим процессом повторения, хотя сам говорил немного и больше слушал. Если ребята забывали сказать что-нибудь существенное, он добавлял, но первым никогда не лез.
В семинаре профессора Васильева, читавшего историю древнего Востока, Маша занималась охотно. Он водил студентов на экскурсии в Эрмитаж, и они рассматривали египетские мумии, стеклянные флаконы, коробочки для красок, которыми пять тысяч лет назад женщины подкрашивали глаза и губы. Они видели папирусы – и те, которые были документами и сообщали о делах, и те, которыми на досуге зачитывались рабовладельцы и их ленивые жены… Профессор показывал глиняные хеттские таблетки, надписи на которых он расшифровывал в тиши своего кабинета, – они тоже говорили о седой древности. Но и в этой древности люди любили и ревновали, рождались, умирали и старели. Время перечеркнуло множество жизней, остались коробочки от краски да папирусы… Только ли?
Маша с любопытством рассматривала египетские вазы, тонкие орнаменты и рисунки. От женщин, живших только ради того, чтобы брать, остались принадлежности их туалета, но от тех, кто трудился, человечество получило в наследство произведения искусства, частицу души творцов этого искусства. Их жизнь не прошла бесследно.
Профессор назвал студентам свою последнюю работу, в которой он расшифровал один папирус, рассказывавший о восстании рабов. Маша раньше всех достала эту книгу и с жадностью прочла ее. Ей казалось, что, изучая историю дальних тысячелетий, она еще там начинает свою жизнь, она переживает волнения и страсти людей, живших тогда, и это удлиняет собственную жизнь на баснословные сроки. Вот развернулось восстание, и простые люди стали полноправными, и богатства вернулись к рукам тех, кто их создал. И женщины-рабыни, не имевшие права продолжать свой род, понесли и родили детей, и дети простых людей стали учиться грамоте в школе у писцов. Маша увидела себя в жаркий африканский зной на берегу Нила с маленьким узкоглазым ребенком, на руках, ее ребенком… А дома – вдоволь пшеничных лепешек, а дома ждет любимый, ныне свободный человек… На одном из камней она увидела портрет египтянина с голубиными глазами, совершенно такими же, как у Семена Григорьича. И тогда жили люди… как это далеко от нас, и как мало приходится жить человеку!
Однажды во время семинарских занятий Маша стала рисовать профиль своего соученика Арутюняна. Она не заметила, как профессор подошел к ней и взглянул на рисунок.
– Позвольте, – сказал он ей и поднял листок, чтобы его видели все. – Этот набросок портрета вашего товарища-армянина говорит о большом сходстве в наружности ассирийцев и современных армян. Это – родственники, наследники, вспомните портреты ассирийских царей. А рисовать во время занятий не следует, – закончил он, возвращая рисунок покрасневшей студентке Лозе.
Вспомнит ли профессор нарушение дисциплины? Во всяком случае, Маша учила историю древнего Востока очень добросовестно, чтобы не опростоволоситься.
Маркизов звонил ей в конце декабря, потом в первой неделе января, но она неизменно ссылалась на сес сию. «У меня большие новости для вас», – говорил он по телефону, стараясь возбудить ее любопытство, но она повторяла одно и то же: сессия, такие страшные экзамены, такие строгие профессора, что просто ужас. Ближайший месяц звонить ей не стоит.
И он перестал звонить. Через неделю, сидя дома за учебником, она вспомнила, что телефон давно уже молчит. Сама запретила… но если бы он очень хотел, позвонил бы и без разрешения. А впрочем, это все к лучшему, по крайней мере, Лиза станет спокойной и не будет плакать. Там – семья, какая ни на есть, а Маша что? Все-таки она считает себя новым человеком. От нее людям теплее должно становиться, а не холодней. Нет, это все к лучшему.
Историю древнего Востока она сдала на «хорошо». Отоспалась, принялась за политэкономию. Этот предмет она любила. Еще в фабзавуче она начала читать Ленина, Сталина и Энгельса – Сергей приносил ей эти книги, они часто спорили, обсуждали. Чтобы не отстать от Сергея, Маша читала такую литературу независимо от учебы в фабзавуче. Она разыскала у букинистов, книгу Августа Бебеля «Женщина и социализм» и купила ее. Сделать это Машу заставил Маяковский, написав в одном стихотворении:
Для кого Бебель – «Женщина и социализм»,
Для кого – пиво и раки.
Во вторую категорию попасть не хотелось, и книга была прочитана. Ничего, она была наполнена такими фактами, что Маша сразу почувствовала себя сильней. Нет, женщины больше не улитки, которые прячутся в свою скорлупу, всего боятся. Они давно уже борются за свои права. Но ничто не дается даром, за все платят жизнью. Одна из героинь Французской революции Олимпия де Гуш сказала, когда ей прочитали смертный приговор: «Женщины могут гордиться – нам дали право на эшафот, но придет время, когда мы добьемся и права на трибуну…» Ее казнили. А право на трибуну уже завоевано – у нас. И не только это.
Политэкономию Лоза сдала на «отлично». Оставался экзамен по древней русской истории. Объем курса был, конечно, велик, но Маша этого экзамена боялась меньше, чем других. Все знакомое, обо всем этом читалось много раз. Вот только хронологию подзубрить, написать ее на длинных листочках, как у Козакова.
* * *
В вечерней газете Маша прочитала, что в город приехал на гастроли из Москвы Малый театр. Она заранее взяла билеты так, чтобы пойти на спектакль сразу после экзамена по политэкономии. Шла «Гроза».
В первом же антракте Маша увидела много знакомых по смотру самодеятельности и некоторых актеров, с которыми ее знакомил Маркизов. Один из них подошел к ней поспешно, – это был приятель Маркизова, часто бывавший в их доме. Он поздоровался, взял ее под руку и сказал:
– Куда вы пропали? Что вы делаете с ним? Вы знаете, что с ним творится последнее время?
– О нем есть кому заботиться, – отрезала Маша, чтобы прекратить разговор.
– Лизы нет в Ленинграде вот уже скоро месяц. Они расстались, и она уехала в Киев к отцу.
Что? Лиза уехала в Киев? Недостает только задать этот вопрос заботливому приятелю Семена Григорьича – почему Лиза уехала?
– А что же с ним? – спросила она уже в тревоге.
– А с ним черт знает что, мечется человек. Хорошего мало. Он придет сегодня к последнему действию, вы поговорите с ним. Не напускайте холоду, как вы это любите. От женщины очень многое зависит. Простите, что я вмешиваюсь не в свое дело, но Семен – мой друг.
Спектакль захватил Машу. И как же глубоко проник Островский в душу женщины, как хорошо показал он все это! Смерть Катерины почти неизбежна: она знает, что случится беда, она просит мужа не оставлять ее одну, не уезжать, но когда остается – идет навстречу грозе. Пусть будет, что будет. А раз случилось это, раз она послушалась своего сердца и ушла ночью на свидание в темный сад на берегу Волги, – значит, с тем диким миром все кончено. Туда уж она больше не вернется. Нет любви, нет счастья – значит, конец. Нет у Катерины другого выхода.
Маша очень любила эту роль, хотя понимала, что игра ее на сцене заводского клуба – игра любительская, далеко ей до искусства настоящих мастеров. Но если играть на сцене – наслаждение, то почему же не сделать его доступным всем, кто тянется к такому наслаждению? Играть, осознать и перечувствовать всю сложную драму женской жизни тех времен… Снова пережить это самой за Катерину, снова продлить свою жизнь, воплотившись на время в облик женщины, какие были полвека назад… Маша не знала, что чувствуют во время игры другие ее товарищи или настоящие актеры, но сама она чувствовала, что становится богаче, щедрее, сильнее.
О Маркизове она вспомнила, когда подбежала к авансцене, аплодируя вышедшим актерам. Она почувствовала его рядом – и тотчас забыла актеров.
Он стоял перед ней такой счастливый, такой сияющий, и не знал, что сказать. Стоял и бормотал: «Здравствуйте, здравствуйте, Маша!»
Они не торопились выходить к вешалке.
– Когда же наконец, когда же придете вы ко мне? – спросил он, не выпуская ее руки. – Сегодня? Завтра? Когда, господи?
– Послезавтра днем у меня последний экзамен, – ответила Маша чуть слышно.
– Послезавтра вечером вы придете, – видите, какой я терпеливый? Я верю, что вы не обманете.
В зале было уже пусто, и капельдинер осуждающе взглянул на Машу и Маркизова.
Весь следующий день прошел в какой-то тревоге. Надо было повторять материал к экзамену, листочки с хронологией были написаны. Однако голова не работала, как полагалось, после каждой записи в памяти возникал Маркизов. Несчастный и печальный, счастливый и сияющий… Что она ему обещала? Приехать? Но из этого вовсе ничего не следует. Приедет на полчаса, поговорит немножко и скроется.
Иван Грозный начинал заботиться о развитии отечественной промышленности, о горнорудных заводах – Маркизов попадал туда же. Болотников поднял восстание – Маркизов почему-то возникал в памяти рядом с именем Ивана Болотникова. Может, она когда-нибудь учила историю, а в это время позвонил Маркизов, – и прочитанное связалось в подсознании с его звонком, голосом. Может, были какие-нибудь другие связи, – только Маркизов вставал перед глазами и тогда, когда Маша дошла до петровских времен, и дальше. «Ну, ничего, это все я знаю, только немного повторить, освежить в памяти», – утешала себя Маша. А непослушные мысли снова устремлялись к голубиным глазам и в ушах звучал его низковатый голос: «Послезавтра вечером…»
Ночь прошла беспокойно, тяжелые сны утомляли. То ей снилось, что она опаздывает на поезд, бежит, торопится, а он уже отошел и только красный огонек мелькнул на последнем вагоне. То снилось ей море и она – одна на высокой скале. Лодки нет, никого нет, а она вспомнила, что ее ждут, что надо прийти вовремя. Но лодки нет… Препятствия, препятствия, препятствия на пути – они загромоздили все сны, они держали ее в непрерывном напряжении. Проснувшись утром, она почувствовала, что голова кружится от усталости, а все века русской истории, все цари, полководцы и вожаки крестьянских восстаний смешались в один хоровод.
Экзамен проходил благополучно, молодой доцент спрашивал, строго придерживаясь программы, и ставил отметки справедливо. Только он очень затягивал экзамен, каждого держал подолгу. Он не знал, что Маша после экзамена непременно должна поехать к Маркизову. Доцент ничего этого не знал и заботился только об усвоении его предмета и о справедливости в оценках.
А часы шли. Студентов вызывали по списку – одного из начала списка по алфавиту, другого с конца. Лоза оказалась из последних. Уже шел восьмой час, а до Маши еще было три человека.
Машу стало знобить – плохо топят на факультете, не понимают, что за несколько часов промерзнуть можно. Другие, правда, не мерзли, напротив, многие сидели, раскрасневшись от волнения, поглядывая в свои конспекты. А Машу знобило. К тому же экзамен тянется бог знает сколько.
Когда она вошла и взглянула на доставшийся ей билет, – ей показалось, что достались самые простые вопросы. Но сосредоточить на них мысли оказалось невозможно. Она взглянула на часы – восемь двадцать пять… Никуда, никуда она не успеет!
– Вы можете отвечать? – спросил доцент.
– Да, конечно! – ответила Маша, посмотрела на билет и расплакалась. – Я не знаю, что со мной, – жалобно бормотала она, – я все это хорошо знала, а сейчас…
– Устали, но тут ничего нет страшного. Вы не волнуйтесь и не расстраивайтесь. Я помню ваши выступления на семинаре. Идите отдохните, а денька через три придете сдавать. Все будет благополучно.
После экзамена доцент зашел в деканат и долго беседовал с деканом по поводу того, что на время сессии создается очень нервозная обстановка, что студенты доходят подчас до настоящего нервного потрясения. Притом студенты серьезные, знающие предмет и хорошо работавшие в течение всего семестра.
Маша поехала к Маркизову.
Если бы кто-нибудь стал ее сейчас спрашивать, зачем она едет и надо ли ей вообще ехать туда, она, вероятно, согласилась бы, что незачем, не надо, нельзя. Но, согласившись, поехала бы все равно. Она же на полчаса, она только послушает, что он там сказать хочет, она очень скоро вернется. Она же не видела его полтора месяца, наконец!
Подойдя к двери его квартиры, она услышала его приглушенный голос, наверное, разговаривает по телефону. Она обождала минуту и позвонила.
– Пришла! – сказал Маркизов, приветственно встряхивая обе ее руки. – Раздевайтесь, я познакомлю вас с одним очень интересным человеком. Этот старик провел в Заполярье три года, он специалист по разведению пушного зверя, очень интересный старик. Завтра снова уезжает, заехал проститься.
Старик был, действительно, интересным человеком. Он рассказывал о песцах, об их повадках и привычках, о лисах, чернобурых и платиновых. Поглядывая иногда на Машу, гость несколько раз порывался уйти, но Маркизов просил его посидеть еще.
Исчезнув на миг в соседнюю комнату, Семен Григорьич пригласил гостя и Машу выпить рюмку вина. Холостяцкий небогатый стол, черствый хлеб в плетеной хлебнице говорили об отсутствии женской руки. Но старик ни о чем не спрашивал. Он выпил бокал вина и направился к выходу.
– Мне тоже пора, – сказала Маша, когда Маркизов вернулся в комнату.
– Никуда вы не пойдете. Я же ничего не знаю, – как прошли ваши экзамены, как вы живете?
Маша рассказала. О сегодняшнем конфузе она не хотела рассказывать, просто сообщила, что преподаватель не всех успел спросить, а оставшиеся сдают через три дня.
Она снова хотела встать, чтобы уйти, но он не отпустил ее снова.
– Никуда вы не пойдете. Позвоните сейчас же отцу и предупредите его. – И, видя ее замешательство, добавил: – Вы будете в отдельной комнате, в двери ключ. Если захотите, можно запереть…
– Я не боюсь, – сказала Маша, принимая вызов. И тотчас позвонила домой. Сегодня она останется у Маркизовых…
– Зачем вы оставили меня! – сказала она, повесив трубку. – Стоит мне выйти в коридор, как ваш сосед вообразит невесть что.
– Какой сосед? Ах, Вагнер! Он здесь бывает только днем, когда принимает.
…Без тревоги, без сожаления, спокойно проснулась она поутру. Еще не открыв глаза, она ощутила рядом своего избранника, его теплое спящее тело, закрытые голубиные глаза. Взглянула на них, и они медленно расцепили черные ресницы, медленно раскрылись, еще сонные, еще не сознающие ничего.
…Накормив ее завтраком, Маркизов помог ей собраться в библиотеку и тотчас спросил, когда же она придет. Сегодня? Надо сегодня, никакие экзамены не должны помешать! Непременно сегодня. К тому же, у него вечер снова свободен, а завтра спектакль и он вернется домой после двенадцати.
За завтраком он снова обратился к ней на «вы». Должно быть, у него такой обычай, он и Лизу так называл. Значит, «ты» у него – только для ночи, как у англичан – в обращении к богу…
Конечно, к вечеру она примчалась. Днем просидела часов восемь в библиотеке, убеждаясь, что по курсу русской истории знает все отлично, – непонятно, как это она сбилась, разволновалась на экзамене. Ничего, послезавтра сдаст!
Он снова читал ей стихи, читал Пушкина, и Маша слушала так, словно впервые, словно открытие делала. Потом говорили об университете, о жизни, о том, какие бывают люди.
– Вы карась-идеалист, Машенька, – остановил он ее, когда она расписывала достоинства своих товарищей по учебе. – Люди часто представляются вам в розовом свете. На самом деле они хуже.
– Это по Пушкину: «узнал бы жизнь на самом деле, подагру в сорок лет имел…» Пушкин так написал не про кого-нибудь, а про Ленского, которого любил. Но в наше время люди другие, они изменились все-таки со времен Евгения Онегина…
– Мало изменились. Учитесь разгадывать правду за красивыми словами… Карась-идеалист. Помните, как его щука съела?
– Важно уметь заметить новое, старое-то каждый видит, – возразила Маша. – Мой комсомол и научил меня замечать новое. И стараться самой поступать так, чтобы не стыдно было за наше время…
– Бойтесь громких слов.
– Это не громкие слова. Комсомол сделал меня много сильнее, я никогда не чувствую себя одинокой, я поступаю сознательно…
Тут она зарделась. Всегда ли сознательно? Вполне ли сознательно поступила она, оставшись у Маркизова? А если нет, то не надо хвастаться.
Маркизов подумал то же самое, это было видно по его взгляду. Но он промолчал. А когда застелил постель и очутился рядом, он обнял ее крепко, взглянул нежно в самые глаза и спросил:
– Кого ты любишь сильнее, меня или комсомол?
Лицо ее исказилось, как от боли, и она непроизвольно отодвинула его руки. Как мог он задать такой вопрос? Какая глупая шутка!
– Комсомол, конечно… Зачем, зачем ты задаешь такие вопросы?
– Я не хотел обидеть тебя, я пошутил, – и он принялся целовать ее, чтобы забыла об этом вопросе, чтобы снова увидела только его, его одного и их любовь.
Но как только к Маше возвращалась способность размышлять, она снова начинала мучиться. Это падение, постыдное падение. Курт никогда, никогда не спросил бы, что ей дороже, он или комсомол. Что же случилось?