355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Зорин » Огненное порубежье » Текст книги (страница 11)
Огненное порубежье
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:57

Текст книги "Огненное порубежье"


Автор книги: Эдуард Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

Зихно сидел за столом, подперев кудлатую голову кулаком, смотрел на чадящее пламя лучины, улыбался и все никак не мог взять в толк, отчего ему вдруг стало так хорошо.

О Злате он не думал с того дня, как покинул Москву, а тут будто наяву вспомнились грибы, рассыпанные на лужайке, испуганное лицо девушки – вокруг зелень, сосны, белеющие среди сосен сиротливые березки и такая невиданная благодать, что только и может присниться в спокойном и красивом сне.

И вдруг увидел он лицо апостола Фомы – глубокие глаза его, пристальные и скорбящие, полураскрытые в улыбке губы, струящееся от всего его облика доброе и ласковое тепло.

С обгоревшего кончика лучины подымался к потолку сизый дымок...

Бездна была влекущей и невыносимо черной. И в черноте этой не было ничего, что могло бы его испугать; страх был внутри его самого, он разрывал грудь, шевелил волосы и надвигался неотвратимо, как поднятая ураганом волна.

Микулица вздрогнул, проснулся и, все еще не веря в то, что избавился от гнетущего и жуткого сна, лежал без движения, глядел в темноту, сквозь которую постепенно проступали очертания бревенчатых стен, лавок вдоль стен, большого стола на толстых ножках посередине.

Боль не спеша уходила, но вместе с болью уходили последние силы; с болью уходило ощущение жизни, невесомое тело лежало, вытянувшись на лавке, как если бы протопоп был уже мертв. В затухающем сознании проходили отрывки воспоминаний. Главное ускользало, размазывалось во мраке, проваливалось во тьму, и Микулица, собрав остатки сил, оторвал голову от подушки. Он не хотел звать на помощь слуг, не хотел, чтобы его поднимали, поддерживали под руки, одевали и обували – седобородый старец был упрям и горд.

Никто не должен стоять между ним и богом. Он сам принимал последнюю волю умирающих. Сам закрывал покойникам глаза, сам отпевал их, перед тем как положить в пустые красные сани без лошадей и без оглобель.

Для Микулицы не было таинства смерти. Он не боялся ее и ждал уже много дней. Жизнь вытекла из него, как вино из дырявой корчаги. Плоть смирилась, но дух еще жил в его иссушенном, хилом теле. И ясной была мысль.

Утром он велел истопить себе баньку, блаженно вздыхая, лежал на полке в клубах белого пара. Просил похлестать себя веничком, испил любимого кваску, набросив шубу на голое желтое тело, сидел в горнице в блаженной полудреме.

Потом он надел чистое исподнее, поверх него – черную однорядку до пят с широким откладным воротником, закругленным на концах, и застегнутыми на кистях рукавами. Поверх скуфьи натянул треух; степенный служка накинул ему на плечи просторную шубу на волчьем меху. Микулица взял в руки посох и, отказавшись от помощи, сам вышел во двор, где его уже ждал открытый возок.

Но протопоп не сел в возок, а, неторопливо обойдя палаты, вошел в собор, где, стоя на коленях перед иконою Владимирской божьей матери долго молился и клал земные поклоны.

Потом его медленно везли по городу; на улицах собирался народ, Микулица крестил толпу и, чувствуя жжение в груди, примечал на лицах людей скорбь и недоумение.

Поднимались из своих полутемных, пропахших дымом нор кузнецы, низко кланялись протопопу гончары, златокузнецы, усмошвецы и клобучники. Все знали его, многих и он узнавал в лицо.

За возком увязались бабы и ребятишки, откуда-то появились скоморохи. Нищие в грязных лохмотьях тянули к протопопу руки – он одаривал их деньгой; дружинники заворачивали коней, дивились необычному выезду Микулицы. К толпе присоединились черноризцы, каменщики отбрасывали зубила и тоже шли вместе со всеми за протопоповым возком.

Вдруг ударили в била на многочисленных звонницах Владимира, Микулица взглянул на подернутое морозной дымкой солнце и велел везти себя через Волжские ворота, через покрытую льдом Клязьму на белеющую вдали Поклонную гopy.

По дороге он обессиленно задремал, но, когда въехали на вершину, разом очнулся и, превозмогая боль, выбрался из возка. Снег молодо похрустывал под его ногами, от поймы тянуло кислым дымком, а вдалеке во всю ширь виделся раскинутый на холмах город – с крепостными валами, с высокими воротами и вежами, с матово блестящим куполом собора Успения божьей матери.

Опустившись на колени в рыхлый снег, Микулица перекрестился, прижался щекой к колючему, уже вобравшему в себя весеннее солнце насту, и скупая слеза медленно выкатилась из его глаза и стекла в бороду.

Присмиревшие кони стояли неподвижно, только из ноздрей их вырывались султаны белого пара; неподвижно, не глядя на протопопа, высился на облучке облаченный в овечий полушубок служка.

Солнце скатывалось к закраине леса, длинные тени деревьев легли на дорогу, а протопоп все еще оставался на коленях, молился и глядел в распахнувшуюся перед ним необъятную даль. Два раза в жизни исполнен человек неслыханного удивленья: сделав первые шаги по родной земле и прощаясь с нею – исполненный тихой грусти. На бесконечно долгую дорогу вбирал в себя Микулица и эти краски, и эти запахи, и привкус кислого дымка, и синь необъятного неба, и суету толпы, и звонкую тишину притаившегося зимнего леса. Он различал не слышимый никому шорох бунтующих в почках листьев, незвонкую капель на солнечной, занесенной снегом опушке, постукивание падающей с елки коричневой шишки и осторожный шаг приблизившегося к дороге зверя.

Совсем стемнело. Микулица поднялся с колен, опираясь на посох, тяжело приблизился к возку, сел, закрыл глаза и снова дремал всю дорогу до самого города.

Вечером он исповедался в крестовой комнате, обошел все службы, смиренно просил прощения у служек и холопов.

Ночь прошла спокойно.

Утром у Микулицы сделался сильный жар в голове.

К полудню в полном сознании он тихо испустил дух...

взглядом с глазами Микулицы, светящимися мудростью и старческой добротой.

Перед этими скромными образами деисуса, с подвешенной на железной цепочке обыкновенной глиняной лампадкой стоял протопоп на коленях и молился за спасение родной земли, когда вокруг Владимира горели подожженные половцами села, а в створы Золотых ворот гулко ударяли вражеские пороки.

Здесь, под этим низким черным потолком, он натянул на себя воинскую кольчугу, взял в руку меч и отправился на вал, чтобы вселить в людей мужество.

Здесь он умирал. Здесь он испустил дух, и здесь обмыли его тело.

Всеволод научился сдержанности. Он уже не бросался, как в молодости, в самую гущу схватки, не ходил с засапожником на медведя. Не плакал – даже тайком, даже ночью, даже в своей горенке наедине с оставленными Михалкой книгами, которые умели молчать и хранить тайну.

Но теперь что-то надломилось в нем, он упал коленями в шкуру и, ткнувшись лицом в коричневую сукманицу, сотрясся от рыданий. Однако облегчения не было, и тогда, ослепленный отчаянием и гневом, он стал раскидывать лавки, швырять подсвечники и шандалы, а когда силы оставили его, сел к столу и, обхватив голову, долго сидел, глядя в одну точку.

Стук в дверь заставил его вздрогнуть. Он быстро встал, смахнул еще висевшие на усах слезы, лицо его стало непроницаемым.

В горенку вошел Кузьма Ратьшич – русоволосый, с низким покатым лбом и широкими угловатыми плечами. Маленькие глазки меченоши смотрели на князя внимательно и покорно.

Приложив руку к груди, а другой рукой придерживая меч, Кузьма поклонился князю. Всеволод, стараясь сохранить спокойствие, велел ему говорить.

Он слушал внимательно, склонив голову набок и полуприкрыв глаза, вздрагивал и с трудом сдерживал новый приступ гнева. Поджатые губы его кривились; вскидывались и опадали тонкие крылья ноздрей.

Ратьшич кончил, замолчал, переступил с ноги на ногу. Всеволод продолжал стоять со склоненной головой; на пересеченном глубокими морщинами лбу выступили светлые бусинки пота. Потом он поежился, как от силь ногo озноба, еще раз оглядел стены и потолок, домотканые полосатые половички, брошенную на пол шкуру, смятую постель Микулицы, плавно колеблющийся огонек лампады, перед иконой и коротко бросил:

– Веди.

Князь вышагивал широко, решительно заложив за спину руки. Семеня рядом с ним, Кузьма говорил:

– Все верно, князь, мужички баяли. Выловили мы его на болоте. Три дня сидели в лесу, вдруг видим – следы. Попетляли возле нас и нырнули в кочкарник. Снегу – по брюхо. А мы – по следам-то, по следам... Долго петляли. У него там тропка своя через болото. Летом бы ни за что не отыскать, а тут в самый раз. Глядим – землянка, над землянкой парок вьется... Тепло, как в избе. И хозяин тут – сидит смирненько, кипяточек попивает, пирогами закусывает. Как мы вошли, так пирог у него и застрял в горле. Глаза-то на лоб полезли, слова сказать не может.

Ратьшич хихикнул, но Всеволод, скосившись, глянул на него так, что он поперхнулся. Дальше шли молча.

В избе для служек, прилепившейся к углу высоких протопоповых палат, было дымно и душно. На столе лежала нетронутая коврига хлеба, стоял жбан с водой, на лавке неловко сидел, подобрав под себя обутые в лапти ноги, взлохмаченный бородатый мужик. При виде князя он вскочил и тотчас же снова упал на лавку, тараща на Всеволода бесцветные, налитые страхом глаза.

Всеволод быстро приблизился, сгреб мужика за бороду, поднял его лицо вровень своих глаз, встряхнул и жарко выдохнул:

– Тать!

Мужик попятился и осел на пол. Всеволод опустился на лавку, положил руки на колени.

Ратьшич пнул мужика сапогом под зад:

– Вставай, Любим. Не меды, чай, допивать пришел. Держи ответ перед князем.

Затряс тиун бородой, поднялся на четвереньки, с испугом, исподлобья посмотрел на молча сидящего Всеволода.

– Вставай, вставай, не прикидывайся, – поторапливал его Кузьма.– Умел зло творить, умей и ответ держать.

– Да невиновен я, князь! – взмолился, припадая к ногам Всеволода, Любим. – Чуял, дело недоброе. Сам бежал в болота, сам себя казнил.

– О казни еще разговор впереди,– злорадно предупредил Ратьшич.

Всеволод сидел неподвижно, глядел на елозившего перед ним тиуна, сжимал и разжимал лежавшие на коленях кулаки. Вот оно. Вот она – измена.

– Бес попутал, как есть бес попутал, – глотая слова, быстро лепетал Любим. – Не хотел я, видит бог, не хотел.

Он поискал глазами образа, суетливо перекрестился, стукнул лбом в половицу у самых Всеволодовых ног. Всеволод брезгливо отодвинулся.

Глаза тиуна бегали. Сложенные на груди, ладонями внутрь, руки мелко дрожали.

– Как тебя взял Давыдка? – спросил Кузьма.

– А так и взял, так и взял, – с надеждой повернулся в его сторону Любим. – Как взял, так и велел везти во Владимир.

– И в пути ты не сбег?

– Да где сбежать-то? – Где сбежать? – будто удивлялся он, цепляясь за слова. – Крепко стерегли меня. По нужде и то...

– Ну-ну,– оборвал его Кузьма.– А дальше?

– А что дальше, что дальше? Как привезли, так и заперли. Вернется, мол, Давыдка, сам и рассудит, что дальше. В Заборье меня завезли...

– Отчего же в Заборье?

– А Давыдка в Москве попридержался, вот и привезли в Заборье...

Часто перебирая коленками, он опять приблизился к князю, припал щекой к его ноге.

– Прости, благодетель наш!

– Пес! – отшвырнул его Всеволод ударом сапога в грудь.

– Не смей касаться князя, – строго предупредил тиуна Кузьма и положил руку на крестовину меча. Любим проворно отполз в дальний конец избы, сжался в углу, заслонил лицо рукой, из-под руки глядел затравленно. В груди у него булькало и клокотало, как в горшке с кашей, поставленной на огонь.

– Дальше рассказывай, – приказал Ратьшич.

– Дальше-то самое страшное и началось, – сначала тихо, а потом все громче и громче принялся исповедоваться Любим. – Запутался я с Житобудом этим. Сродственник он мне, вот и заночевал в Москве, а про то, что был в Рязани, велел молчать. И про князя Юрия тоже не велел сказывать. И ежели бы не богомаз... Лежу я в порубе у Давыдки и думаю: всё, брат Любим, кончилась твоя жизнь. Велик лоб, да во лбу мох... Лежу вот так в соломке, гляжу на стены и думаю. Эх, думаю, хорошо бы сейчас в лесок, белочку выследить, медку бы со своей Евникой испить вечерком-то да в мягкую постелю... А тут дверца отворяется, входит вой и велит выбираться мне из поруба и идти к Давыдке: кличет, мол, ждет не дождется. Выбрался я, поглядел на солнышко, перекрестился – в последний, думаю, разок видеть доводится. Иду. Иду и дивлюсь. Встречают меня не как пленника, а как гостя дорогого. В горнице стол накрыт. Боярыня улыбается, просит угощаться. Как откажешь? Да и невдомек мне, к чему это. Сел я, где приказано, ем, меды пью, а боярыня с Давыдкой на меня смотрят, будто сроду человека не видывали. А как наелся я, повели разговор, да не простой, а с подковыркой, с намеком, что вот, мол, ты человек какой: захотим – помилуем, а захотим – казним, сведем во Владимир ко князю, ему и поведаешь, кто таков Житобуд и по какому делу в Москву наведывался . Князь тебе голову дурную срубит, другую не пришьешь. А ежели нас послушаешься, жить будешь припеваючи – скоро, мол, все перевернется и сидеть тебе снова на Москве... Все больше боярынька меня обхаживала, а Давыдка головой кивал. Угрюмый такой был и молчаливый. Ну и согласился я съездить к Святославу, передать ему, что, мол, Роман с ним завсегда. И во Владимире подсобят. Рязань – Роману, Владимир – Юрию, и Давыдкина тысяча тож за него. Только-де просит он за это прирезать ему землицы за Колокшей. А тебе, князь, оставляли Переяславль; твой, мол, удел, там тебе и сидеть...

Всеволод побледнел, но не выдал волнения – все так же сидел, уперев ладони в согнутые колени.

– Что было делать? Согласился я, – продолжал Любим. – А как добрался до Москвы, как переправился через Неглинную, так все внутри и оборвалось... Куды ж, думаю, мне? Как, думаю, Евника-то без меня?.. Вот и подался в леса, вырыл на болоте землянку. Выйду вечерком на опушку леса, погляжу на Москву – и полегчает. Да только человеку волком-то жить – каково?

Глаза Любима наполнились слезами, он выпрямился, протянул к Всеволоду руки:

– Прости, князь! Рабом твоим буду навек...

Всеволод поднялся, бросил сквозь зубы:

– Раб ты и есть... Молчи!

Забежав вперед, Кузьма распахнул перед князем дверь. В избу вкатился белый шар, растекся быстро редеющим облаком.

6

Хорошо летом в Заборье, хорошо и зимой. Скачут Давыдка с Евпраксией по белому полю, загоняют зайцев. Взрывают кони белые буруны, срываются с тетивы меткие стрелы. Смеется Давыдка, хохочет Евпраксия.

Давно не бывал в Заборье князь Всеволод; думали хозяева, что он уж и дорогу к ним забыл. А тут пожаловал с дядьками, ездовыми и псарями, пожаловал под самый вечер, когда его меньше всего ждали.

Тихая деревня наполнилась лаем собак, ржаньем лошадей, на боярском дворе поднялся шум и гвалт. Засуетились конюшие, забегали повара, загомонили девки. Несли укрытые убрусами белые караваи, в жбанах – меды и пиво, в глубоких блюдах – ягоды и грибы.

Евпраксия, раскрасневшаяся и счастливая, усаживала Всеволода в красный угол, под выложенный каменьями иконостас, подносила ему с поклоном чару. Давыдка ублажал Кузьму Ратьшича и Словишу, но и князя тоже не забывал: нет-нет да и подсядет к нему, вставит словцо-другое.

Князь был невесел, вспоминал Микулицу, пил и ел мало. Кузьма со Словишей тоже почти не притронулись ни к меду, ни к мясу.

Ночью Евпраксия не могла уснуть; Давыдка глядел пустыми глазами в потолок и вздыхал, как потревоженный лось.

Но утром мрачные думы рассеялись. Отоспавшись и попарившись в баньке, Всеволод повеселел, стал приветливее. Осмотрел усадьбу, заглянул в амбар, хлебню, побывал на сокольне, похвалил птиц. Показали ему коней, лонских кобылиц и клюсят. Во всем знал молодой князь толк, разбирался во всяком деле. Но подивился он мамон-зверьку, которого подарил Давыдке Ярун.

Зверек строил рожицы, прыгал через спину, чесал голову и выпрашивал сладкие пряники. Всеволод смеялся от души.

Потом отправились загонять зайцев. Давыдка хотел поднять и мужиков, но князь отсоветовал:

– Сами управимся.

Подвели ему коня, собрался уж он вскочить в седло, уж ногу поставил на стремя, но тут на крыльцо вышла Евпраксия – в легком кафтане, в сапожках, в сдинутой на затылок меховой шапочке – и попридержался князь, загляделся на боярыню. Должно, привиделось ему прошлое, он улыбнулся, но тут же снова посуровел и водрузился в седло.

Всадников было немного, но все с луками, и с тулами, полными стрел. Собаки, радостно и нетерпеливо взвизгивая, крутились под копытами коней, кони фыркали, прядали ушами и рвались на волю.

Мужики, без шапок, в расстегнутых на груди шубейках, распахнули ворота, псари закричали, кони вздрогнули, и вся охота, под свист, гиканье и улюлюканье ринулась по деревенской улице на пригорок, где стояли две сосны, за ними кузня, вросшая в нетронутые сугробы, и где темными рядами кустов обозначался заснеженный берег Клязьмы.

Охота ушла на другой берег и разделилась: князь с Кузьмой, Словишей и хорошо знающим лес боровщиком Данилой подались за едому, а Давыдка с Евпраксией решили попытать счастья за дроводелью – в прошлом году зайцев там было видимо-невидимо.

Сговорились, что через час съедутся на опушке, а там решат, как быть.

Горяча коня на ровном поле, Давыдка оскаливал зубы в улыбке, говорил жене:

– Никак, снова благоволит к нам князь?

– Не тряси яблоко, покуда зелено, – серьезно отвечала Евпраксия.

Давыдка подъехал к ней совсем близко, так что кони их соприкоснулись стременами. Задышал Евпраксии в самое ухо:

– А чего с огнем шутить? Не лучше ли по ветру бежать?

– Кабы знать, откуда ветер. Нынче Микулица преставился, завтра Роман владимирские посады пожгет.

К кому тогда подашься? Святослав – великий князь, ему с Горы-то далеко видать...

Нет слов у Давыдки, чтобы возразить Евпраксии, хоть и не чувствует он правды в ее речах. Неуютно ему, холодно на сквозном ветру. Метет по полю поземка, колышет снег, змейкой извивается между кустов. От бьющей в глаза белизны кажется, что ослеп, Щурится Давыдка, рассматривает поле из-под руки – не шевельнется ли что.

А вот и шевельнулось! Притаился косой, думал, что не заметят, а след его и выдал. Положил Давыдка на лук стрелу, натянул тетиву, прицелился в косого, а он прыг – и уже под кустом, еще прыг – и за бугром.

Рассмеялась Евпраксия, пустила коня своего напрямик через перелог. В перелоге снегу коню по самое брюхо. Барахтается конь, бьет копытами, словно по пустому, – Евпраксия смехом заливается. Весь кафтан у нее в снегу, сбилась набок шапка, вцепилась боярыня в поводья, едва в седле держится.

Вот тут-то косой и попал под Давыдкину стрелу – подпрыгнул, дрыгнул ногами и свалился замертво.

Когда Евпраксия выбралась из перелога, на Давыдкином широком поясе уже болтались две тушки, третий заяц ушел в лесок, зря потратил на него Давыдка две стрелы.

Кружить по полю надоело. Когда солнце поднялось к назначенному часу, стали пробираться к опушке. Ехали через лес по хорошо укатанной санной дороге. Встретили мужика с сумой за плечами и с батожком, спросили, не видел ли всадников. Мужик отступил в снег, снял шапку, поклонился и неторопливо объяснил, что видел: совсем недалеко отсюда свернула охота на подборки.

Удивился Давыдка – зайцев там сроду не водилось, И чего это потащил князя Данила? Или таил от хозяина, греховодник, а перед Всеволодом задумал выслужиться?

И, расстроенный, он повернул коня, погнал его к подборкам напрямки через чащу. Евпраксия едва поспевала за ним.

Снег в лесу был рыхлый, местами уже подтаивал, на сосновых лапах висели сосульки и обледенелые комья.

Скоро впереди зажелтелась облитая солнцем поляна, свет ударил в лицо, кони перескочили через неглубокий ложок, и Давыдка увидел тех, кого искал.

Князь сидел на пенечке и ножнами меча ковырял снег, Словиша стоял рядом и рассматривал застрявшие в шапке остинки и сосновые иголки. Кудрявые волосы его спадали до плеч и закрывали половину лица. Кузьма Ратьшич был на коне. К нему-то и устремился прежде всего Давыдкин взор. Была в лице княжеского любимца какая-то неживая окаменелость, от которой до самого нутра прохватывала звериная жуть.

Евпраксия тоже, не отрываясь, смотрела на Ратьшича, и щеки ее медленно заливала нежная бледность.

Князь не поднял головы, Словиша продолжал разглядывать шапку, только Ратьшич потянулся к поясу, и Давыдка не мог оторвать от него завороженных глаз.

Вдруг Кузьма откинулся и резко подался вперед – в воздухе что-то сверкнуло. Давыдка почувствовал, как его ударило в грудь, пошатнулся, опустил взгляд и увидел торчащий из кафтана тупой конец сулицы. Он потянулся к нему руками, хотел вытащить, но, не дотянувшись, стал медленно валиться на бок.

Словиша надел шапку. Князь поднялся с пенька и вскочил в седло. Только сейчас Евпраксия заметила, что на поляне не было ни Данилы, ни псарей, ни собак. Охота шла стороной – лай и крики слышались в другом конце леса.

А здесь стояла тишина. На скрюченное тело Давыдки, на его удивленно раскрытые глаза падал тихий снег. Падал и уже не таял. Еще раскачивалось, позвякивая, стремя – конь склонял к хозяину маленькую голову и косился на боярыню.

Евпраксию разрывал крик отчаяния, но закричать не было сил.

Снег пошел сильнее, теперь он занавесил всю даль, скрылась опушка леса. Резвая поземка деловито заметала редкие следы...

7

Ярун прибыл в Киев в недоброе время. Еще издалека заметил он низко стелющийся над холмами дым и вырывающиеся из него языки пламени. А когда подъехал ближе, то увидел, что половина города охвачена огнем. Полыхало и под Горой и на Горе.

Мужики, толпившиеся на пристани, говорили, что загорелось в палатах у нового митрополита Никифора, а потом огонь перекинулся на посады.

– Да что же вы стоите, братцы? – накинулся на людей Ярун.

– А мы что? А мы ничего,– говорили мужики.– Нешто в огонь лезть?

– А хошь и в огонь. Этак-то весь город, вся красота погорит.

– То Никифора, грека, проказы...

– Кара небесная. С ей разве управишься?

Ярун сбросил зипунишко, заворотил рукава рубахи, выдернул из телеги топор. Взмахнул им в воздухе.

– А ну, кто смел! – и побежал, криками собирая вокруг себя людей.

Когда вскарабкались на берег, когда ударил в лицо яростный огонь, толпа разрослась. Мужики полезли на крыши, защищая лица от густо осыпавшихся с почерневшего неба искр, стали ворочать обуглившиеся бревна, бабы, выстроившись в ряд, подавали им ведра с водой.

По улицам метались испуганные кони; коровы и овцы, мыча и блея, жались к частоколам. В сумятице ползли забитые домашним скарбом возы. Мужики, скаля белые зубы на почерневших от копоти лицах, матерились:

– Бес вам под ребро! А ну, давай в топоры!..

Хватали растерявшихся возниц за полы кафтанов, стаскивали с телег. Бабы истошно вопили, ребятишки путались под ногами, цеплялись за бабьи сарафаны.

Огонь, гонимый западным ветром, шел клином на Гончарную слободу, и гончары работали злее всех.

– Погодите, – говорили они кричникам, – остановим пожар здесь, все вместе подсобим и вам.

Над городом плыл тревожный колокольный звон. На Горе что-то ухнуло, к небу поднялся сноп искр.

– Догорел Никифор,– злорадствовали мужики.

– Всякая сосна своему бору шумит, – говорил Ярун, глядя на бегущих в гору дружинников.

– Князя нынче в городе нет. Подался в Любеч, – толковали в толпе.

– Вот и постарался митрополит...

– А ему что? Ему ничего. Завтра нагонят плотников, срубят новые палаты.

– Да нам каково?

– Налегай, ребятушки! – кричал Ярун, задыхаясь от дыма.

Давно не играл он топором, но, видать, осталась еще в руках былая силушка. Бревна стонали и ухали под его ударами. Отрезанный от посада огонь постепенно затухал. Над малиновыми угольками курились синие дымки.

Но, потухнув в одном месте, коварный огонь тут же вспыхивал в другом.

Всю ночь никто в городе не сомкнул глаз. Но еще и утром стлались над Киевом зловещие дымы.

Люди валились от усталости, падали посреди улиц, засыпали мертвым сном.

Ярун спустился к берегу на свою лодию. Вдоль всей пристани на Почайне горели костры. В медяницах закипала еда, мужики отмывали в Днепре закопченные руки, дивились сделанному:

– В народе – что в туче: в грозу все наружу выйдет.

– А где купец? – спрашивали иные. – Эко он с топором-то. Крепкий, видать.

– Купцы – народ бывалый. А и верно – где купец?

Яруна искали по всему берегу. Прискакали дружинники, тоже спрашивали, куда подевался купец.

– А вам-то он на что? – интересовались люди.

– Митрополит кличет.

– Спохватился...

– А где он был во время пожара?

– В соборе молился.

Ярун вышел к дружинникам. Прятаться от митрополита не было ему никакой нужды. Торговать – не в зернь играть. А путь ему еще предстоял не близкий, и помощь Никифора была бы в самый раз.

Ехали через пепелище, мимо скорбно копающихся на месте сгоревших изб мужиков, баб и ребятишек. Погорельцы складывали в кучу все, что могло еще сгодиться в хозяйстве: ножи, топоры, миски... Немногое пощадил огонь, немногое удалось спасти.

Ярун ожидал увидеть на Горе одни только головешки и очень удивился, когда за воротами предстали новенькие терема, окруженные крепкими хозяйственными постройками. Митрополичьи палаты сгорели – это верно, с них все и началось, но остальное отстояли дружинники и вои.

Святослава в городе не было, митрополит принял Яруна в княжеском тереме. Дружинники ввели купца в сени, а сами вышли.

Никифор был маленького роста, суетлив и разговорчив. Тревожная ночь оставила у него под темными, как маслины, глазами лиловые полукружия, сквозь смуглую кожу лица проступала бледность.

Ярун сидел на лавке, пил принесенный из ледника холодный квас и рассказывал о своем хождении к Дышучему морю.

– Дорога в те края долгая и опасная, летом солнце – день и ночь на небе; зимой – сплошная ночь. А время самоядь определяет по палочке с углублениями: отрежет одну дольку, отрежет другую. Когда палочка станет совсем короткой, скоро придет зима... Живут они в шатpax из оленьих шкур, которые называют чумами.

– И много у них оленей? – спрашивал Никифор, перебирая четки.

– Много. Столько оленей, что и не счесть. Едят они оленье мясо, одеваются в олений мех, вместо коров – оленьи шкуры. Много там лисиц, и песцов, и пеструшек. Пеструшек иной раз случается так много, что они покрывают землю целыми полосами, вскарабкиваются на чумы и даже падают через верхнее отверстие в огонь.

«Богата Русская земля на север и восток от Киева. А древний Константинополь дряхлеет»,– с грустью думал Никифор. Хиреет торговля, венецианские и генуэзские купцы ведут себя в Византии, как на завоеванной земле. Не лучше и крестоносцы, эти орды изголодавшихся, оборванных и алчных рыцарей...

Ярун рассказывал:

– А поклоняются самояди Нуму, который обитает на небе.

– Так же как и Христос?

– Нум не имеет тела, он подобен небу, но им сотворены все земные существа, а также сама земля и звезды. Нум добр, величествен и силен, но он слишком велик, чтобы следить за всем человеческим родом. Управление людьми он доверил тадебциям, невидимым существам, одаренным от Нума сверхъестественной силой. Они распространены по земле и по воздуху и иногда являются людям в образе человека, но не всем, а только тадибам – так самоядь называет кудесников.

Мир един, думал Никифор, не так ли и мы общаемся с богом?.. Но разная вера расторгает народы, единая вера сливает их воедино.

Пытливый ум молодого митрополита пытался уловить связи вещей в природе и в человеческой жизни. Он не шел слепо за патриархом, он думал и вступал в споры с самим собой. Патриарх не любил Никифора; Никифор давно уже перестал чтить патриарха, погрязшего в земных пороках. Власть императора трещит по швам. В народе растет недовольство.

А здесь, на Руси?

Ровный голос Яруна как бы продолжал его мысли:

– И сколь необъятна земля, сколь чудны населяющие ее народы! Но всюду люди дерутся за власть. Всюду насилие и произвол, приходят в запустение дороги, тати грабят купцов средь бела дня... Было время, поклонялись люди идолам, у каждого – свой идол, свой бог. Жили в лесах, били зверя, видели клок неба над собой – на том и кончался их мир. А потом люди сбросили идолов в реки и вышли из лесов. Подивились – огромен мир: пошли на север, пошли на юг, на запад, на восток. Радовались, протягивая друг другу руки.

Не с Никифором говорил Ярун – размышлял вслух:

– Но, сбросив в реки идолов языческих, стали возводить земных. Святослав – в Киеве, Роман – в Рязани, Ярослав – в Чернигове. И каждый боярин в своей вотчине – тот же князь. Это – мое, и это мое же. И пошли друг на друга войной. Свой же мужик своего бьет, а князья да бояре скотницы набивают золотом и серебром. Много золота, много серебра, а у соседа – больше. Пойду-ка возьму силой...

«Умен купец, умен», – думал Никифор, слушая Яруна. Вспоминал Леона Ростовского, приезжавшего с жалобой на владимирского князя Всеволода. Вспоминал хитрого Святослава, внимательно читал грамоты новгородского архиепископа Ильи. Вникал в дела черниговские, рязанские и смоленские.

Широка, необъятна Русь. Богатства в ней неисчислимые. Но твердой руки нет.

«А Всеволод?»

Вещие слова говорил Ярун:

– Нынче все пути сошлись во Владимире. Поприутихли бояре, торговому люду – простор. Соборы возводит великий князь, крепит единую волю.

«Единую», – мысленно повторил за купцом Никифор. И вдруг вспомнил патриарха – крючковатый нос, белесые глаза, устремленные на синюю гладь Золотого Рога. Патриарх говорил, словно бредил: ругал папу римского, наставлял следить за князьями, приводить их к смирению, расширять православную веру.

Дано ли понять ему сказанное краковским епископом Матвеем: «Русский народ, своей многочисленностью подобный звездам, не желает сообразоваться ни с латинской, ни с греческой церковью»?!

Русь была для патриарха далека и непонятна. Все взоры византийской церкви и Палатия были устремлены на Смирну и Эфес, города, отвоеванные у тюрков крестоносцами. Шел дележ добычи, жестокий спор за участие в доле.

Русь лежала за половецким полем. В лесах. В непроходимых болотах. Дикая Русь.

Никифор увидел ее совсем иною. Но сообщать об этом в Константинополь он не спешил.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Получив за верную службу от князя Юрия небольшой земельный клин под Боголюбовом, Зоря часто наезжал в деревню, иногда жил в ней по неделям. Руки ратая тянулись к земле. Но не только земля манила его в Поречье. В старой избушке, прилепившейся на самой клязьминской излуке, жила с отцом-рыбаком Надеем дочь его Малка – высокая, гибкая, с черными прямыми волосами, которые, если она их распускала, спадали ей почти до самых пят. Выросши у реки, была она гребцом хоть куда, плавала как рыба, а в отсутствие отца выполняла по дому всю мужскую работу. Бывало, Надей занеможет, так она и с сохой управлялась не хуже любого мужика.

Поглядывали на нее деревенские парни (красива!), но свататься побаивались: возьмешь такую жену в дом – после не раз покаешься.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю