Текст книги "Огненное порубежье"
Автор книги: Эдуард Зорин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
Любила Мария сказки и особенно вот эту – о хитром мужике, который подглядел лешачьи проказы.
– Жил когда-то в деревне мужик, – певуче рассказывала Досада, – собой не мудрой, но зато такой проворный, что всегда и везде поспевал первой. Поведут ли хороводы, он первой впереди; хоронят ли кого, он и гроб примерит и на гору стащит; присватывают ли кого, он поселится от рукобитья до самой свадьбы, и поет и пляшет, обновы закупает и баб наряжает. Отродясь своей избы не ставил, городьбы не городил, а живал в чужой избе, как у себя во дворе. Хлебал молоко от чужих коров, ел хлеб из всех печей, в деньгах счету не знал. Об одном только не догадывались православные: откуда к нему деньги валятся? Старики поговаривали, что он запродал душу нечистому. Молодые судили по-своему: он-де клад нашел и золотом и серебром. Старушки уверяли своих кумушек, что удалой таскает свои деньги из вороньего гнезда. Там, мол, никогда деньгам переводу нет. Вот затем-то и в лес ходит каждый день...
В ложницу без стука вошла Ольга, сестра Всеволода, жена галицкого князя Ярослава Осмомысла, недовольно покосилась на Досаду; грузная, заплывшая жиром, – села на скамью, тяжело дыша, уставилась маленькими глазками на Марию.
Приехала Ольга во Владимир еще на прошлой неделе, но уже хозяйничала, словно жила здесь вечно. Ее ворчливый голос подымал с утра дворовых людишек, раздавался в сенях и на кухне – всюду она совала свой нос, всем была недовольна и даже Всеволоду выговаривала, что, мол, распустил он своих холопов да каменщиков, скоро ему на шею сядут.
Всеволод терпел ее, в споры с ней не вступал, но однажды, разгорячившись, крикнул, что она – в его тереме, не у себя дома, – уезжай-де к Ярославу, там и наводи порядок. Никто тебя во Владимир не звал, а то что спутался муж с Настасьей, так это неспроста – от такой сварливой бабы и к холопке сбежишь.
Ольга схватилась за грудь, упала навзничь и стала поносить Ярослава такими словами, которых и мужик-то боронится – как бы кто из баб не услышал.
– Ты Настасью-то зря честишь, – немного поостыв, сказал Всеволод. – А то, что с боярами связалась да вторгла княжество в смуту, нет тебе и не будет прощения.
– На боярах стояла и стоять будет Русская земля,– ответила, выпрямляясь, Ольга,—И ты поостерегись. Со старшего-то брата пример не бери.
– Спелась, спелась с Константином Серославичем, – покачал Всеволод головой. – Волос-то длинный, да ум короткий. То-то радуешься – сожгли бояре Настасью на костре. Да видано ли такое злодейство?
– Невзлюбил ты меня, – пожаловалась Ольга.
– А за что любить-то?
– Аль говоришь от себя?
– Живи покуда. Но боярина, полюбовника твоего, Константина Серославича, в княжество свое не допущу. Довольно с меня смуты, хозяйничайте в своем Галиче. Только, как наследство делить будете, ума не приложу. Владимир твой слабоумен, а Олега, прижитого от Настасьи, бояре твои в князья не возьмут.
– Что же ты мужа-то моего загодя хоронишь? – выкрикнула Ольга, колыхаясь ожиревшим телом. – Что это ты такое говоришь?
– А то говорю, – оборвал ее Всеволод, – что загубила ты его. Хиреет Ярослав. Небось бояре радуются. А то и травки в питие ему подсыплют. Сожгли Настасью, сведут в могилу и Ярослава. Помяни мое слово. И еще помяни, за Владимира твоего я не вступлюсь...
– Племянник он твой, родная кровинушка, – пустила слезу Ольга.
– Кровинушка-то кровинушкой, а боярам своевольничать на Руси, холопов грабить, скотницы свои золотом набивать да на крови-то счастье свое строить я не позволю. Будь у меня такой Константин Серославич, давно бы голову ему отсек, чтобы другим было неповадно...
Вот он какой стал, Всеволод-то, подумала Ольга, а ребеночком был хилым и послушным. И, выпячивая губы, дразня брата, со злорадством произнесла:
– Не хвались, на рать едучи. Других-то поучать все мы горазды, а вокруг себя посмотрел?
– А что смотреть-то? – насторожился Всеволод.
– Бояр-то своих срамишь, а как повернут они супротив тебя?
– Уже поворачивали.
– Да опереться им было не на кого. Ростиславичи – те сопляки, молоко на губах не обсохло. А как законного князя сыщут, а как притянут к ответу?
Ничего не сказал ей на это Всеволод, хоть и попали ее слова в самое больное место. Уходя от сестры, бледный и взбешенный, он отгонял от себя мысли о Юрии, но втайне соглашался с Ольгой: вона уже куда докатилось...
Ольга не собиралась долго жить во Владимире: бояре доламывали Ярослава, и, как только прискачет от них гонец, тут же она и уедет в свой Галич. Ярослав и правда слаб здоровьем, но упрям, как и прежде: нельзя допустить, чтобы завещал он княжеский стол Олегу.
Уж сколько раз давала она себе слово не браниться со Всеволодом, сколько раз зарекалась, но, привыкнув повелевать, сломить себя не могла.
И снова раздавался ее визгливый голос в дворцовых переходах, снова распекала она гридней и слуг, а на кухне совала нос в каждый котел.
Мария была терпимее Всеволода. И хоть в советах Ольги не нуждалась, но выслушивала ее всегда со вниманием, кивала головой и улыбалась. В тереме у княгини Ольга отводила душу.
Сидя на лавке, оплыв как тесто в корчаге, она рассказывала молодой княгине, как родила первого, мертвого ребеночка, как потом появился на свет Владимир, как рос он, вечно хворый и худосочный.
– За робость невзлюбил его отец, – жаловалась она Марии. – Возьмет на охоту, а он с коня упадет – слабенький. Меча-то поднять не мог, сидел в тереме, слушал, как девки рассказывали байки. И еще пел он у меня хорошо.
Вспоминая о сыне, Ольга вся так и преображалась. Глубокие складки на ее жирном лице разглаживались, голос обретал чистоту и певучесть.
– Ругал меня Ярослав: почто холишь сына, почто к бабьим хороводам приучиваешь? А мне как быть? Как мне-то быть, коли некому за сыном приглядеть, коли сам отец связался уж с этой девкой и ничего-то у него не осталось на уме окромя одной только похоти?..
Всеволод рассказывал Марии о Ярославе по-другому: и силен он, и храбр, в битве – всегда впереди; боялись его враги, а пока он отбивался от недругов, бояре точили его княжество изнутри. Преуспели. Добились своего. Главное проглядел Осмомысл. Одной-то храбростью от всех не отобьешься.
Но Ольге Мария не перечила – старая женщина вызывала в ней жалость. И еще ей было сейчас не до нее. Под сердцем постукивало и просилось на волю маленькое существо, которого она ждала уже долгих девять месяцев, которого ждал Всеволод и о котором они вместе мечтали.
Досада выскользнула из ложницы, оставив княгинь наедине. Были у нее свои заботы, которые она хотела высказать Марии, но Ольга помешала ей. А может быть, и к лучшему? Может быть, просто выплакаться втайне ото всех? Ни к чему нести свои печали на площадь – людей много, а беда у нее одна.
Под самый грязник приглашал отец сватов. Приходил к нему боярин Зворыка, приводил сына своего Василька. Звали из светелки Досаду. Расхваливал Разумник свою дочь, как товар на торгу. Краснела Досада, краснел Василек. Чувствовала боярышня – чужая она ему. А бояре радовались красивой паре. Ну чем не муж и жена?..
Под вечер оставили их вдвоем. Василек густо краснел и прятал глаза в свои по-девичьи пушистые ресницы. Досада теребила в руках подаренный Разумником шелковый платок.
О чем говорить им? Чужие они. И у Василька на уме другая – слышала про то Досада в хороводе.
– Не люблю я тебя, Василек, – сказала Досада. – Не по душе ты мне.
– Сердцу не прикажешь, – робко кивнул Василек, не решаясь поднять на нее глаз. – Да и ты не моя лада. А что делать? Как воли отцовой ослушаться?
– Тихий ты...
– Не обижайся на меня, Досадушка, – попросил Василек. – Не кори без дела. Ежели что, я за себя постою. Да в этом ли беда? О том ли говорим мы с тобой?
Впервые заглянула ему в глаза Досада – нет, не робкий Василек: взгляд прямой, смелый. Да неужто ж сломит его старый боярин?
– Крутая у моего отца рука, ох, крутая, – сказал Василек.
– Да и мой не лучше.
И, сказав так, они улыбнулись друг другу, словно заговорщики. Полбеды свалилось у Досады с плеч. Повеселела она.
Вышли они к отцам румяные, счастливые. А отцы брагу допивают, разговорами друг друга тешат. Поглядели на молодых, переглянулись. А Досада им и говорит: не хочу, мол идти за нелюбимого, да и у Василька другая на уме.
Икнул Зворыка, привстал со скамьи да как ахнет кулаком по столу:
– Это какая еще такая другая? Это что еще за непослушание? А я? А отцова воля? Ну – говори, сучий сын.
Не испугался его Василек, не дрогнул, не согнулся под тяжелым отцовым взглядом.
– И говорить тут нечего, – отвечает. – Все Досадушка сказала.
– Это как же тебя понимать? – привстал и Разумник, уперев пудовые ладони в столешницу. – Это какие такие слова ты ему сказала?
– А те слова, что не люблю я его и замуж идти не собираюсь.
– И я не женюсь на Досаде, хоть и красивая она, хоть и нравом некуда лучше, а сватай меня, отец за Настасью, Перенегову дочь, – произнес Василек, не опуская глаз под свирепым взглядом Зворыки.
Шуму было до самого потолка. Кричал Разумник, Зворыка кричал, а уломать молодых так и не смогли.
Увел Зворыка своего сына, во дворе надавал ему подзатыльников. Досада заперлась в светелке, два дня не выходила к столу, на третий день отец сжалился, сам постучался в дверь.
Отворила ему Досада и обмерла от жалости: совсем одряхлел ее отец, спал с лица, глаза потухли, под глазами набухли коричневые кошели.
– Осрамила ты меня, доченька, на весь город, – сказал он. – А все родное дите. Не сердись на меня, старого. Хотел я тебе добра, да видно бог не велел. Ступай вечерять...
А за ужином сказал так:
– Думаешь, доченька, одна ты и хитра. Думаешь, никому про то не ведомо, как встречаешься ты с князем Юрием за Лыбедью?
Досада чуть куском пирога не подавилась, уставилась на отца выпученными глазами.
– Да что ты, батенька, да что ты такое выдумал? – только и пролепетала она.
– А то и выдумал, про что все говорят. И Зворыка вчерась про то же сказал. А язык у Зворыки – помело. Ох, и худо тебе придется, доченька, ох, и горчешенько. Не возьмет тебя Юрий замуж. Не до того ему сейчас.
Сидел боярин Разумник, подперев голову, печальный, как на похоронах. Рушились его надежды, не видать ему спокойной старости, не вытянуть хозяйство свое из оскудения. Оно бы, конечно, не плохо – выдать Досаду за князя: бывало, и князья женились на боярских дочерях. Но Юрий сам пасется на дядькиных хлебах. И у Всеволода свои задумки. А задумки князевы – за семью печатями. Возьмет да и оженит Юрия на чьей-нибудь княжне, даст ему на кормление удел, избавится от соперника. Эх-ха, жизнь прожить – не поле перейти. Все может быть. Может и так обернуться, что станет Юрий великим владимирским князем: изломает Всеволода медведь на охоте или еще что, а сына у него нет, а братьев у него нет. Вот все и отойдет Юрию. В этакую-то пору и не худо бы породниться с князем. Но не привык Разумник ловить журавля в небе: и журавля упустишь, и синица упорхнет.
И решил он подыскать дочери нового жениха.
А Досада убежала за Лыбедь, все ждала князя, пока солнышко не скрылось за горой. Не дождалась, вернулась вся в слезах.
Но боярин ее уже больше не беспокоил.
По ложнице проковыляла повитуха, сгорбленная старуха с волосатым лицом, толстозадая девка шла за ней следом, держа перед собой деревянное корыто, наполненное горячей водой. От корыта подымался пар, девка отворачивалась и дурашливо улыбалась. В двери просовывались любопытные лица.
Князь растерянно оглядывался через плечо, ждал. Крикливым голосом Ольга распекала слуг. Слуги суетились, опрокидывали лавки, что-то приносили и уносили.
Потом раздался стон – утробный, сквозь сдавленные зубы, не ее, не Марии, стон.
– Кричи, миленькая, – ворковала повитуха. – Кричи, не томись.
Она говорила еще что-то, княгиня кричала и металась на кровати. Потом все стихло, послышался плеск воды, легкий выдох и едва слышный писк. Всеволод обернулся.
С трудом переступая толстыми ногами, Ольга шла ему навстречу, держала в вытянутых руках маленький розовый комочек, кое-как завернутый в тряпицу, и улыбалась, обнажая неровные, поеденные гнилью зубы.
– С девочкой тебя, братец, – сказала она, протягивая ему ребенка.
Всеволод осторожно взял сверток в руки, заглянул под тряпицу и увидел сморщенное личико, растянутый в беззвучном крике крохотный ротик, сучащие кривые ножки. И это то, чего они так ждали?.. И это его ребенок?! Всеволод был растерян и обескуражен. Он стоял неподвижно, глядел на маленькое беспомощное существо, шевелящееся в его руках, и глупо улыбался. Он еще не успел испытать радости, он еще жил прошедшей тревогой, но постепенно глаза его светлели, к щекам подступал румянец, в горле что-то заклокотало и захрипело – он бросился с ребенком на руках к постели, увидел раскинутые по подушке темные волосы, прикрытые веки, встал на колени и ткнулся лбом в холодную и влажную руку жены.
Ольга собиралась сразу же после родов Марии возвращаться в Галич, чтобы успеть до заморозков навестить в Новгороде-Северском дочь свою Ефросинью, недавно выданную за Игоря Святославича, но передумала и решила остаться на крестины племянницы.
Всеволод с радостью отпустил бы сестру и раньше, но противиться ей не стал, чтобы не тревожить Марию.
Тревожить ее пришлось бы потому что Ольга ни на шаг не отходила от княгини, давала ей советы, ухаживала за ней, поила целебными отварами. Голос Ольги креп день ото дня, и скоро скрыться от него было уже негде. И если бы Всеволод вздумал выпроваживать сестру, она бы расшумелась на весь Владимир и ославила его не только в Белой, но и в Червонной Руси. Марии же нужен был покой.
Наконец Ольга окрестила племянницу. Во святом крещении нарекли ее Пелагеей, а по-княжески – Собиславой. Можно было отправляться в путь.
Всеволод богато одарил сестру подарками, велел кланяться Ярославу, Игорю и Ефросинье, снарядил возы, приставил к обозу воев и, отстояв с Ольгой в Успенском соборе молебен, отправил ее через Золотые ворота на Москву.
Уставший от хлопот, размякший и счастливый оттого, что избавился от Ольги, он возвращался во дворец, когда навстречу ему попался возок с сидящей на медвежьей шкуре закутанной в лисью шубу Евпраксией.
И шевельнулась в нем давняя тревога. Он вытянул шею, привстал на стременах, но возок уж промчался мимо, улыбка Евпраксии скользнула по его лицу прохладным ветерком и тотчас же растаяла. Через несколько минут, въезжая во двор своей усадьбы и глядя с коня на светящееся оконце княгининого терема, он совсем забыл о встрече и, спрыгнув на землю, легко взбежал по всходу на крыльцо.
В то же самое время встречал Евпраксию на своем дворе Давыдка. Помог боярыне выбраться из возка, помог подняться по ступенькам. Был он ласков, улыбался – давешний сговор будто снова сроднил их, как бывало и прежде. Но нынче Всеволод уже не стоял между ними, и Давыдка чувствовал себя увереннее.
Сбросив на лавку шубу, Евпраксия облегченно выдохнула, повернулась лицом в передний угол, перекрестилась на образа.
– Слышал?.. Принесла Мария Всеволоду дочь.
Голос ее сорвался и потух. Давыдке показалось, что она плачет. «Снова за свое», – с отчаянием подумал он. Однако глаза у боярыни были сухие, и губы держались в усмешке.
«Слава тебе господи!» – мысленно порадовался Давыдка.
Но когда он вышел, Евпраксия упала на лавку, зарылась лицом в мягком лисьем меху скомканной шубы, заголосила по-бабьи – протяжно и страшно.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Прекрасен месяц просинец. Прошли коляды и святки, оттрещал морозами солноворот.
Старушки отправились собирать снег от стогов – крещенский-де снег не простой, а особенный: холстину выбеливает лучше солнца и росы, а если бросить его в колодец, то будет от колодца подспорье во весь год, даже если не выпадет и капли дождя. И еще исцеляют крещенским снегом онемение в ногах, головокружение и судороги.
Несмотря на сильный мороз, народу на улицах города было много. Первый день на крещенье стоял ясный, солнце светило вовсю, сорванные с деревьев снежинки, блестя, кружили в неподвижном воздухе, под ногами скрипело и похрустывало.
Боярышни, катавшиеся на санках с клязьминского косогора, забросали снежками проезжавшего поблизости князя Юрия.
– Что, княже, задумался? – задиристо кричали раскрасневшиеся девушки. – Что к седлу прирос? Аль без коня из избы и шагу не ступишь? Забирайся к нам на горку – коли замерз, согреем, а коли жарко тебе – еще и не так остудим.
– Ишь вы, вертихвостки, – отвечал, улыбаясь, Юрий. – Вам бы все скоки да голки. Прикиньте-ка нехитрым умишком: каково князю на санках с горы кататься?
– Ступай к своим боярам,– отстали от него девушки. – Протирай с отцами нашими лавки. А мы себе парня веселого найдем.
Обиделся Юрий – я ли не веселый?– и спрыгнул с коня.
Боярышни заверещали, побежали в гору, ловкий князь настигал их, валил в снег, целовал в губы. Одной только поймать не мог – была она резва и увертлива. Кружила по косогору, уводила князя все дальше от подружек. А когда совсем далеко увела, когда уж стихли за поворотом их крики, остановилась, чтобы перевести дух, опустила вдоль тела руки, запрокинула голову – так и подкатило сердце у Юрия к самому горлу. Глядит и глазам своим не вериг – Досада! Да как же сразу-то он ее не признал? Или потому что давно не видел или оттого, что одета она в простую душегрейку, платком укуталась до самых глаз?
Обнял ее князь, прижал к груди, счастливо засмеялся. А у нее – слезы на глазах, губы дрожат, слова на языке путаются:
– Забыл, совсем забыл ты меня!
– Да что ты, Досадушка! Что ты такое говоришь?! – целовал ее в холодные щеки Юрий. – Да разве ж можно тебя забыть?..
– И к берегу нашему не выходишь...
– Держит меня при себе Всеволод, дальше, чем на версту, не пускает.
– Неужто правда?
– И нынче к нему спешу... Да вот вы раззадорили.
Ткнулась ему Досада носом в полушубок, руки положила на плечи. А вокруг день-деньской, а вокруг снег да люди. И они на снегу, на самом пригорке...
Отстранился от нее смущенный князь, посмотрел по сторонам.
– И что это с тобой случилось, Досада? – спросил он, чувствуя неладное.
– Истосковалась я по тебе.
– И я по тебе истосковался... Хочешь, прокачу на коне? – вдруг спросил он.
– Прокати! – обрадовалась Досада.
Увидев их, боярышни снова затрещали, как воробьи на солнцепеке. Опять посыпались в Юрия снежки. Досада похвасталась перед подружками:
– А меня князь обещал на коне прокатить.
– И меня! И меня! – закричали девушки, прыгая вокруг Юрия.
– Всех прокачу,– пообещал князь, усаживая Досаду впереди себя. Перекинул поводья, дыхнул в ухо ей теплым ветерком:
– Ну, теперь держись, Досадушка!
И пустил коня в галоп. Промчался с Досадой в седле по всему посаду, выехал на Клязьму, на темный укатанный санный путь, пересек его – и ну по полю, по нетронутому серебристому снегу, так что только белая метелица из-под копыт.
Поглядели на них девушки с косогора и махнули рукой: нечего с князем в игры играть – вона куда ускакали, уж и не видно совсем. И снова принялись кататься на санках.
А Юрий попридержал коня в дубовой роще, у кряжистых стволов, усыпанных толстым неподвижным снегом, снял Досаду с седла, прижал к груди и отнес по заячьему извилистому следу к приютившейся на опушке рощицы копешке...
– Так и не дождался тебя нынче Всеволод,– говорила Досада, когда они возвращались в город по ночному, помертвевшему полю. Луна стояла в безоблачном небе, а рядом с ней светилась маленькая звездочка.
– Вот это я,– показала на нее Досада.
– А я? – спросил Юрий.
– Ты?! – удивилась она. – Ты мой месяц.
Плыла Досада над полем в покачивающемся седле и казалось ей, что несет ее на своей теплой ладони большой и добрый великан.
2
Дивился Юрий: и с чего это Всеволод вдруг окружил его такими заботами? Раньше едва замечал, а тут звал жить в свои терема, сажал за свой стол с княгиней; уводя после ужина в заветную горенку, вел с ним длинные вечерние беседы.
Был Юрий нетерпелив и вспыльчив, а нынче сам себя перестал узнавать; в присутствии Всеволода держался кротко и тихо.
В затянутые льдом окна горенки плескался колючий снег, пламя свечей колебалось и качало на стенах размытые тени.
Юрий и Всеволод играли в шахматы, подаренные князю прибывшим на крещенье Яруном. Купец выменял их на лисьи шкурки у приезжего хорезмийского гостя. На выделанной перламутром доске высились мас сивные фигуры из черного полированного дерева: воины в причудливом одеянии, с круглыми шапочками и расширяющимися книзу мечами, скуластые и узкоглазые; диковинные животные со свисающими, как хвосты, носами; всадники на приподнявшихся для прыжка конях с подогнутыми передними ногами – все движение и вихрь; степенные, восседающие на высоких креслах под балдахинами, князья с неподвижно застывшими на коленях руками.
Всеволод поглаживал бороду, щурился, передвигал фигуры медленно, обдумывая каждое движение; Юрий горячился, играл быстро и решительно. Поле его постепенно редело, Всеволод улыбался и с каждым ходом все напористее шел вперед.
– Молодой ум что брага, – сказал он, завершая игру полной победой.
Юрий кусал губы, через силу улыбался:
– Да и ты, чай не в гроб глядишь...
– Куда уж мне, – самодовольно отвечал Всеволод, неторопливо расставляя на доске фигуры. А складную вещицу привез купец. Хороший подарочек.
Юрий снова покорно принимался за игру, снова горячился и снова проигрывал. Смущаясь, теребил ус, щелкал тонкими суставами пальцев. Не сиделось Юрию, не по душе была ему хитрая игра – вот в зернь он бы побаловался. В зернь играть он был мастак.
– Там все не то – там слепое счастье, – проговорил Всеволод, выслушав племянника. – А здесь, как в жизни: на три года глядишь вперед – на всю жизнь загадываешь...
– На всю жизнь не загадаешь, – ответил Юрий, прислушиваясь к беснующемуся за окошком ветру.
– То верно, а береженого бог бережет, – поглядел ему в глаза Всеволод. – Сам знаешь, осторожного коня зверь не вредит.
– Да далеко ли на нем ускачешь?– возразил Юрий.
– Было бы куда скакать.
Загадками говорил Всеволод, главного не договаривал. Ходил по горенке, кутался в кафтан, ежась, взглядывал на Юрия – порой молодому князю чудилась в его взглядах нежность, порой – гнев. Непонятен и неуловим был Всеволод. А разговоры свои заводил не от праздности. Не от праздности просиживал с Юрием длинные вечера.
Иногда, когда игра наскучивала, Всеволод снимал с полки толстую книгу, листал ее, вспоминал брата своего Михалку.
– Прежде и я любил наскоком-то, прежде и меня учил братец: не играй, мышка с кошкой – задавит.
– Плохо знаю Михалку, – признавался Юрий. – А отца и вовсе-то раз в году видал.
– Мудр был князь Андрей, хоть и крут, – с теплом в голосе вспоминал Всеволод. – Страху хлебнули при нем бояре, оттого и взбесились. Да правое дело всегда верх возьмет. Помни.
– Тебя изгнал из своих пределов...
– А я за то зла на него не держу. Не за себя радел князь – за дело. За правду и пострадал. Измену корчевал, чтоб поле расчистить, чтоб взошла на нашей земле добрая жатва.
Юрия грызли сомнения – не хитрит ли князь? А ежели не хитрит, то к чему же клонит? В союзники подбивает? Чтоб его же, Юрьевыми, руками вершить суд и расправу?..
И снова, как тогда в избушке, гадал: нешто знает про сговор? Нешто жалеет?
Нет, не жалеет его князь. И не пожалеет. Не зря вспомнил брата – в деяниях его ищет опору. И Юрий ему – поперек пути.
Уткнувшись в книгу, Всеволод медленно читал:
– «Вошел же сатана в Иуду, прозванного Искариотом, одного из числа двенадцати. И он пошел и говорил с первосвященниками и начальниками, как его предать им. Они обрадовались и согласились дать ему сребренников. И он обещал, и искал удобного времени, чтобы предать его им не при народе...»
Плохие сны снились Юрию во Всеволодовом тереме. Просыпался он, дрожа от дурных предчувствий, прислушивался – вот скрипнула половица: не крадутся ли убийцы, не стоят ли за дверью, обнажив мечи? Почему держит его у себя Всеволод? Вроде и не узник он, а любимый гость. Но зябко Юрию под мохнатой шубой, холодно и одиноко, как в погребе.
И точило его сомнение, и даже образ Досады уходил во мрак, уступая место оскаленным и страшным ликам.
Где же, князь, твоя былая удаль? Где же радость, переполнявшая тебя, хмельная, шальная радость, родившая вокруг тебя улыбки и чистый смех? Ворвешься ли сейчас на лихом скакуне в гущу булгарской конницы, перемахнешь ли через частокол, чтобы прижаться устами к устам пылающей от страсти боярышни, сойдешься ли в богатырском поединке, выпьешь ли чашу со сладким медом, чтобы после пуститься в молодецкий пляс?!
И слышится ему тихий голос Всеволода, и чудится ему в голосе том затаенная боль:
– Ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал...
Босой, в холодных штанах и исподней рубахе, крадется Юрий к окну, распахивает его, глядит в серебристую мглу, жадно глотает ртом сухой морозный воздух.
3
Работая на лесах под сводами собора, Зихно писал по влажной штукатурке, приготовленной по его указанию из смеси гашеной извести, песка, дробленой соломы и угля, склоненную голову апостола Фомы. С опущенных плеч апостола свободно свисали складки розоватой хламиды, тонкие нервные руки были подняты для благословения, вокруг головы светился в коричневой оправе желтый нимб, была выписана и сама голова, но выражение лица апостола ускользало от внутреннего взора богомаза.
В соборе гулял холодный ветер, на лесах было зябко, время от времени Зихно откладывал кисть, дул на руки, пытаясь согреть окоченевшие пальцы, кашлял заложенной грудью и с грустью оглядывал хоры, подхорный свод и купол, где предстояло еще много кропотливой работы.
Настал час обеда, уже отзвонили била во всех церквах, и Зихно, отложив кисти, бросил их в воду и спустился с лесов.
Внизу его ждал Никитка. Был он румяный с мороза, на вывернутой шкурой наружу волчьей шубе оттаивал иней. Зихно неприветливо оглядел его, вытер о передник руки.
– А я не один, – сказал Никитка. – У нас нынче гости.
– У вас завсегда гости, – буркнул Зихно, все еще занятый мыслями об апостоле Фоме. Когда работа у него не клеилась, лучше не подходи: не по делу обругает, расшумится – беда.
– Гость-то не мой, а твой.
– У меня гостить некому. Сам у тебя в гостях.
– А ты глянь-ко за порожек, – сказал Никитка. – Может, кого и признаешь?
– Некого мне признавать, – отмахнулся Зихно, но все-таки взглянул. Стоит девка, на ногах лыковые лапотки, на голове платок; шубейка с длинными рукавами с чужого плеча, в руке – пестрый узелок. Стоит и улыбается, ногой о ногу постукивает, снег с лапотков сбивает.
– Да никак, Злата? – удивился Зихно. Развязал тесемки, бросил передник в угол, подошел, взял ее руки в теплых вязаных варежках, прижал к груди.
– Эко, эко разохотился, – отстранилась от него Злата, руки выдернула из его ладоней, завела за спину. Узелок упал – совсем как тогда лукошко в лесу. Нагнулся Зихно, поднял узелок, рассмеялся.
– Пойдемте ко мне щи хлебать, – сказал Никитка.
– Аленка совсем уж, поди, заждалась.
Оглянулся Зихно на апостола Фому, махнул рукой – подождет святой, завтра новую штукатурку положу – и, поглядывая на Злату, вышел вслед за Никиткой на волю. Зажмурился от яркого света – снега, сметенные с паперти в высокие сугробы, сверкали, утоптанная дорожка ныряла в кусты, переливавшиеся зеленым и красными искрами, словно крыло Жар-птицы.
В горенке Никиткиной избы было тепло. Сидевший в углу Маркуха приподнялся навстречу гостям, поклонился им, повесил Златину шубу на гвоздик.
За обедом вели чинную беседу. Злата рассказывала, как добиралась из Москвы с обозом смоленских купцов.
– Едва упросила взять с собой. Все боялись, не беглая ли я. Не холопка ли...
– А в Москве? – спросил Зихно. – Поп Пафнутий жив ли?
– Беда с ним приключилась. Сгиб наш поп, и косточек не сыскали.
– Да как же это? – удивился Зихно, уплетая за обе щеки ветряную рыбу.
– Нечистая у нас завелась, – сказала Злата. – Что и делается, не приведи бог.
– Уж не запродал ли поп душу свою лешему: великий был грешник?
– Может, и запродал, – с неодобрением глядя на улыбающегося богомаза, ответила Злата. – Да только слух по Москве прошел, что все это человеческих рук дело и что леший этот обличьем ну точь-в-точь тиун Любим...
Зихно перестал жевать рыбу, уставился на Злату недоверчивым взглядом.
– Ври да не завивайся. Любима Давыдка во Владимир отправил, двух воев снарядил, чтоб не убег. Сказывают, в пути-то его и посекли – уж больно срамил он князя и все норовил досадить воям,– сказал Зихно.
– Может, оно и так,– уклончиво согласилась Злата. – А вот бабы совсем про другое рассказывали. Видели-де они его на болотах, в самый раз, когда из трясины вылезал. Лохматый, говорят, черный, а борода белая, ниже колен...
– Ой, страшно-то как! – воскликнула Аленка.
– Ты бабьи россказни поболе слушай, – успокоил ее Никитка. – Про наши-то места тоже чего не наговорено. Плават-де гроб с убиенной Улитой Кучковной по озеру. А я на озере сам был, никакого гроба и в помине там нет – одни только кочки да мхи.
– И про то, что посекли Любима, – продолжала, не слушая Никитку, Злата, – тоже, может, россказни. У нас-то совсем по-другому говорят. Как посадили его в поруб, так он там и сидел, а когда на третий-то день принес ему воротник каши, то никакого Любима в порубе не оказалось – и заместо него на цепи сидел медведь, рыжий да лохматый.
– Медведь?! – заблестели глаза у Маркуши.
– Как есть медведь, – повернулась к нему Злата. – Вся Москва ходила поглядеть. А я уж побоялась. Вот и скажи мне тогда, обратилась она к богомазу, – как он туды попал? Кому это медведя понадобилось тащить в поруб?.. А?
– Мало ли на Москве шутников, – сказал Зихно.
– Это ты такой шустрой, – ответила Злата. – А у нас народ тихий. Болота нынче стороной обходят. Поехали раз по дрова, слышат – голос, вроде бы ребеночком плачет. Ну, мужики, ясное дело, шарить по кустам. От кустика к кустику, от кустика к кустику. А голос – то здесь, то там. Так и очнулись посреди трясины. Как выбрались, не помнят. С тех пор в лес – ни ногой...
Зихно вспомнил пирушку в избе у тиуна, вспомнил приветливую жену его, осторожно спросил:
– Уж и Евника не ушла ли с мужем на болота?
– Где там, – махнула рукой Злата. – С тех пор как нашли медведя в порубе, совсем помешанной сделалась. Знать, и в нее бес вселился. Избу запустила, паутина, грязь, хомяки, будто поросята. В церковь божью не ходит, все сидит на ларе. А ежели кто сжалится, позовет вечерять, отказывается, говорит, того гляди, Любима провечеряю – должен он-де ко мне приехать в золотом возке...
В избе стемнело. Никитка запалил зажатые в светце лучины, Аленка увела Злату на свою половину избы. Из-за полога послышался детский плач, женские голоса.