Текст книги " Богатырское поле"
Автор книги: Эдуард Зорин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
– Совсем ты худой, заселшина. Едва ноги волокешь. Где уж тебе дойти до Суждаля – околеешь. Опять же мне тебя хоронить.
Фефел, охая, присел рядом. Глядя на него, монах нарочно не спешил. Рассуждал как бы сам с собой:
– И отколь вас таких только носит? Вот лонись тоже объявился тут калика – ходил, как ты, с шелепугой, песни божьи распевал. А у них – ватага. А он в ватаге той – атаман. Ну, вынюхали, значит, что к чему, да в Березовке к попу и нагрянули. Поп в церкви, дома бабы одни, попадья с дочерью. Прижгли они бабонек огоньком, те и признались, где калита зарыта. Денежки калики прибрали да еще поклонилися: не посетуйте-де, на будущий год снова в гости наведаемся...
– Не, я не такой,– испуганно мотнул головой Фефел.– Я – смирной.
– Видали мы, какой ты смирной,– сказал Чурила.– Едва человека в поруб не упек.
– Вот те крест, не грешен,– быстро перекрестился Фефел.– Вот те крест...
– Крестом-то не размахивай,– задержал его руку монах.– Крест-то не тынинка. Он – святой... Крестом сатану изгоняют.
– Человек доброй! Не губи ты меня, пусти душу па покаяние,– упал на колени Фефел.– Не хочу я в твой монастырь. К каликам хочу. Калики меня заждались. На Афон собираемся. Буду на Афоне, помолюсь и за тебя, грешного.
– Врешь, старик, не грешен я,– отпихнул его ногой Чурила. Разгневался он. Чуял – черная у калики душа. Напоил, накормил волка, от смерти спас, а он все в лес глядит.– Пойдем в Суждаль. В Суждали грехи свои отмолишь, да и за меня попросишь у господа. На кой мне твой Афон?!
Понял Фефел: не отступится от задуманного Чурила. Так и поплелся, всхлипывая, за монахом. Шаркал по дороге ногами, шамкал беззубым ртом, проклинал тот час, когда пришел за сытной жизнью во Владимир. А Чурила посмеивался. Хмель еще бродил у него в голове. Поразмяться бы!
– Эй ты, заселшина. И как тебя земля держит? – издевался он над Фефелом. – Аль только молитвами и жив?
Скоро ночь опустилась на дорогу. Нырнули во мрак холмы и деревеньки. Небо раздвинулось, высыпали звезды. Похолодало. Фефел совсем уж выдохся, отстал от монаха. Долго так-то он протащится с каликой, подумал Чурила. И с рассветом не доберется до Суздаля. Одному ему, без попутчика, с его легким шагом и сорок верст не дорога.
– Эй ты, старче!
– Ой-я?
Часто, с надрывом дыша, Фефел приблизился к Чуриле.
– Не надоело глину толочить?
– Надоело, батюшка, ох как надоело,– сразу же согласился Фефел.– Костерок бы нам разложить, пожевать чего...
– Тебе бы только жевать,– буркнул Чурила, выбирая тропку в стороне от дороги.
Здесь, в березнячке, было потеплее – ветер шел верхом, под стволы не залетал. Фефел сел, Чурила натаскал сухих веток, высек кресалом огонь. Приложил бересту, подул на трут. Язычок пламени выскочил из бересты, запрыгал в Чурилиных заскорузлых пальцах...
В суме у монаха – запас съестного. Пока Чурила раскладывал на траве перед бойко потрескивающим огнем репу, мясо и хлеб, Фефел ерзал от нетерпения. Чурила удивлялся – и куда у этакого тощего старикашки столько всего помещается?! Сдается, век Фефел не едал. Запаслив калика – наедается впрок.
Пока ели, монах выспрашивал у старика разные разности. Фефел был неразговорчив. Подумал Чурила – таится калика, злой у него глаз, мысли недобрые. Или жизнь обозлила – все попреки да тумаки?
– Родом-то ты откуда?
– Из Рязани.
– Холоп?
– Отец мой огнищанином был.
– А мать?
– Матери не припомню.
Говорил, будто заученное. И это не понравилось Чуриле. Монах сам много побродяжничал на своем веку. Ходил и с каликами. Попрошайничал. Знал он это бесовское племя. Скрывались среди калик не только беглые холопы, заводилами в их ватагах ходили прожженные тати: таким и голову кому снести – пустое дело.
– Попрошу игумена,– пообещал Чурила.– Будешь при монастыре. То печь истопить, то водицы принести, то еще чего. А тебе за это и постель, и еда. Старость – не в радость. К месту прибиваться надо.
Фефел икнул, тайно пощупал живот – тугой. Сонно закачался у костра, задремал, однако сквозь полуприкрытые веки следил за монахом. Чурила про себя посмеялся: вона, и сейчас прикидывает, как бы сбежать. Креста на нем нету – бесу душу заложил. Вспомнил, как звал Фефел во Владимире воротника. А после врал, все врал. Ни слову его не верил Чурила.
Был монах душой ребенок, сердцем добр. Но любил поозоровать. Вот и теперь из озорства только тащил за собой калику. То-то обрадуется игумен!
Пламя костра тепло колыхалось у ног, искры взлетали и гасли в черном небе. Розово светились стволы обступивших поляну берез. Казалось, сладкий сок наливается под тонкой корой. Тронь – и брызнет тебе в лицо медовая влага...
К Суздалю подошли еще затемно. Остановились у монастыря перед воротами с набитым поперек лесин железным узорочьем. Чурила постучал в оконницу кулаком – тотчас же по ту сторону ворот послышался сухой кашель, неторопливое шарканье ног.
2
Фефела забрал к себе в избу вратарь.
– Поговорю с игуменом после заутрени,– пообещал калике Чурила, а сам отправился в свою келью.
Утонувшее в полумраке крыльцо как живое заходило под его тяжелыми шагами. Келья Чурилы была расположена возле самой истопки, высокое косящатое оконце выходило на Каменку. На истопке видимо-невидимо водилось котов и кошек. По ночам они мяукали, сваливались с кровли на монастырский двор. Иногда Чурила бросал им кусок мяса или рыбы, глядел, как они дрались из-за добычи.
Войдя в келью, Чурила поежился – продуло келью насквозь напористым ветром. Окна едва только подернуло серебристой дымкой – светало медленно. По свету Чурила знал: до заутрени можно отоспаться. Прямо в рясе он лег на узкую лавку, крытую сукмяницей поверх рогожи. Поворочался, задремал. Едва только задремал, послышались удары била – вроде и не спал вовсе.
Но в келье было светло, ясно проступили рубленые стены, образа в углу, на полке, почти под самым потолком,– горою книги, берестяные свитки.
Чурила наскоро помолился на образа, утер заспанное лицо полой рясы и спустился во двор. Монахи, серые, молчаливые, лениво собирались возле церкви.
Солнце стояло уже высоко – над крепостным зубчатым валом. Тень от вала пересекала весь монастырский двор и упиралась в бретьяницы. Над крышей трапезной свивался печной дымок.
Чинно, вместе со всеми отстояв заутреню, Чурила подошел к игумену. Игумен, толстый, будто клоп, налитый темной кровью, подпустил монаха к руке, скрестив пальцы на животе, стал расспрашивать о мирском. Гладкие щечки его блестели; Чурила потянул на себя дух, исходивший от игумена, – не квасной, знакомый, пьянящий.
Игумен по глазам прочел Чурилину догадку, улыбнулся спелыми девичьими губами.
– Пойдем ко мне в келью. Слышал я, приволок ты калику на наш двор. Зачем?
По пути Чурила рассказал, как встретил Фефела, пожалел старца. Игумен оборвал его:
– Распорядился я – калику покуда приютят.
В монастыре Чурила был на особом счету, чаще других получал у игумена печати для выхода в город. Слыл он книжником, разумел грамоте, и хоть пил отчаянно, но не дерзил и крепко держался монастырского устава. Пришел он в монастырь издалека – из-под самого Киева. Зпал игумен и прошлое Чурилы. Знал, что привело его в Суздаль. Случилось это три лета тому назад, когда набрели на Чурилу недобрые люди.(Про попа-то, что сказывал он Фефелу, Чурила из своей жизни выдумал.) Связали они книжника, стали допытываться, где хоронит золото. Но золота у Чурилы сроду не было – все пошло с наговора. Не поверили разбойники чернецу. Подтянули его вервием на дуб, под босыми пятками костерок развели. А сами уселись под деревом бражничать. Бражничали да дровишки подбрасывали. И как ни молил, как ни просил их Чурила, не мог пронять татьбою загубленных душ. Тогда рванул он веревки крученые – высвободил одну руку, рванул еще – высвободил другую.Перепугались разбойнички, бросились кто куда – не чаяли такой силищи в книжнике. Но Чурила нагнал одного из них, да и перевернул голову ему глазами назад. А когда вгляделся в мертвого, понял, что погубил самого молодшего татя – совсем еще мальчонку... С той поры и запил Чурила, и подался в монастырь подальше от мира, грех свой великий замаливать. Пришел в Суздаль к игумепу, все рассказал, как было, и наложил на себя тяжкую епитимью. Молился истово, заходы вычищал, делал всю грязную работу.
Проверил игумен Чурилу на грамоту – назначил помощником к старому летописцу Сергию. Грамотный монах – человек в монастыре нужный. А когда преставился Сергий, отвел игумен Чуриле старцеву келью, указал на книги и велел продолжать летописание. Исправно нес чернец свои обязанности, а согрешив, исповедовался и грехи свои замаливал без принужденья.
Со двора провел игумен Чурилу в свою келью о трех оконцах, усадил на лавку, поставил ему в чаре меду сладкого, но другим монахам сказывать не велел.
Чурила выпил мед, поблагодарил игумена. Вернувшись к себе, достал с полки краски и пергамент, пристроился за столом возле оконца. Посидев и подумав, нарисовал писалом в левом углу листа красную буквицу, украсил ее золотом. Еще немного подумал и неторопливо вывел:
«В лето 6682 сели Ростиславичи на княженье в земле Ростовской и роздали по городам посадничество русским детским...»
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
У нового князя владимирского Ярополка боярин Захария в чести и милости. Вхож он и в парадные палаты. А при Андрее любой гридень мог продержать боярина в сенях полдня, да так и не допустить к князю.
Сейчас боярин приезжает на княжеский двор, как на свою усадьбу. Конь у боярина кологривый, игрений в яблоках, седло богатое, попона бархатная, серебряные стремена.А уж на самого боярина и поглядеть любо – дородный, важный, борода метлой, холеная, пахнет заморскими благовониями. На боярине, хоть и к лету солнышко, хоть и припекает, тяжелая шуба, украшенная соболями, на груди крест с дорогими каменьями, на боку меч в переливча-тых ножнах, широкий кожаный пояс с золотыми пластинами и впаянными в них голубыми бусинками.
Едет боярин по Владимиру – впереди служки скачут,разгоняют толпу. Конь боярский вышагивает важно, по сторонам поглядывает с достоинством – не гридня, дескать, везу, не простого дружинника, а переднего мужа.
Глядит сам на себя Захария из серой толпы, собой любуется, на ремесленных людишек посматривает свысока.Будто кот, жмурится, подставив лицо ярким солнечным лучам.
В воротах отроки, сидя кружком и прислонив к частоколу копья, играли в зернь. Увидев подъезжающего боярина, посторонились, почтительно уступили дорогу. Носатый воротник, как аист, привстал на тонкой ноге, посмотрел на боярина испуганными глазами. Дурная слава ходила о Захарии: сказывали, лют боярин, нравом зверь хищный, хуже зверя. Тяжела рука у боярина, не знает жалости. Разными слухами полнилась округа, а Захария знал про них, радовался: власть – она на страхе держится.
Миновал боярин ворота, легонько подхлестнул кологривого. Въехал на княжеский двор рысцой. Вот она – красота, и он ей тоже хозяин. Ярополк молод еще, несмышлен, и бояре при нем – советчики. Все что ни скажут они,то и сбудется. Трудно давалась такая воля. Трудно, а – далась. Наконец-то!.. Все Андреевы порядки сломать перво-наперво. Горожан осадить, разогнать чернь, камне
сечцам руки укоротить. Не трудом, не теремами – боярской твердостью красна земля русская. Навеки так и останется.
Уже издалека увидел Захария возле нарядного всхода рязанских наушников – Детильца да Бориса Куневича. Стоят, опираясь на посохи, неторопливую беседу ведут промеж собой. Детилец высокий, тощий, лицо заостренное, как топор; Борис Куневич – толстый, дородный, солнце сало вытапливает из красной шеи. Неприятно покоробило Захарию, даже поморщился – вот они, все еще тут. Давно бы пора им вернуться в Рязань. Дело сделали, княжеские милости поделили, казну церковную растащили – тащить больше нечего. А если еще на что рот разевают, то тут им и запрет наложить: своим, владимирским, ничего не останется.
Захария подъехал ко всходу, спешился. Бросил подбежавшему юркому мальчонке-булгарину поводья, тяжко отдуваясь и разминая ноги, потоптался на месте. К боярам подходить не спешил, ждал, когда подойдут сами. Мальчонка отвел кологривого к коновязи, накрыл его попоной. Конь пофыркал и потянулся к сену. Захария ревниво проследил, чтобы мальчонка не забыл дать ему воды. Очень берег он коня – купил за немалые деньги. Привели кологривого из набега на Волгу, отбили у булгар. Такого игренего боярин отроду не встречал. А черные яблоки на боках – одно загляденье...
– Хорош у тебя конь, боярин,– степенно сказал Детилец.
– Птица, а не конь,– подтвердил Борис Куневич.
– О коне твоем князь Ярополк вспоминал. Как увидел на охоте, потерял покой,– снова сказал Детплец. Узенькие глаза-щелки боярина глядели лукаво, от уголков побежали к косицам тоненькие морщинки.
– Князь приметлив,– согласно кивнул Захария. Подождал, что еще скажут бояре. Но бояре молчали. Стояли как истуканы в половецкой степи.
Тем временем в усадьбу съезжались новые гости. Скоро у коновязи не осталось ни одного свободного места. Бояре и старшие дружинники, званные на княжеский пир, толпились у терема, прохаживались, красуясь друг перед другом. Многих из них не видывали здесь при убиенном Андрее: в ту пору отсиживались они в своих вотчинах. Теперь всех потянуло во Владимир – ждали подачек от нового князя.
Тут на всходе показался огнищанин в нарядном розовом кафтане, пригласил гостей к столу.
Бояре вошли в сени первыми, спеша занять место поближе к князю. Прежде чем опуститься на лавку, поясно кланялись Ярополку.
Увидев Захарию, князь велел ему знаком сесть по левую руку от себя. По правую руку уже сидели Детилец и Борис Куневич.
Стали подавать еду. Служки проворно бегали вокруг пирующих, расставляли на скатерти серебряные блюда с утками, курами, осетрами, лососями и щуками. Дичь была украшена пестрыми перышками: куски подрумяненного мяса пахли чабером и кропом. Среди жаркого тут и там высились расписанные ендовы с медом, квасом и вином.
Первую чару выпили за князя, вторую за гостей. Потом пили без здравиц, наливали себе вино из корчаг черпалами, не дожидаясь, когда это сделают служки. Ели мясо и рыбу, кости бросали под стол, вытирали лоснящиеся от жира руки о скатерть.
Охмелев, до того молчаливые, бояре разговорились. Перебивая друг друга, потянулись к князю. Льстивые речи, будто брага, полились рекой.
Только Детилец с Борисом Куневичем сидели молча; заметил Захария, что и пили они помалу. Тогда и он попридержал свою чару.
Ярополк хмелел быстро. Хмелел, таял, мягко улыбался боярам; лучшие куски с его блюда, однако, перепадали сидящим поблизости Детильцу с Борисом да угрюмому Захарии.
– Уныл ты, боярин, нынче,– сказал ему Ярополк.– Аль не рад, что попал на пир? Аль обидел кто?
– От тебя, князь, милости неисчислимы,– смущенно привстал Захария, преданным взглядом впиваясь в глаза Ярополка.– А приуныл я оттого, что, проехав по городу, видел беспорядки великие. Простцы голову подняли, глумятся над слугами твоими верными, князей своих не почитают...
– Отколь это, боярин? – нахмурился Ярополк,– Иль не вознаградил я владимирских камнесечцев за неправду их?.. Мне бы суд чинить за татьбу и убивство дяди моего Андрея, я же все простил.
– Скоморохи на площади ходят ряженые, непристойные песни поют, бояр высмеивают. А протопоп тем людям потатчик.
Услышав, в который уже раз, про Микулицу, Ярополк прищурился.
– Боишься, никак, боярин?
Хмельные, зеленью отливающие глазки смотрели на него в упор. Потом умылся Захария, но взгляд Ярополка выдержал.
– Служи мне верой и правдой,– сказал князь.– И слово мое княжеское твердо: дарую я тебе, боярин, угодья по реке Ворше и по Клязьме от Боголюбова – с бортями, ловищами и людьми. Пользуйся. А про Микулицу не думай – сам вижу, знаю: всему свой срок...
Не ждал, не гадал Захария о такой щедрости. Даже язык отнялся у боярина. Привстав, потянулся целовать Ярополкову руку – чару с медом опрокинул, потек мед со стола на дорогой кафтан, на светлые шелка.
– Полно тебе, боярин,– отстранился от него князь.– Меды пить надо, а не лить. За боярина Захарию! – возгласил он здравицу.
Жадными, завидущими глазами окинули соседа рязанские бояре. Узкое, топориком, лицо Детильца вскинулось и опустилось к столу – будто голову отхватило Захарии.
– И вас, бояре, жалую,– обратился к рязанцам Ярополк.– Примите и вы за службу верную угодья по Нерли и Пекше...
– Спасибо, князь-батюшка,– дрогнувшими голосами поблагодарили Детилец с Борисом Куневичем,– Несть числа твоим милостям.
Встрепенулся боярин Захария. Распахнул кафтан, обнажив грудь с золотым крестом поверх нательной рубахи.
– А ты, князь, прими-ко в благодарность от раба твоего коня справного Орлика со сбруей и седлом, со всем снаряженьем. Не побрезгуй, прими. Добрый конь Орлик – тебе под стать.
Сказав, понял, что не промахнулся, в самое сердце княжеское угодил. Возликовал про себя:просветила-таки святая богородица, благо, сами же рязанские бояре надоумили. Глянул на всех торжествующе.
Князь даже чару отставил:
– Ну, уважил ты меня, боярин. За Орлика кладу тебе сто гривен... И шубу дарую – носи, не изнашивай.
«Неслишком ли расщедрился князь? – подумал Захария с тревогой.– Как бы не пошел на попятную...»
В сенях поднялся шум. Все повскакали со своих мест, заговорили разом:
– А за нас почто, князь, слова не молвил?
– А за нас?!
– А за нас?!
Задвигались бояре и дружинники, алчными взглядами приникли к Ярополкову лицу. Князь смеялся, утирая губы рушником. Упивался, радовался. Владимирский стол – не переяславский. С легкостью рассудил затуманенной вином головой: а людишки правы – пришла пора делить Андреево наследство. Пусть и оскудеет казна, а за Ярополка бояре постоят. Ведь ежели скинут стрыи Ярополка с владимирского стола, отберут и у бояр угодья.
И, рассудив так, веселый и щедрый, раздавал он пирующим и землю, и леса, и ловища... Вино лилось рекой. Иные уж под стол свалились, иные храпели, упав лицами в солила, иные спали на лавках, а служки, не уставая, все подносили и подносили питье и яства.
Пир закончился, когда совсем стемнело. Ярополк огруз; постельничьи с трудом уволокли его из сеней.
Захария вернулся домой на чужом коне. Отроки сняли боярина с седла, под руки проводили в терем. Захария причитал, звал плаксивым голосом:
– Евпраксиюшка!.. Доченька!..
Дочь боярина Евпраксия, тоненькая, невысокого роста, с большими, будто испуганными, черными глазами на продолговатом лице, с длинной, до пояса, черной же косой, всем обличьем своим похожая на половчанку, открыла дверь в горницу и, остановившись на пороге, строго посмотрела на отроков, поддерживавших отца.
Отроки, оробев под ее взглядом, опустили оседавшего боярина, попятились во двор. Захария причитал:
– Ой, тошно мне! Ой, лихо...
Евпраксия ни слова не сказала, только брезгливо поморщила носик. Взяв отца под локоть, провела его через горницу по узкой лесенке – в ложницу. В ложнице было жарко от только что истопленной печи. Захария совсем разомлел, едва добрел до лавки. Стал скидывать сапоги, повалился на бок.
Евпраксия накинула на него шубу, отворила оконце, чтобы впустить свежего воздуха, задула затрепыхавшееся пламя свечи. Боярин захрапел.
Неслышно, будто по воздуху, проплыла Евпраксия в светелку, села на резную скамеечку к окошку, перекинула косу на грудь. Перебирая ее тонкими пальцами, задумалась. Шестнадцать весен у нее позади. С тех пор как начала помнить себя, знает она и эту светелку, и этот вид из оконца. Мало что изменилось за эти годы в доме боярина Захарии. Разве что разрослась усадьба, да застроилась улица новыми теремами, да вырос за вязами на взгорке златоглавый Успенский собор.
Помнила еще Евпраксия мать свою, половецкую княжну Итверхану. Но мать умерла рано; воспитывала Евпраксию нянька Гудила, старуха с большим горбом, крючковатым носом и усиками над верхней губой. Была Гудила еще Итверханиной мамкой, вскормила ее своим молоком на далеком половецком стойбище, и никто не мог угадать, сколько Гудиле лет. Была она всегда стара и сгорблена, всегда морщинки бороздили ее смуглое лицо, а белые волосы неопрятными космами спадали ей на спину из-под пестрого застиранного платка. Сказывали, когда русские вои, мстя за набеги, промчались с гиком и посвистом по горящему половецкому кочевью, когда голову князя, Итверханина отца, вздев на копье, возили по степи, ушла Гудила за юной княжною в рабство – по своей воле. Гнали вои Гудилу – кому нужна такая старуха?! А она упрямо месила босыми ногами снег и шла, как собака, за далеко растянувшимся обозом. Пожалели ее вои, смягчились, допустили к княжне. А княжна-то как обрадовалась! Бросилась к старой, стала ее целовать, обнимать да что-то лопотать нежное по-своему, по-половецки.
Пленил Итверхану черниговский воевода Зворун, человек буйного нрава и тяжелой руки. Сперва голубил ее, ласкал, а потом, когда наскучила, проиграл в зернь пьянице-огнищанину из Рязани. Уж от того огнищанина попала Итверхана на двор боярина Захарии.
Скоро попривыкла она к своему новому житью – не наложницы, законной жены. Крут был Захария с людьми, а перед Итверханой робел, как робел сейчас перед дочерью ее Евпраксией. Та же спокойная твердость в дочернином взгляде, та же гордая уверенность в себе. На чем поставит, от того, хоть режь, не отступится.
В детстве Евпраксия, всем на удивление, все больше водилась с мальчишками: и на дерево вскарабкается, и проскачет на лихом коне, а если что – то и кулачками помашет не хуже иного парня.
А еще любила она книги. В шесть лет выучилась грамоте, в семь – писала свободно. Отец скрепя сердце – экое напрасное разорение! – заказывал для нее переписывать за немалые деньги редкие книги. Многие из них Евпраксия почти от корочки до корочки помнила наизусть...
Хорошо у Евпраксии в светелке – на окнах чистые занавесочки с вышивкой, на полу коврик цветастый, на коврике растения невиданные вытканы, павлины да жар-птицы. Стол на толстых дубовых точеных ножках придвинут к оконцу, на столе – подсвечник из красной бронзы, круглое медное зеркало, книги с посеребренными застежками и обшитыми кожей досками.
Но весенние запахи – запахи снеговой стремительной воды, молодого листа и прелого глинозема – приносили и в ее светелку залетные шальные ветры.
2
С утра Антонина с Аленкой истопили баню. Натаскали из-под навеса сухих дров, поддали пару. Баня у Левонтия жаркая. Попаришься – помолодеешь на десять лет. А если хворь какая, то и хворь вышибет крепким паром.
Редко мылся Никитка в настоящей бане. Раньше, бывало, все в печи. Истопит мать печь, выскребет с поду красные угольки, поставит шайку с холодной водой, бросит веничек – полезай. В печи тесно, черно. Пошевелишься не так – обожжешь плечи о свод, потом ходишь с волдырями.
А у Левонтия баня просторная, за печью – полки лесенкой. На нижней полке попрохладнее, на верхней – такой жар, что дух захватывает.
Вот туда-то, на самый верх, и вскарабкался Левонтий, позвал Никитку. Стали они друг друга похлестывать веником. Березовые веники, еще прошлым годом заготовленные на зиму, распаренные, пьяняще попахивали лесом. Никитка потянул в себя зеленый дух – хорошо!
– Ложись-ка,– приказал Левонтий.
Никитка лег животом на горячие доски полка, голову положил на руки. Левонтий не спеша обмакнул веник в душистый квас, легонько пошлепывая, прошелся по Никиткиной спине. Кости сразу ослабли, спина приятно обмякла. Левонтий еще раз прошелся – уже пошибче. Горячие листочки сгоняли пот, распаренное покрасневшее тело дышало легко, свободно.
У Левонтия руки ловкие, нежные. Ходили они с веничком по Никиткиной худой спине, будто что лепили из нее. По ногам прошлись, а когда Никитка перевернулся, прошлись по Никиткиному впалому животу.
Под конец Никитка взмолился – совсем обессилел, ни косточки в теле.
—Ну как, хороша наша банька? – довольный, спрашивал Левонтий.
– Ух как хороша!
Потом Никитка стегал веничком Левонтия. Лысеющая голова камнесечца блаженно запрокидывалась, тело сладостно подергивалось под ударами.
Внизу, у печи, стоял жбан с грушевым кислым квасом. Напарившись, мужики пили квас. И снова лезли на полок, и снова стегали друг друга веником. Квас тут же вышибало горячим паром. Поохивая от удовольствия, Левонтий мечтательно промолвил:
– Сейчас бы в прорубь...
Никитка согласился: в прорубь бы сейчас в самый раз. Да где ее сыщешь? Не зима, чай, на дворе – лето глядится.
Из баньки мужики в исподнем прибежали в избу. В избе пахло щами, сытный дух плавал по горнице.
Угощала Аленка. В холщовой рубахе, чистая и румяная, она подавала на стол всякую снедь. Антонина была за гостью, ела, похваливая Аленкино варево. Хвалили и мужики.
Едва покончили со щами, едва испили браги, в ворота требовательно постучали. Велев Никитке припрятаться, Левонтий вышел во двор. На улице ждал его церковный служка.
– Протопоп Микулица спрашивает Левонтия.
– Ну, я Левонтий,– недовольно проговорил камнесечец.– Зачем протопопу понадобился?
– Того протопоп не сказал, а велел быть тотчас же.
Ждет в соборе,– сказал служка, дыхнул луком и попятился.
Хоть виду Левонтий и не подал, но, получив такое известие, встревожился. С чего бы протопопу такая спешка? Аль заказ какой?.. Но мысли склонялись к недоброму. Думалось всякое – время смутное: не донес ли кто?
Вернувшись в избу, задумчиво окинул Левонтий стол. Дочери сказал:
– Собирай, Антонина, одежу – ту, что понаряднее. Протопоп в гости кличет.
Антонина, ахнув, побледнела. Никитка недоверчиво переспросил:
– Неуж протопоп?
– Протопоп – не князь,– сказал Левонтий, стараясь придать голосу твердость.– Заказ, должно. Церковь божья прохудилась...
– Не для заказов время,– покачал головой Никитка.
– И то верно. Ну да ладно. Спасибо, не вязать пришли.
Антонина вынесла лучший отцовский кафтан, сапоги с красным верхом, опушенную мехом высокую шапку. Левонтий молча переоделся за занавеской. Уходя, Никитку отозвал в сени, предупредил:
– В случае чего – уходи по задворкам. У Серебряных ворот постучишься к Пахому. Его изба от ворот третья по левому ряду. Меня назовешь, скажешь, кто таков. Пахома не таись, мужик свой, спрячет тебя покуда. Аленка же пущай у меня переждет. Девка она молодая, рыскать по городу ей ни к чему. Антонина назовет подругой из Гончарной слободы. Покуда разберутся, время уйдет, а там, глядишь, бог нам поможет.
– Ох, боязно что-то, Левонтий,– признался Никитка.
Мастер улыбнулся, ободряюще потрепал Никитку по плечу.
– Недруга порешил – не испугался. Во Владимир шел – не испугался... А коли совсем худо будет, ищи своего скомороха. Скоморохи люди смелые, в беде нипочем не бросят.
С тем и ушел. Время катилось к обеду, заутреня кончилась, у собора народу было мало. Воротнику Левонтий сказал, что идет по зову протопопа; у главного входа в собор его встретил все тот же служка.
На воле день был ясный, солнечный, а за порогом собора – гулкая тишина, прорезанный белесоватым свечением полумрак. Левонтию даже зябко стало, но он догадался, что это от волнения, а не от холода. Воздух в соборе был густой и теплый. Неясно проступали по сторонам золотом отливающие оклады икон, с расписанных богомазами серых сводов глядели глазастые лики Святых.
Чуть забегая вперед Левонтия, служка указывал ему дорогу. Он прошел за боковую нишу, где камнесечцу приходилось уже бывать, когда восстанавливали осевшие закомары, и нырнул в низенькую дверцу. Согнувшись почти пополам, Левонтий последовал за ним.
Все здесь было знакомо камнесечцу, хотя кое-что переделывалось уже без него, но собор строил он.
Что-то пробормотав, служка пропал в полутьме. Едва только он исчез, как Левонтий увидел Микулицу.
Протопоп, без ризы и без рясы, в длинной рубахе, подпоясанной обыкновенным лыковым пояском, сидел на лавке и ел осетра во все блюдо – жирного, подернутого росинками прозрачного студня.
– Пришел,– Микулица тряхнул гривастой, с выстриженным гуменцом головой и скосил, все еще склоняясь над блюдом, мутный, с желтизной и красными прожилками глаз на вошедшего Левонтия.
«Постарел отче»,– подумал Левонтий. Последний раз, когда рядились на починку собора, в протопопе было больше достоинства, да и выглядел он помоложе. Может быть, оттого, что принимал камнесечцев после службы – во всем своем нарядном облачении. Тогда взгляд его светился святостью, в глазах еще не остыли вдохновенные искорки, а на плечах была золотом и каменьями, расшитая тяжелая риза. Да, постарел отче, пообвял...
Левонтий подошел к старцу под благословение, смиренно прикоснулся губами к пахнущей осетриной руке.
Микулица был по-домашнему благодушен; глядя на Левонтия, удовлетворенно поглаживал бороду.
– Садись, Левонтий. Испей нашего меду.
Улыбчивые, с хитринкой глаза камнесечца будто спросили: «Аль мед пить звал?» Но отказать протопопу не посмел, сел на лавку, меду испил, похвалил:
– Хорош медок.
– Из Андреевых медуш,– со значением сказал Микулица.
Левонтий насторожился. Но протопоп беседу завязывал неторопливо, начинал издалека. Спросил, не хвор ли Левонтий, не скорбит ли душой, как дом, как дочь.
– Благодарствую, отче. На бога не гневаюсь. Все мне дал, всего у меня в достатке. А о палатах каменных и не помышляю.
– Не князь, помышлять грешно,– оборвал его Микулица. Пристально взглянул из-под тяжелых бровей, неторопливо погладил бороду – от шеи к подбородку. – Дочь здорова ли? – повторил вопрос.
– Здорова. С чего бы ей хворой быть? – недоуменно уставился на протопопа Левонтий. Почудилась ему в глазах старца лукавая смешинка. Гусиные лапки побежали у Микулицы от краешков глаз, побежали и тут же сгладились, уткнулись в уголки седых ресниц. С тоской подумал Левонтий – не пустяшный разговор, разговор с глубинкой. Но, как ни старался, никак не мог угадать, к чему клонит протопоп.
– Красавица у тебя дочь,– продолжал мурлыкать Микулица.– Красавица... Телом бела, лицом красна.
Говорил тягуче, словами усыплял. И вдруг – будто лезвием в глаза:
– Недругам княжеским потатчик!
Побледнел Левонтий, приподнялся с лавки:
– Зря лаешь, отче. Немилости твоей не заслужил.
– Ан заслужил, заслужил,– дискантом закричал старец, уже не сдерживая гнева.
«Вот оно», – неожиданно успокоившись, подумал Левонтий. Но от глаз Микулицы снова побежали гусиные лапки, и Левонтий растерялся. Не знал, что и взять в догадку.
А протопоп уж отвернулся от него, потянулся губами к жбану с медом. Сосал долго, сопя и блаженно вздыхая. Медленно ходил под бородой Микулицы острый кадык. Глазки утонули в опущенных лохматых бровях. «Ох, ох»,– повздыхал протопоп, потом, оторвавшись от сладкого жбана, колюче,зыркнул на Левонтия:
– Аль не сладок мед?
– Сладок, отче,
– Ну а коли сладок – пей.
Выпил Левонтий жбан свой до дна, рукавом утер мокрые губы – под неусыпным взглядом протопопа. А зачем звал Микулица,так ине понял.