Текст книги " Богатырское поле"
Автор книги: Эдуард Зорин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
– Не,– сказал атаман,– ты – не вздернул.
– Почему?
– Знаю.
Яволод помешал палкой в костре, поднял облако огненных комаров. Взгляд его остановился на Мошке. И Мошка глядел на Яволода, глядел и дивился ему. Нерадец – тот атаман. Нерадца Мошка понимал. А Яволод – ну какой он атаман? И что у него за ватага?...
«За своею думкою и сам не поспеешь»,– сказал про себя Яволод. И ему стало грустно у ночного костра. И он притих, глядя на медленно движущуюся в сумеречном свете звезд реку.
С кем только не сводила судьба атамана Яволода! Но бедного человека всегда защищал, богатого же – не щадил. И убийство сголомя зипунам своим не позволял.
– Сгубить легко, да душе каково? – говаривал он им.– Взял у купца добро – пущай гребет к Новугороду. Жизнь его нам ни к чему. Богаче не станем.
Любили справедливого Яволода в ватаге: не боялись его, а почитали. И пошла о Яволоде слава далеко за Торжок и за Ярославль; спускалась его слава до самого Булгара, подымалась к Уралу по Каме.
Но теперь у Яволода о другом была дума: не век же разбоем жить. Пришло время и семьей обзаводиться. Избу ставить. Детишек нянькать... Вот и подымет он своих молодцов реками да волоками за Устюг, уведет в леса, выменяет отнятое у дармоедов добро на дорогие меха, а те меха продаст, разделит вырученное между всеми поровну и отпустит мужиков с миром..:
Так думал атаман. О том и мечтал. Да не всегда и не все сходится в жизни. Глядел он на Мошку и понимал: всех обиженных да обездоленных мехами не оделишь, каждому избу не поставишь, не всякого вызволишь из боярской неволи... А что тогда?
«Что тогда?» – спрашивал себя Яволод, лежа рядом с Мошкой у затухающего костра и глядя в холодное небо.
6
Ярун вышел из Булгара на трех лодиях. В первой лодии плыли он сам, проводник Муса и молодой булгарский купец, посланный Хаир Бюлюком,– Шахим, крепкий, загорелый, черноволосый и улыбчивый. Во вторую и третью лодии загрузили товар – тюки с тканями, оружие, посуду и медные безделушки.
Полмесяца продвигались они вверх по Каме – то меж пологих лесистых берегов, то в теснинах, где река стонала и скрежетала по днищам лодий, будто живое существо... Селенья встречались редко, да и то небольшие, в две-три юрты, а потом и вовсе перестали попадаться. На пустынные утесы выходили лоси, вытянув шеи, с удивлением глядели вниз на проплывающих по реке людей...
В середине третьей недели обычно спокойный Муса стал волноваться, вглядывался в прилегающий к реке лес. Однажды вечером он велел пристать к берегу. Спустив паруса, вошли в затишек. Муса повел людей в чащу. Скоро Ярун увидел среди деревьев кое-как срубленную избенку.
– Здесь переночуем,– сказал Муса,– а утром переволочим лодии в Печору.
В избе печи не было; огонь развели на утоптанном, черном от золы полу. Рядом с избой на краю глубокого лога поставили два шатра. До поздней ночи доносилось из чащи резвое постукивание топоров: мужики готовили бревенчатые катки, расчищали заваленную буреломом тропу.
Тем временем в котлах поспела заготовленная еще в Булгаре солонина. Муса понимал толк в стряпне и сам готовил похлёбку. Когда принялись за еду, он достал из сумы выдолбленную из целого куска дерева бутыль и сказал, что это отвар целибухи. Целибуха хмелит, как вино, и здесь, на севере, заменяет мед и пиво.
Отвар обжигал губы и перехватывал дыхание. Но вскоре по телу растекалась приятная теплота. Довольный Муса сидел против Яруна, поджав под себя ноги. Он слегка покачивался и смотрел прищуренными глазами в огонь. По скуластому лицу его ползли отблески пламени. Муса рассказывал:
– Печора – большая река. Много в ней семги, нельмы, чира и сига. По берегам ее живут люди, называющие себя югра. А еще дальше живет народ, который мы зовем самоедами. У самоедов узкие, уже, чем у меня, глаза и широкие лица. А югра белокурые или рыжие и голубоглазые.
Долго рассказывал Муса. Много интересного знал он об удивительном народе югра, но Ярун устал, веки смежились, и он уснул под монотонное бормотание проводника.
Проснулся Ярун от сильного шума. В избе толпился народ. Люди выносили мешки и кадушки.
Потянувшись до хруста в костях, Ярун вскочил с лежанки и выбежал к реке. Покрытая серебристой росой трава обжигала босые ноги. Купец сбросил с себя кафтан, стянул исподнее и, поеживаясь, спустился в воду. Набрав к грудь побольше воздуха, он присел – вода накрыла его с головой. И сразу исчез озноб – стало легко и жарко. Вытянувшись, Ярун взмахнул руками и выплыл из заводи на быстрину. На быстрине вода была похолодней; почувствовав в ногах легкую судорогу, Ярун повернул к берегу. Стоя за кустами, он широкими взмахами растер грудь и спину, оделся и пошел к тому месту, откуда должны были перетаскивать лодии.
На волоке всем хватает работы. А на этом волоке работы было вдвое больше. Давно не хаживали камским путем купцы, да и раньше прошли только два раза – вот и зарос волок колючим подлеском.
Кустарник приминали, кусты покрупнее рубили, под лодии подбрасывали катки – к вечеру прошли полпути. Оставшиеся полпути прошли за следующий день. Печора завиднелась уже при луне. Внизу заплескалось маленькое озерцо. Лодии столкнули в воду и сразу же повалились на траву кто где стоял. Спали без ужина, даже не чувствовали облепивших потные лица и шеи крупных комаров...
Ярун торопил людей. По рассказам Хаир Бюлюка он знал, что зима в этих краях начинается рано, с сильными морозами и большими снегами. Он еще надеялся вернуться до холодов в Булгар, но, по мере того как лодии шли к северу, а река все ширилась, принимая в себя справа и слева многочисленные притоки, понял: либо нужно сейчас же повернуть назад, либо продолжать плавание, дойти до Большой воды и там переждать суровую зиму.
Ярун должен был увидеть Большую воду. И он не повернул свои лодии.
И еще неделю, еще две недели плыли они по Печоре. Леса отступали. Теперь уже по глинистым берегам реки редко встречалась ель – ее сменили черный зверобой, ольха да ива. На стоянках с высоты берега открывался скучный вид на безлесную болотистую равнину. Кое-где среди мхов торчали низкорослые деревца, прильнувшие к земле уродливо изогнутыми стволами. На склонах холмов, об
ращенных к северу, белел нестаявший прошлогодний снег. Сильный ветер срывал и гнал по тундре пучки ягеля, мелкие сухие листья ерника...
Много разных морей повидал Ярун на своем веку. Где-то в синюю гладь их обрывались серые, раскаленные нестерпимым зноем скалы, где-то у самого берега зеленели сады и виноградники, где-то песчаные дюны обрамляли его серебряной драгоценной подковой.
Здесь море будто продолжало тундру. Оно вливалось в тундру, и тундра вливалась в него. Льды и облака слились в единое целое. Льды отрывались от берега, словно куски матерой суши,– отрывались и плыли в рассеченную солнцем, рябую от мелких барашков волн даль. Даль эта не была бесконечной, она соединялась в конце видимого пространства с горизонтом, и потому это море не казалось таким же величественным, как другие моря, которые довелось повидать Яруну. Казалось, перед ним протекала большая река, на противоположном берегу которой все будет так же, как и здесь,– рыжая тундра, холмы и на них искривленные ветрами, чахлые деревца.
Ярун лежал на оленьей шкуре и глядел в осыпанную голубоватым блеском тундру. Болотистая равнина светилась, будто парила в воздухе, отрываясь от далекой кромки ровного горизонта. Такой ровный горизонт Ярун встречал еще только в кипчакских степях, но там воздух был настоян трепетным запахом трав; там была прочность во всем, здесь же думалось: шагни еще раз – и оборвется привычная суша, и под ногами разверзнется бездонная звездная пропасть...
И все-таки он дошел до Большой воды. Она вот здесь, рядом,– шипит и бьется за каменистой грядой, а завтра он умоет свое лицо в ее неумолчном прибое.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Худо стало в последние дни боярину Захарии. Закатилось его счастье, закрылись перед ним ворота на княжеский двор. Ни разу не призвал его в свой терем князь Михалка, да и на совете, когда судили Андреевых убийц, не выделил среди прочих, хоть и встревал Захария в разговор.
Что бы это значило? Уж не надумал ли князь расправиться и с ним, именитым боярином?.. Все может быть. Давеча слыл Михалка самым добрым среди братьев, а вона как распорядился: княжну бросил в озеро, покидал в него и трупы казненных. Мужики обходят озеро стороной, крестясь, толкуют о привидениях, бабы прозвали его Поганым.
Тих Михалка, а мстителен,– гляди, разузнав кой о чем, дотянется и до Захарии...
Страшно Захарии в терему: за стенами лошадиный топот мерещится. Вот-вот осадят дружинники коней у его ворот, требовательно загрохочут рукоятями мечей в дубовые доски: «Отворяй, боярин, по твою душу пришли. Душу – в рай, самого – в землю...»
Холодно. Зябким августовским ветром задувает болотную сырость в приотволоченное оконце. Ходит ветер по ложнице, надувает боярину в уши: «Шу-шшела, шш-шшу-шшела...» Будто смеется над ним.
Хоть бы Давыдка, что ли, заглянул, вспомнил про уговор.
Раз только после встречи на Болоховом поле видел Захария своего бывшего холопа. Ехала княжеская охота: впереди Всеволод на игреневом жеребце, Давыдка – рядом с ним, нарядный, гордый, веселый. На боярина никто и не взглянул. Проехала княжеская охота, подняла пыль, укутала Захарию в белое облако...
Боярин усмехнулся: по старым-то временам радоваться бы ему, что не за холопа отдает свою дочь – за знатного человека. Теперь же все наоборот. Не о знатности помышлял Захария – о своем спасении. Он и деревеньку отдаст Давыдке с дочерью, хотя бы то же Заборье: бери, пользуйся, только душу не томи, только дай глядеть на белый свет, а то ведь и небо со страху кажется с овчинку.
Не пускает солнышка боярин в свою ложницу, с дочерью не разговаривает, гонит от себя слуг.
Евпраксия догадывалась: худо с отцом. Но не отцовы, свои заботы занимали ее дни и ночи. Знала уж и она всё про Давыдку. И она встречала молодого дружинника возле князя... Он-то ее не видел, не догадывался, что глядит Евпраксия из оконца своей светелки и умывается горькой слезой. Сколько уж седмиц прошло, а не подал о себе ее
сокол ни весточки. Значит, забыл. Значит, другая приворожила. И так ведь тоже бывает: у девки догадки, у парня свои.
Не до хороводов стало Евпраксии – одна ее гложет дума. Первый кусок от ужина клала она под подушку; приглашала суженого, приговаривала перед сном:
– Ряженый, суженый, приди ко мне ужинать.
Всякое снилось ей, а Давыдка почему-то не снился. Лишь однажды увидела его, догадалась, что он, но лица не разглядела. Увидела Евпраксия ровное поле, покрытое ковылем до самого окоема. А по ковылю из низинки подымались навстречу ей на конях два всадника – оба в алых корзнах, оба статные, русоволосые. Ехали они по степи, а позади них солнце выползало из-за холма, большое солнце с лучами, расходящимися в стороны, как сияния над ликами святых. Вот этот – Давыдка, сразу сказала себе Евпраксия, а того, что был рядом с ним, не признала.
В другой раз будто пробудилась она во сне от осторожного стука в оконце. Встала с лежанки, выглянула на улицу, и похолодело все внутри от страха: не было за оконцем привычной улицы с тесно стоящими друг возле друга теремами – была все та же степь, седая от густого инея. Тот же овражек темнел поодаль, только вместо солнца вставал над окоемом рогатый полумесяц. Да еще увидела Евпраксия на краю овражка разбитое молнией покосившееся дерево. Дерево было большое, а на вершине его, на тоненькой зеленой веточке, горела звезда. Во все глаза глядела Евпраксия на дерево и на звезду и дивилась: что бы это значило?.. А пока любовалась да дивилась, дерево будто в землю стало врастать, постепенно укорачивалось; звезда оторвалась от ветки и покатилась вниз, а там, где она упала в ковыль, показалась фигура воина на коне. Конь встряхивал гривой, позвякивал сбруей и, наклонясь, щипал траву, а воин сидел задумчиво, не глядя по сторонам, сидел и смотрел на ее оконце... Тут-то и разглядела Евпраксия лицо воина: сухое, с глубокими складками на лбу, обрамленное мягкой русой бородкой. Молодая боярышня встретилась с его взглядом и узнала в нем молодого князя Всеволода... А месяц подымался все выше и выше. Вот он остановился над Всеволодовой головой, и брызнули от него во все стороны лучи. Евпраксия вскрикнула, помертвевшими руками захлопнула оконце, опустилась на лежанку. Под тонкой сорочкой часто билось сердце... Тут-то она и проснулась. Услышала крик петухов и вздохнула с облегчением. Значит, и это тоже был сон?..
В тот раз впервые за много дней она вышла из терема. Вышла будто замороженная, но в уличной толчее постепенно оттаяла. Однако и тут нет-нет, а возвратится мыслями к чудному сну. И снова подумает: к чему бы он?
И еще раз встретила она Давыдку. Не в городе – за Лыбедью. Там, где на холмах собирались девки посумерничать под молодыми дубками. Ехали вои полевой дорогой, подымали пыль копытами резвых коней, громко разговаривали между собой. А девки выглянули из-за пригорка и ну потешаться над ними:
– Мужички-боровички, бороды-венички.
– Аль к женам своим поспешаете?
– Поглядите на нас: не сыщется ли краше?
Да еще запели озорную песню. Тут уж вои не стерпели, развернули коней и с веселым гиком да молодецким криком устремились к девкам. Те переполошились, бросились кто куда. Вои тоже рассыпались по полю, хватали девок на всем скаку, целовали их в губы...
И разглядела среди воев Евпраксия Давыдку, затихла под кустом, хоть и не терпелось вот так же схватиться и бежать по полю, слыша за спиной задорные крики и со сладким томленьем ожидая, когда подхватит тебя сильная рука, оторвет от земли, обдаст жарким дыханием улыбающийся рот.
Таилась Евпраксия под кустом, а сама звала Давыдку, заклинала его помертвевшими от волнения губами. Услышит – не услышит?.. Давыдка, глядя по сторонам, нерешительно перебирал в руках поводья. Будто доходили до него ее тихие слова, будто высматривал ее среди разбежавшихся по полю девок.
Ей бы в самую пору показаться из-за куста, а она сползла еще ниже, да так и пролежала, вдыхая прелый запах земли, будто окаменев от страха. Девчата, смеясь и одергивая помятые сарафаны, возвращались в рощицу.
Не повстречаться Евпраксии со своим счастьем, забыл ее Давыдка. До нее ли сейчас молодому да удачливому княжескому дружиннику?!
И тут вдруг вспомнила, вдруг ослепило ее, будто яркий свет ударил в глаза: по кому сохнет, по кому увядает ее красота? Чай, боярская дочь она, а не девка. Чай, и за боярского сына посватает ее отец. Вон сколько молодцов-удальцов заглядывается на свеженькую боярышню.
Али нет у нее девичьей гордости, аль присушил ее князев дружинник? Коль присушил, так сыщется и отворотное зелье. Попросит знахарку – чего не сделает старая за деньги?!
Дождавшись, когда стемнело, Евпраксия отправилась в посад, постучалась в знакомую избу.
Кого только не выручала из беды старая Мотя! Бывали у нее и добрые молодцы, и старцы. Заговаривала Мотя от разных недугов, лечила воям страшные раны, избавляла девок от сердечных болезней, а то и выкидывала преступный плод.
В избе у Моти было чисто, на веревочках у открытого очага сушились разные травы. От трав исходил полевой аромат, да такой сильный, что закроешь глаза – будто ты и не у знахарки в избе, а в поле за речкой: стоишь на берегу, и теплый ветер наносит тебе в ноздри дурманящий туманец, исходящий от буйно цветущих трав.
Мотя сидела на лавке, деревянным пестиком перетирала в ступе волшебные коренья. Дверь у нее всегда раскрыта настежь – кто хошь входи. Потому и не удивилась старуха внезапному появлению Евпраксии, только сморщилась вся, уставилась на вошедшую слезящимися глазами.
По тому, как, оробев, Евпраксия задержалась у порога, Мотя поняла: пришла к ней девка впервые. А уж что не радость ее привела, а горе, знала и без того: радость к Моте не несли. Радость берегли для себя, от чужих глаз прятали.
– Проходи, красавица, садись на лавку. Не таись, открой, какая кручинушка привела тебя в мою избу,– проговорила она неожиданно певучим голосом и вся просветлела сжатым в мелкие морщинки лицом.
Не обычная гостья, не из простого званья пожаловала к ней, догадалась Мотя. А когда прошлась Евпраксия по избе да села на лавку, утвердилась в своих догадках: не иначе как боярская дочь.
Отставив ступу, знахарка всполошилась:
– Сердечко знобит, боярышенька?..
И тут же, оглаживая плечо Евпраксии, заворковала:
– А ты не томись, не таись. Расскажи все старухе по порядочку, вот тебе и полегчает...
– Не полегчает, бабушка,– сказала Евпраксия, отстраняясь от старухиных прикосновений.– И не приворожить к себе суженого пришла я к тебе, а снять с себя наваждение... Помоги, бабушка, за все отплачу.
– Да что ж платить-то? – будто испугавшись, пролепетала Мотя.– Плати, как покажется. А я тебе завсегда помогу, сказывай, что случилось...
Стыдясь и краснея, Евпраксия рассказала знахарке о своей встрече с Давыдкой, об обещании, данном ей молодым воем. Но имен ничьих не назвала.
Старуха выслушала ее внимательно, почмокала беззубым ртом.
– Зря беспокоишься, боярышня, зря слезы льёшь,– сказала она с лукавой улыбкой и снова погладила ей плечо.– Никуда не денется твой суженый-ряженый. Помяни мое старушечье слово.
– А ты дай мне, бабушка, отворотного зелья,– слабым голосом настаивала Евпраксия.
– Да что ты?! – удивленно отпрянула от нее Мотя.– Нешто я тебе вражина какая?! Не дам я тебе отворотного зелья, и не проси. Ступай домой, ступай.
– Да как же это, бабушка?! – надменно выпрямила спину Евпраксия.– Это кого же ты от себя гонишь?!
– Тебя гоню, ступай,– вытолкала ее знахарка.
Так и ушла от нее Евпраксия ни с чем, растерянная и рассерженная.
А в тереме в тот вечер боярин Захария принимал гостя – постельничего Векшу, посланного от самого князя Всеволода. Хозяин и гость сидели за дубовым столом, под образами, беседовали дотемна. Евпраксия несколько раз спускалась в горницу, радовалась за отца: посветлели у боярина глаза, улыбчивее стали губы. Знать, хорошую весть принес ему Векша. Потчевал его боярин медами, велел принести из погреба драгоценного вина, к которому и сам уже не прикасался много лет: берег для особого случая.
Уехал Векша с боярского двора зело хмельной. Трое холопов едва затолкали его в седло. Боярин суетился вокруг кобылы.
– Да как же это? Да упадешь ишшо... Эй, вы! – кликнул он своих людей.– Проводите князева посланца, дорогого нашего гостя. Да сдайте его там с рук на руки воротнику – не зашибся бы, не то головы поснимаю.
Когда гость уехал со двора, когда затихло в конце улицы разудалое пение, боярин перекрестил лоб и возвратился в горницу.
Еще долго доносились до светелки, в которой не спала Евпраксия, отцовы беспокойные шаги; порой она слышала голос боярина: старея, Захария все чаще стал разговаривать сам с собой.
Под утро все стихло.
А на рассвете явились на Захариев двор сваты.
2
Долгие были сборы. И чего только не грузили на возы, но обоз был готов, а Евпраксия все не могла оторваться от зеркала. И так встанет, и этак: то сарафан поправит, то кокошник. Наконец Захария не вытерпел, сам поднялся в светелку. Увидев сердитое лицо отца, Евпраксия из-под руки его выпорхнула на лестницу, сбежала во двор.
Во дворе ее уже ждал Давыдка. Был он в синем атласном кафтане, в синей же поярковой шапке; на груди – золотая гривна (подарок князя), на бедре – широкий меч в простых ножнах, на ногах – мягкие сапоги из желтой кожи (подарок Володаря).
Смущенная, Евпраксия остановилась на крыльце. Давыдка поднялся ей навстречу...
Передний возок, в котором сидела Евпраксия, выехал с боярского двора и в сопровождении конных холопов спустился от Золотых ворот к Клязьме.
Давыдка, красивый, сияющий, ловкий, сидел па пританцовывающем жеребце. Жеребец довольно вскидывал длинную морду, гордо глядя на беснующихся в пыли, охрипших от лая собак...
А как испугалась Евпраксия давеча, когда отец объявил про сватов!
– Кшыть ты! – обругал боярин надрывно заголосившую дочь.– Не простых сватов привел к нам господь – самого князя Всеволода. Радуйся!
Тут уж у Евпраксии совсем подкосились ноги. Захария посмотрел на нее, покачал головой (все бабы одинаковы) и велел принарядиться.
В доме поднялась возня, на дворе суетились слуги: несли из медуш бочонки с вином и медом, раздували в печах огонь, свежевали только что заколотого телка. В про
сторной горнице накрывали столы бархатными скатертями, на лавки набрасывали пушистые ковры.
Захария, взопрев от волнения и от хлопот, погонял холопов: выбегал во двор, ругал нерасторопную челядь; возвращаясь в терем, улыбался и поясно кланялся князю Всеволоду и окружавшим его веселым дружинникам.
Стоя в светелке у слегка приотворенной двери, Евпраксия сдерживала дыхание, прислушивалась к разговорам в горнице. А когда услышала: «Гость здесь, а товара не видно. Надо красный товар налицо»,– отшатнулась в глубину светелки, прижала ладошку к застучавшему сердцу: за кого-то отдает ее отец?! С чего это вдруг надумал?! И вот ведь все как сразу повернулось – не успела даже возразить, а сваты на дворе... Ударила половецкая кровь Евпраксии в виски, помутила рассудок. И уже потянулась рука сорвать с груди дорогое ожерелье, как дверь отворилась, и отец, потный и красный, с выкатившимися из глазниц блеклыми глазами, схватил ее за руку, зашипел перекошенным ртом:
– Ду-ура!.. Князь Всеволод Юрьевич к нам. Ду-ура!..
Вытащил ее, упирающуюся, на лестницу, подтолкнул в спину:
– Кланяйся, кланяйся...
А у Евпраксии спина одеревенела – стоит не шелохнется, глаз не может отвести от молодого князя. Вспомнился ей странный сон, виденный накануне: засвербило в носу, слезами наполнились глаза – к счастью, к счастью он!..
Всеволод, глядя снизу вверх, улыбнулся:
– Люди женятся, а у нас глаза светятся.
От улыбки его оттаяло на сердце у Евпраксии. Расслабилась она, низко поклонилась свату, коснувшись кончиками пальцев чисто выскобленных половиц.
– Выпьем за невесту,– сказал Всеволод и поднял чару с медом.
– А где твой жених, князь? – спросил осмелевший боярин.– Наше смотрите – и свое покажите.
– Батюшка, пей, да дочери не пропей,– шутливо отозвался Всеволод.– А жених наш с нами. Ну-ка, Склир, кликни жениха.
Склир вскочил и только хотел отворить дверь, как она сама распахнулась и через порог перешагнул Давыдка.
– А вот и наш сокол! – воскликнул Всеволод.
– Жениху да невесте сто лет, да вместе! – сказал Склир, беря Давыдку за руку и подводя к боярину.
Боярин скосил в сторону Склира гневный взгляд, но улыбка была уже заготовлена на его лице – для Давыдки. Давыдка усмехнулся и, проведя согнутым указательным пальцем по усам, поклонился боярину. Захария положил руку ему на голову и сиплым голосом проговорил, глядя на Всеволода:
– Коли сужено-ряжено, так наш товар надо продать, а ваш купить.
Всеволод кивал боярину, почти не слыша его: не отводил взгляда от Евпраксии. Глядел он на нее и после, когда переламывал пирог и когда все сидели за столом, пили мед и, уже забыв про молодых, говорили кто о чем. Всеволод мало пил, чару только подносил к губам и тут же отставлял.
Зато боярина Захарию слуги выволокли из-за стола едва жива. Да и было с чего напиться боярину: счастье-то какое привалило! Сам князь Всеволод у него в гостях. Теперь другие-то, чай, засохнут от зависти. Ну и везет Захарии!..
Тревожно спала в ту ночь Евпраксия. Не то от счастья, не то от смятенья. И странно, не о Давыдке думала она, глядя набрякшими от бессонницы глазами в темноту,– совсем другое лицо проступало из мрака. Всеволодова улыбка не давала ей заснуть, она струилась под его мягкими русыми усами, и сердце Евпраксии замирало, останавливалось от тревоги, а пуховая перина жгла бока.
Ночью снова снилось Евпраксии бесконечное поле, и дуб среди поля, и звезда на корявой ветке, и всадник, подымающийся навстречу ей из колеблющегося тумана: теперь она узнала его, теперь она не могла ошибиться...
Утром боярина едва добудились. Весь следующий день прошел в бестолковой сутолоке и в приготовлениях к отъезду. По сговору, заключенному накануне вечером, Заборье с прилежащими к нему лесами и угодьями отходило Давыдке. Так порешил Захария, на том били по рукам князь и боярин.
Вечером Евпраксию отвели в баньку. Положив на горячий полок, девки мыли и растирали ее смуглое тело, били веничками, смоченными в малиновом квасе, умащивали греческими благовониями...
И вот обоз тянется по лесной, тряской дороге. Метров на сто впереди, чтобы не пылить, скачут боярские холопы, в голове обоза – возок с Евпраксией, а рядом на нетерпеливом жеребце красуется в синем нарядном кафтане Да-выдка.
Так и не остались они с Давыдкой наедине после сватовства, так и не перекинулись ни словечком. Только обменялись долгими взглядами, но от взглядов этих почему-то не смутились, не испытали волнения.
На подъезде к Заборью, перед холмом, Давыдка, понукнув коня, обогнал трясущихся на костлявых кобыленках мужиков.
Не терпелось ему въехать в родную деревню первым – и не рабом, и не простым дружинником, а хозяином...
3
Не сладко, ох как не сладко жилось Любаше за старостой Аверкием. Это он только перед свадьбой прикидывался ягненком, а как привел молодую жену в избу, тут и пошло: и то не так, и это не по нему. Чувствовал, что стар, оттого и злился. Пронюхал где-то про Склира, каждое утро стал допекать Любашу:
– Поди, посекли твово ясного сокола. Подрубили крылышки. Жди не жди – все одно не вернется. А ежели и жив, таких-то глупых баб у него в каждой деревне по дюжине.
Говорил, посасывая гнилые зубы мокрым ртом. Ночью щипал ее, всхлипывая от удовольствия. Щипал да приговаривал:
– Лукавой бабы и в ступе не истолчешь.
Сколько слез пролила Любаша за Аверкием! Даже с лица сошла. Потускнел румянец на ее щеках, посинели губы, потухли глаза. Бабы вздыхали, провожая ее на улице грустными взглядами, говорили:
– Засушил красавицу нашу старый козел. Как есть засушил.
Не пела больше Любаша, не наведывалась в девичий хоровод. Не заглядывались на нее, как бывало, парни. И то: заглядываться нынче стало не на что. Да и старосты побаивались. Лют был Аверкий. Ежели что заметит, донесет боярину, а боярину лишь бы потешиться – ни за что ни про что изведет холопа.
Только и жалел Любашу отец. Плакал, глядя на нее, а помочь и он ничем не мог. Гнал его Аверкий от своей избы, жене строго наказывал:
– Ежели увижу у себя твово старого лешего, ни тебе, ни ему несдобровать. Помни.
С отцом Любаша встречалась за плетнем, за тем самым плетнем, за которым разыскал ее в ночь после сватовства лихой меченоша Склир. Приносила ему украдкой мед. Пока отец пил, втягивая в беззубый рот худые щеки, стояла рядом, подперев подбородок рукой, и бесшумные слезы сыпались из ее глаз.
Была бы хоть Аленка рядом, облегчила бы душу у нее на плече, выплакалась бы по-бабьи громко, навзрыд.
Поп Демьян, выставив перед собой узловатый палец, говорил ей:
– За терпенье бог дает спасенье.
А пьяненький дьячок, стоя позади попа, кощунствовал:
– Авось да небось – хоть вовсе брось.
Кроме отца, была у Любаши в Заборье еще одна родная душа – неговорливый кузнец Мокей. Любашу он от себя не гнал, не чужался ее, старосту Аверкия не боялся.
– Веревка крепка с повивкой, а человек с помочью,– говорил он.
– Ты о чем это, дядя Мокей? – спрашивала Любаша.
Мокей глядел на нее долгим, терпеливым взглядом. Не понять Любаше Мокея.
И все-таки хорошо ей с кузнецом. У Мокея все просто в кузне, да и сам он, молчаливый, прост, как эта речка, как эти поля, и как лес за полями, знакомый Любаше с раннего детства, и как сама эта кузня, которую помнят все и которая стоит здесь с незапамятных времен. Сказывают, стояла она еще и тогда, когда не было никакого Заборья. Но никто ничего не знал наверное. Слушая деревенские байки, Мокей не подтверждал их и не отвергал. Улыбаясь добрыми глазами, он говорил:
– Пусти уши в люди – всего наслушаешься.
Федька, Мокеев юнота, раздувая огонь в горне, с черным, измазанным сажей носом, подмигивал Любаше, приседал на корточках:
– Рот не огород, не затворишь ворот! – кричал он, задыхаясь от смолистого дыма.
– А ты бы помолчал,– обрывал его Мокей.
Раз как-то, возвращаясь от реки со стираным бельем, Любаша услышала в кузне незнакомые голоса. Поставив под соснами на пригорке корзины с бельем, она заглянула в дверь. У горна, в дальнем углу,– один на орале, другой на бревне – сидели два густобородых мужика. Мокей показывал им мечи.
– Вот этот берите. Сам ковал, сам закаливал.
– Все равно как харалужный,– похвалил один из мужиков.
– А мы всякие куем.
– Да сам в отрепье,– упрекнул мужик.
– Добрый пастух не о себе печется – о скотине,– отчужденно сказал Мокей.
Смешным и непонятным показался Любаше разговор Мокея с мужиками.
И мужики были не такие, как все. Смелые речи говорили мужики:
– В болоте тихо, да жить там лихо.
– И смирен пень, да что в нем? Пойдем с нами, Мокей.
– А кузню на кого брошу?
– О том ли печалишься? О душе подумай.
– Душа ,у меня одна,– сказал Мокей, вытаскивая из кучи тяжелый обоюдоострый меч,– Возьмите и этот.
– Цену даем хорошую.
– А я с добрых людей мзды не беру.
Вдруг один из мужиков, тот, что сидел на орале, насторожился, встал и проворно шагнул к двери.
– А это еще что за пташка? – с угрожающей хрипотцой в голосе сказал он и сунул лохматую руку к Любашиному плечу.
Мокей обернулся, лицо его было бледно и испуганно. Но тут же кровь снова ударила в щеки, и в бороде льдинками сверкнули белые зубы.
– Не трожь девку. Любаша это,– проговорил он.
Мужик крякнул, и протянутая к Любашиному плечу рука его замерла в воздухе.
– А хоть и Любаша! – буркнул он.
– Не трожь,– повторил Мокей, и мужик, неохотно повинуясь его басистому рыку, послушно попятился в кузню.– Заходи, Любаша, гостьей будешь,– ласково предложил ей кузнец.– Вот мужики тут ко мне заглянули по соседству. Просят сковать им орала. Сковать ли?
– Отчего ж не сковать,– сказала Любаша, но, опасаясь мужиков, в кузню все же не вошла.– Вот, с бельишком я... Темнеет уж. Аверкий, поди, заждался, потылицы припас.
Лицо Мокея помрачнело.
– Не мужик у тебя – зверь.
– Ох, и не говори, дядька Мокей...
Мужики в кузне о чем-то шептались друг с другом. Мокей вернулся к ним, ворчливо успокоил:
– На трусливого много собак. Говорю вам – своя девка.
– Сами с умом,– сказал один из мужиков. Другой добавил:
– Кому что гребтится, тот того и боится.
Подцепив коромыслом корзины с бельем, Любаша пошла в гору, к деревне. Встречный ветер рвал у нее с головы плат, лепил к стройному телу сарафан.
Мужики вышли из кузни, блестящими глазами следили, пока она не скрылась за поворотом. Мокей не сердился на них. Ему даже приятно было видеть, как им понравилась Любаша. А такой ли она еще до замужества была красавицей!..