355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джойс Кэрол Оутс » Ангел света » Текст книги (страница 20)
Ангел света
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:39

Текст книги "Ангел света"


Автор книги: Джойс Кэрол Оутс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)

БАССЕЙН

Хотя не этим револьвером Оуэн Хэллек будет убивать свою мать, однако именно револьвер он крепко держит обеими руками во сне, исполненный такого восторга, что даже в тот момент он понимает: это не может происходить на самом деле.

Они в бассейне за домом. Он преследует ее. Она пытается уплыть от него, спастись – он ныряет за ней и на какой-то страшный миг чуть не тонет. Он не слышит ее крика, но знает, что она кричит. Лица ее он не видит, но знает, что это – Изабелла.

Оуэн Хэллек стоит, согнув колени, вытянув руки, крепко держа обеими руками револьвер, приподняв плечи, словно для того, чтобы прикрыть затылок, – классическая поза.Он наверняка видел такую позу на бесчисленных газетных фотографиях, не до конца понимая, что она означает.

Он нажимает на спусковой крючок. Внизу живота на миг возникает еле уловимое, не приносящее наслаждения ощущение. Он просыпается с громким стоном в незнакомой комнате – комнате настолько непонятной, что ему приходится изо всех сил сосредоточиться, чтобы вспомнить: он же в отеле, в Вашингтоне.

Но он не забудет бассейна. Только почему именно бассейн, и бассейн – где? Он идет в ванную. Старается не смотреть на себя в зеркало. Почему именно бассейн, с неприязнью думает он. Голова у него пустая и замутненная, как вода в фарфоровой раковине.

НОВООБРАЩЕННЫЙ

Возможно, из-за крепкого напитка, который он выпил у Ульриха Мэя на почти голодный желудок, возможно, из – за нервного напряжения этого дня, в течение которого он не только встречался с Престоном Кроллом, но еще и решительно прошагал мимо дома Хэллеков на Рёккен-плейс и не менее сознательно и взволнованно прошагал мимо особняка на Н-стрит, где живет теперь Ник; а возможно, это следствие странной экзальтации, владевшей им ночью, в таком многообещающем сне, но только Оуэн почувствовал себя очень странно, действительно очень странно. Перед глазами все плывет, желудок бунтует. Но нельзя же, чтобы его стошнило. Не может он допустить, чтобы его стошнило.

Интересно, лицо у него в самом деле побелело или ему только так кажется…

Полночь. Или за полночь. И он стоит голыми изнеженными ногами на удивительном уругвайском ковре (сплетенном не из синтетических волос, а из настоящих, человеческих, роскошно черных – потому-то ковер так и приманивает к себе) и смотрит на фотографии, развешанные на белых стенах спальни Ульриха Мэя. Не можетон допустить, чтобы его стошнило.

– Ты упорно молчишь, – говорит Мэй, – не может быть, чтобы это не вызывало у тебя отклика…

Десяток фотографий, черно-белых, глянцевых, скромно окантованных металлом. На одной – что-то вроде бетонного пола с разбросанным по нему мусором, тут и там маслянистые лужи. Мужчины в форме стоят группами и беседуют, не глядя в аппарат. На другой фотографии – разбитый вертолет, трупы и фигура в комбинезоне, воздевшая руки к небу. На третьей фотографии…

Оуэн моргает и трет глаза. Не может быть, чтобы он видел то, что видит.

– Ты совершенно прав, считая самоубийство неудавшимся убийством, – говорит Мэй. – Убийством из трусости. Буржуазный рефлекс. Мыпредпочитаем наносить удар по противнику, а не интернализировать его.

– Мы?.. – слабым голосом произносит Оуэн.

–  Мы– это фигура речи, – спешит пояснить Мэй. – Не буквально.

Оуэн снова заставляет себя рассматривать фотографии. Он опрокидывает лакированный столик. Мэй поднимает столик и, дружески подтолкнув Оуэна к стене, говорит:

– Этот снимок нападения в аэропорту Лод, пожалуй, самый мой любимый. Я хочу сказать, прежде всего поражает композиция… чисто формальный момент… это получилось у фотографа случайно. Фотография все-таки необыкновенное искусство, верно? Суметь запечатлеть миг, какую-то долю секунды, головокружительно эфемерную. И искусство это всегда выглядит анонимным, что есть высшая похвала.

– Да, – произносит Оуэн, глядя на большую черно – белую фотографию над кроватью. Какие-то рваные контуры, призрачные всплески света и глубокая тень, шершавая поверхность бетона… Поморгав, Оуэн видит трупы. Кровь, лужи, разодранные останки. Желудок у него бунтует.

– Японские маоисты, – говорит Мэй, – «Ренго сёкугун», трое храбрецов – это было в семьдесят втором году. Несомненно, самый прекрасный миг в их жизни. Они спокойно прилетели в аэропорт Лод – это в Израиле – и отправились получать багаж… и хладнокровно открыли огонь… автоматические штурмовые винтовки и гранаты, начиненные шрапнелью. Они полили огнем толпу… вот, наверное, началась суматоха!., представляешь себе: крики, люди бегут врассыпную в поисках укрытия, никто ничего не понимает, никто даже не знает, откуда пришла смерть. Длилось это, конечно, всего несколько минут. Одного из маоистов пристрелили, другой погиб от разрыва собственной гранаты, а третьего – к несчастью – схватили, когда у него иссякли боеприпасы. Я говорю «к несчастью», так как, конечно, он не должен был остаться в живых после столь необыкновенного революционного спектакля… Ты помнишь этот инцидент, Оуэн? Буржуазная пресса подняла тогда большой шум.

– Да, – говорит Оуэн, – не знаю. Я…

Неприятное ощущение в желудке усиливается, давит.

Оуэн в панике отворачивается. Рассеянным взглядом окидывает высокие белые стены, огромную кровать под черным атласным покрывалом, большущее окно, из которого открывается вид на город, единственное широкое зеркало, в котором он должен бы найти свое отражение, но зеркало почему-то тусклое, затуманенное… Где же это он? – думает Оуэн. – Зачем он позволил этому человеку притащить себя сюда? Что будет? А что уже произошло? Не уехать ли ему просто-напросто домой? Найти такси и уехать домой, в свою отроческую постель? Ведь еще не поздно. Изабелла простит его.

– Маоистские революционеры действовали, конечно, в союзе с ООП, – рассказывает тем временем Мэй, – но израильскую службу безопасности они застигли врасплох. Трое молодых японских туристов – что может быть невиннее? Они добровольно решили вступить в борьбу на стороне арабов, зная, что им не выйти из аэропорта… их поступок был жертвенен… их мужество – необычайно. «Мы, трое солдат революции, – заявил оставшийся в живых, – после смерти хотим стать тремя звездами в созвездии Ориона. Революция будет продолжаться, и количество звезд в Орионе будет возрастать».

– Да, – говорит Оуэн, осторожно проглатывая слюну.

А Ульрих Мэй словно бы проснулся, сбросил с себя любезную томность и говорит теперь почти взволнованно. Оуэн слушает, слегка кивает, где-то в гортани у него возникает густой вкус горечи.

Мэю хочется рассказать Оуэну о своем «обращении».

– Обращение – это действительнонечто настоящее, – говорит он, – абсолютно… настоящее. Если ты еще сомневаешься, то лишь потому, что у тебя не было проверки опытом.

– Нет, – говорит Оуэн. Он вдруг обнаруживает, что нервно отхлебывает из бокала, в который налито что-то с сильным лекарственным привкусом. – То есть – да.

– Конечно, моя роль в борьбе всего лишь роль наблюдателя, – поясняет Мэй. – Я сочувствую, я выступаю в качестве теоретика-любителя, я не связан ни с какой группой. Я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю… я даже не помогаю с паспортами… хотя мне случалось одалживать деньги отдельным людям… несчастным Науманам… но… я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю – это тебе следует знать.

Оуэн бормочет:

– Хорошо.

Краешком глаза он наблюдает за Мэем: светлая гладкая кожа Мэя слегка блестит – от света лампы и от волнения, которое чувствуется в его речи.

– Я, собственно, просыпался медленно, – говорит Мэй с хриплым неуверенным смешком. – Проспал почти весь Вьетнам… Камбоджу… всю эту мясорубку… слишком был поглощен своей собственной замкнутой жизнью. Возможно, я уже упоминал, что я – историк-любитель… работаю главным образом над архивом моей семьи. А моя семья на удивление древняя: мои предки прибыли сюда еще до «Мейфлауэра» [36]36
  «Мейфлауэр» – корабль, на котором в 1620 г. английские переселенцы прибыли в Массачусетс.


[Закрыть]
! Сейчас я с ними порвал, так что не стану докучать тебе перечислением их государственных должностей и частных преступлений, замечу только, что Сэмюел Слоун – ну, ты знаешь, тот архитектор, что построил ваш дом на Рёккен, – так вот он один из моих предков, один из моих любимых предков. Ты ведь живешь в этом георгианском особняке на Рёккен, в конце улицы?.. Да? Настоящая драгоценность, и внутри и снаружи. Дом для этого района небольшой, удивительно компактный. Я не был в гостях у твоей матери лет десять – мы ведь вращаемся в разных кругах, – но помню, как я был приятно поражен интерьером вашего дома. Множество китайских вещиц рококо вполне в духе Слоуна и прелестные акварельные панно в столовой… А это полотно Климта, похожее на мозаику – Бог ты мой! – спящая женщина с длинными спутанными волосами… Можно тебе долить, Оуэн?

– Нет, спасибо, – бормочет Оуэн.

– Тебя не смутило… что я вспомнил о твоем доме? Вид у тебя крайне расстроенный.

– Я… я… я вовсе не расстроен, благодарю вас, – произносит Оуэн, улыбаясь дрожащими губами.

– Но ты презираешьсвой дом, верно?

– Я презираю его обитателей, – говорит, прокашлявшись, Оуэн. Он чувствует себя покрепче: желудок вроде бы утихомирился.

– И правильно, – говорит Мэй, весь передернувшись, – это не женщина, а сплошная зараза. – Если Мэй и замечает, как вздрогнул Оуэн, то, ничем этого не показав, спокойно продолжает: – Твоя мамочка не столько развращена, порочна и эгоистична, сколько абсолютно никчемна… мусор… хлам. Я имею в виду – в буквальном смысле слова мусорна лике земли. Она же дочь фашиста-гангстера, который, безусловно, заслуживал иной смерти – он ведь умер просто от инсульта, верно? Все-таки нет справедливости.

– Да, – говорит Оуэн, – он умер года два-три тому назад, от нескольких инсультов подряд.

– Ты прав, что презираешь таких людей, твои инстинкты безошибочны, – говорит Мэй, подводя Оуэна к новой фотографии, на которой изображен всего один труп – поразительно красивый молодой человек с длинными, до плеч, волосами, темными усиками и приоткрытым ртом. Оуэн отводит взгляд, но Мэй заставляет его повернуться лицом к снимку. – Герой революции, неизвестный молодой баск, – говорит Мэй, – расстрелян без суда… Он был членом «Революционного антифашистского и патриотического фронта», и я не знаю о нем ничего, кроме того, что это был мужественный человек, готовый пожертвовать собой во имя борьбы; умер он без сантиментов. В ту пору Франко был еще жив, но и он умер месяца через два. После этих казней так называемый свободный мир, – с презрением продолжает Мэй, – по обыкновению разразился своими жалкими протестами: отозвали послов, произнесли речи в ООН… поругали Испанию в прессе… но вспышка гнева быстро погасла. А до чего же он хорош в смерти, верно? Кожа как мрамор, черные шелковистые волосы…

Оуэн сморгнул слезинку. Глупость какая-то. Он выглядит глупо. Но это же невыносимо – чтобы тело лежало на земле… в грязи. Молодой человек не намного старше самого Оуэна, распластанный на земле, голова повернута в сторону, волосы разбросаны, глаза приоткрыты, рот застыл в гримасе испуга…

– А вот здесь, – говорит Мэй, обхватывая рукой плечи Оуэна, – здесь кое-что повеселее, здесь перед нами один из моментов, когда рвались бомбы в Милане. Несколько групп приняли тогда на себя ответственность, но всем известно, что это дело рук Бертоли, Джанфранко Бертоли, одного из наиболее интересных членов итальянского Сопротивления, – я называю это «сопротивлением», потому что к этому, собственно, и сводится наша борьба… Здесь ты видишь трупы только врагов. Это была настоящая мясорубка… настоящий удар. Вот это тело без головы – судя по мундиру, полицейский… К сожалению, Бертоли арестовали и приговорили к пожизненному заключению, и с тех пор я ничего не знаю о его судьбе: в Италии ведь такое сложное положение. Brigate rosse за последний год, к сожалению, столько раз оказывались в критических ситуациях… Право, не знаю, что будет дальше. Но революционный дух, несомненно, возродится. Возможно, даже в более удивительных формах. Ты со мной не согласен?

– Согласен, – говорит Оуэн. Он прижимает стекло бокала ко лбу, но оно уже не холодит.

– Ты действительноне хочешь, чтобы я тебе долил?.. Ты немного побледнел.

– Спасибо, нет. Я чувствую себя отлично. Даже усталости не чувствую. Я… я чувствую себя отлично, – говорит Оуэн.

– Ты прошел через большое испытание, – спокойно говорит Мэн, – и ты уже почти готов… я это вижу, я ведь тоже обладаю безошибочным чутьем… ты почти готов. Но процесс, конечно, можноускорить. Тебя за один вечер можно обратить в нашу веру.

– Да, – говорит Оуэн, – думаю, что да. Я понимаю.

– Человек движется медленно, потом – быстрее. Детские шажки, потом – гигантский скачок. Да? «Революция продвигается со скоростью голубки», – сказал несравненный Ницше, и это абсолютно верно, как верно и обратное… на более поздней стадии. Мы движемся медленно, с тем чтобы в один прекрасный день пойти быстрее.

– Медленно, чтобы потом пойти быстрее, – повторяет Оуэн. – Да. Понимаю.

–  Действительнопонимаешь? А ты видишь между нами какое-то сродство? – спрашивает Мэй.

Оуэн выскальзывает из-под теплой тяжести руки Мэя, хоть ему это и не было неприятно – просто показалось зловещим.

– Сродство, – бормочет он, глядя на снимки, которые начинают его завораживать, а может быть, его завораживает эта волнующая ночь или просто патрицианский голос Ульриха Мэя, в котором звучит странная смесь гордыни и смирения. – Это же Ульрика Майнхоф, – произносит Оуэн, потрясенный тем, что вдруг увидел знакомое лицо, – верно?.. Немецкая террористка…

–  Революционерка, —поправляет Мэй, – да, это Майнхоф до подполья… несколько лет тому назад. Не террористка,а революционерка.Ты что, готовишь статью для буржуазной прессы?

– Она покончила самоубийством, – говорит Оуэн, изучая жесткое, красивое замкнутое лицо. Женщина тридцати с небольшим лет, смотрит мужским умным взглядом прямо на него. – Она покончила самоубийством, – почти с упреком повторяет Оуэн, – повесилась в своей камере…

– Это было необходимо, – благоговейно произносит Мэй. – Она совершила свой поступок в правильный момент. Это было не только необходимо – неизбежно.

– Так что же, смерть – это победа? – спрашивает Оуэн.

– Только когда она неизбежна.

– Ульрика Майнхоф выглядит здесь такой сильной. Такой уверенной в себе. А эти глаза… У нее что же, не было слабостей? – с запинкой спрашивает Оуэн.

– Она была замужем… у нее были дети… собственно, двойняшки. Одно время она была пацифисткой. И она перенесла операцию на мозге – у нее удалили опухоль. В голове у нее была вставлена металлическая пластинка, – произносит Мэй, вглядываясь в фотографию, – но ее, конечно, тут не видно… Конечно, у Майнхоф были слабости – как у всех людей, как у нас с тобой.

– Я бы не мог повеситься, – говорит Оуэн.

– Безусловно, мог бы… если бы это было необходимо.

– Я трус, я ужасно боюсь боли, – смеется Оуэн, – можете меня списать… А фамилия ее друга была Баадер? Здесь есть его фото? Какова его судьба? Это ведь была шайка Баадера – Майнхоф, да?

– «Rote-Armee-Fraktion» [37]37
  Подразделение Красной Армии (нем.).


[Закрыть]
, – не без легкого раздражения поправляет его Мэй. – Баадера здесь нет, но вот это – Хольгер Майне, еще живой, незадолго до окончания своего искуса – голодной забастовки. Незабываемый снимок, верно?

Оуэн взволнованно изучает фотографию, висящую как раз над постелью Мэя. Молодой человек тридцати с небольшим лет лежит на чем-то, напоминающем, как ни странно, похоронные дроги; взбитая подушка под головой отделана тонкими кружевами, как и стеганое одеяло, которое он натянул до подмышек. Его тощие, как у скелета, руки лежат на одеяле, длинные пальцы сцеплены. Черные блестящие волосы, очень черная борода, густые черные брови. На нем необычно маленькие очки с идеально круглыми стеклами в проволочной оправе, глаза закрыты – черные ресницы лежат на щеках словно вычерченные тушью.

– Он ведь еще не умер?.. Но выглядит как мертвый, – спокойно произносит Оуэн. И, спохватившись, чуть ли не с укором себе добавляет: – Выглядит как Иисус Христос.

– Это было подмечено уже не одним человеком, – говорит Мэй.

– Они что, все мертвые? – пренебрежительно спрашивает Оуэн, жестом обводя фотографии. – Все? Все до единого?

– Конечно, нет, – говорит Мэй. – Не говори глупостей.

Оуэн обходит комнату, заряженный какой-то странной, болезненной энергией. Окровавленные трупы школьников, знаменитая фотография Хьюи Ньютона («Министр обороны. Организация «Черных пантер»): он сидит на своем троне с бамбуковой спинкой, в правой руке ружье, в левой – копье (не гарпун ли, чтобы бить рыбу?). Японские студенты, с виду совсем дети, дубасят друг друга железными палками и прутьями. Ярко-белые, ярко-черные. На некоторых снимках – сплошное мельтешение. Оуэн набирает воздуха, хочет что-то сказать, но долгое время не может произнести ни слова.

Он показывает на первую попавшуюся фотографию – снимок горящего разбитого вертолета.

– А это, что это? – спрашивает он.

– Мюнхен, – говорит Мэй, – семьдесят второй год, один из моментов нашей истории – Олимпийские игры… помнишь?

– О да, – взволнованно говорит Оуэн, – помню, мы с Кирстен наблюдали это по телевидению… мы были вдвоем… не знаю, где были родители… я помню… Бог ты мой, как было страшно… я никогда этого не забуду… о да… мы смотрели Олимпийские игры, и тут этопроизошло… я действительно испугался… и Кирстен тоже… там стреляли и стреляли, а мы просто не могли выключить телевизор… сидели перед ним, и всё… не ели, не отходили от экрана… повариха звала нас, но мы не шли… это было ужасно, израильские спортсмены… заложники… А потом, как же все кончилось?.. По-моему, их всех перебили. И евреев и арабов – всех.

– Тем не менее это была славная страница, настоящая победа, – говорит Мэй, – один из лучших образцов пропаганды действием. Потому что это видели миллионы людей. И потому что все шло к неизбежному огненному концу.

– Черные… это были арабы? Палестинцы? Как они себя называли?

– «Черные сентябристы», – говорит Мэй. – Вот это – сентябрист-десантник из группы атаки прыгает в воздух, раскинув руки. Жить ему осталось всего несколько секунд. А возможно, он уже мертв.

– Сколько же человек погибло в Мюнхене? – спрашивает Оуэн.

– Немного, – говорит Мэй. – И не в этом дело. Дело в жесте, в международном внимании, в победе арабов. И правильно, что в Триполи им устроили похороны как героям. «Черные сентябристы» вначале были необыкновенной группой… своего рода гении… я имею в виду, они гениально владеют своим телом… Безгранично преданы делу… бесстрашны… воля во плоти. Однако теперь, когда Хаддада убили… трудно сказать, что будет.

– Но сколько же все-таки погибло? – спрашивает Оуэн. – Мне кажется, уйма народу. Уйма.

– Нет, всего шестнадцать человек. Одиннадцать евреев, пять арабов. Собственно, семнадцать, если считать немецкого полицейского офицера, которого пристрелили.

– А мне помнится, куда больше, я бы сказал, человек тридцать или сорок, – медленно произносит Оуэн, пощипывая бакенбарды. – Бедняжка Кирстен так перепугалась – я сам боялся лечь в постель. Моему отцу, знаете ли, то и дело угрожали, и, наверное, куда чаще, чем нам говорили… его жизнь находилась в опасности. Ему дали охрану – наверно, из ФБР; эта кровавая история в Мюнхене всерьез испугала нас, меня и Кирстен, нам все казалось, что наш дом ночью взорвут или подложат бомбу папе в машину; или, скажем, мы будем идти где-то по улице, идти в кино или куда-нибудь еще – папа иногда по воскресеньям водил нас в кино, – а мимо проедет машина и всех нас троих скосят из автомата.

Лицо Оуэна кривится в усмешке. Это потому, что ему отчаянно хочется плакать. Он стоит покачиваясь, слегка отвернувшись от Мэя, и в течение долгой мучительной минуты не может произнести ни слова.

А Мэй тихо говорит, дотронувшись до его плеча:

– Твоего отца, конечно же, убили, но не революционеры – ты должен это знать. Просто он был обречен. Он не мог этого избежать. И надеюсь, я не расстрою тебя, Оуэн, сказав – с достаточной долей сомнения, – что твой отец, американский правительственный чиновник, глава Комиссии по делам министерства юстиции – нелепейшее название! – был запачкан уже одним этим… он былобречен… я имею в виду – морально и духовно, хоть я и готов поверить, что он был лучшим из этой шайки. Он действительнохотел что-то предпринять против фашистского режима в Чили, он действительновыдвинул обвинение, хотя и не очень обоснованное… Но это было безнадежно, подобные попытки были обречены и остаются обреченными: в контексте существующего общества нет места для справедливости. Враг повсюду: враг – вся наша страна, и в особенности этот нелепый город. Империалистический, капиталистический, расистский – просто все обречено. Ты в порядке? Ты очень расстроен?

– Он не заслуживал смерти, – говорит Оуэн, кусая губу. – Я хочу сказать: он был невиновен. Они убили его, заставили съехать с дороги, он не заслуживал такой участи – утонуть в болоте, в тине… Вы же не знаете его, вы о нем ровным счетом ничего не знаете…

– Я вижу, ты очень его любил, – великодушно говорит Мэй, – но подумай сам: он был законник, служитель правосудия, он поклялся быть верным американской конституции, он же получал жалованье от насквозь прогнившего и преступного правительства. Я готов поверить, что он был хороший человек и хороший отец или, во всяком случае, производил на тебя такое впечатление, но в конце-то концов… Подыгрывать людям, а тем более такому умному молодому человеку, как ты, – это не моя роль в жизни.

– Он же был невиновен, – повторяет Оуэн. – И этих чертовых взяток он не брал… и никаких признаний не писал… его оболгали… его принудили… наняли кого-то следить за ним, изматывать его, а под конец заставить съехать с дороги…

– «Невиновен» в твоем понимании никак здесь не применимо, – говорит Мэй, сжимая плечо Оуэна. – У тебя, молодой человек, в голове великая путаница. Ведь всякий, кто работал в Комиссии по делам министерства юстиции, безусловно, не могне брать взяток… вполне резонно предположить, что даже их требовал… при том, что вся эта Комиссия – сущий балаган, а нынешнее правительство Соединенных Штатов – бандитское, фашистское правительство. Когда ведешь войну, делать мелкие моральные различия – непозволительная роскошь.

– Войну? – переспрашивает, усиленно моргая, Оуэн. – А разве мы ведем войну?

– Я встречался с твоим отцом в свете, и он мне очень нравился… как светский человек. В этом контексте. Но ведь он был враг и в определенном смысле… в очень широком смысле… надеюсь, я не оскорбляю тебя?., заслуживал смерти, но только потому, что состоял на жалованье у правительства убийц. В таком правительстве, в контексте такого полного загнивания… не может быть людей невинных, есть только зло. Их всех скрепляет зло.

– Кто же все-таки ведет войну? – спрашивает Оуэн. – Я что-то не понимаю.

– Вот тебе пример: Морис Хэллек возглавлял учреждение, которое в определенный момент воспрепятствовало одному моему другу, молодому адвокату, встретиться с его клиентом, членом «Черных пантер», ожидавшим суда здесь, в Вашингтоне… собственно, моего молодого друга тогда арестовали. Ему было предъявлено обвинение, что, будучи защитником, он выступал в качестве курьера: передавал послания в тюрьму и из тюрьмы, – и учреждение твоего отца решительно это порицало.

– Он не заслуживал смерти! – кричит Оуэн.

– Они всезаслуживают смерти… неужели ты не понимаешь? – говорит Мэй с хриплым смешком. – Но к сожалению, у нас нет на них на всех времени.

Обращение Ульриха Мэя, как выясняется, произошло в марте 1973 года в Хартуме после налета «черных сентябристов» на посольство Саудовской Аравии.

– Но мой крестный, Ник Мартене, тоже был там, – произносит Оуэн, – вы с ним наверняка встречались…

– Я был знаком с Мартенсом задолго до Хартума, – сухо говорит Мэй. – Ты, видимо, забываешь: в Вашингтоне все знают друг друга. Это ведь как в аду.

– Значит, вы были в Хартуме… оба?., вас одновременно взяли заложниками?., в посольстве Саудовской Аравии…

– Нас не взяли заложниками, – говорит Мэй, – участники рейда были весьма разборчивы. Они задержали человек пять или шесть… американцев, бельгийцев, посла Иордании… а остальных отпустили. Это было удивительное переживание. Вот только что все мы болтали в роскошном саду посольства Саудовской Аравии, а через минуту туда ворвались восемь вооруженных повстанцев. Все застыло. Полностью. Наш иллюзорный мир уступил место их миру – он просто рухнул, сдался. Ты представить себе не можешь, как это было.

Мэй умолкает. Оуэну хочется еще расспросить про Ника, но он не решается. Какое поразительное совпадение! Просто еще один пример того, как все сходится воедино. В фокусе.

Вслух же он спокойно произносит:

– Вы, наверное, до смерти испугались. Вас же могли убить.

– Ну, меня могли «убить», дорогой мой мальчик, в любое время, – небрежно бросает Мэй. – Могли огреть по голове и избить на улице, пырнуть прихоти ради ножом, сбить машиной: проблема транспорта в нашем городе ведь с каждым днем становится все сложнее. Разве я не прав? Даже привезти тебя сюда, ко мне на квартиру, и то рискованно, верно?

Оуэн не смотрит на Мэя. Он с виноватым видом произносит:

– Рискованно? Меня?..

– Конечно. Я подошел к тебе у Мултонов, потому что лицо у тебя было, скажем прямо, безумное и одинокое. Ты что-то бормотал и смеялся про себя.

– Ничего я не бормотал и не смеялся про себя, – резко обрывает его Оуэн.

– Филлип был обеспокоен, они с Чарлотт не знали, как быть, они, конечно, любят тебя, и они, конечно, понимают твое горе – у обоих жуткий комплекс вины.И им не хочется обижать твою мать. Так что, – произносит Мэй с глубоким вздохом, – я просто предложил свои услуги. «Разрешите мне поговорить с мальчиком, разрешите я этим займусь, – сказал я Филлипу. – Не насылайте на него ваших телохранителей».

– Пусть лучше меня не трогают, – шепчет Оуэн.

– Стать твоим другом… а я видел, что ты остро нуждаешься в друге… и привезти тебя сюда сегодня ночью – это был риск, на который я, однако, пошел, – говорит Мэй. – Моя жизнь… м-м… терпеть не могу «признаний»… но то, что моя жизнь очень мало весит, – это едва ли тайна… и не только из – за моей принадлежности к определенному классу, не из-за моего происхождения, а вообще – из-за моей физической трусости, моей моральной импотенции: я, Ульрих Мэй, никогда не мог бы совершить тех актов героизма, которых требует революция, я способен лишь стоять и ждать, предлагая людям сочувствие, иногда нечто большее… И вот, везя тебя к себе, что могло оказаться опасным… ты мог бы вдруг сойти с рельсов: я ведь знаю, чем кончается это унылое воздержание в колледжах – я же учился в Чоуте и Принстоне… в то же время я рассудил, что ты как-никак сын Мориса Хэллека и что смерть твоего отца, сколь бы она ни была позорна, могла оказать на тебя спасительное воздействие.

– Пусть никто меня не трогает, – говорит Оуэн, весь дрожа. И затем, подняв на Мэя взгляд, спрашивает: – Мой отец?.. Вы сказали?..

– Мне пришло в голову, что его смерть могла открыть тебе глаза на нашу войну, по крайней мере на то, что она может носить самый разный характер.

– Война, – говорит Оуэн, жуя губу, – да, война, пожалуй, да…

– Не столько из-за того, что она несет с собой смерть, но из-за тех открытий, которые ей сопутствуют и которые получают необычайно широкое освещение в печати… той самой печати, должен сказать, которая отказывалась публиковать правду о Чили в ту пору, когда все эти вещи, все эти преступления там совершались. А теперь эти устаревшие «новости» стали ходким товаром. У нас есть Чили, есть Доминиканская Республика, есть пример Никарагуа – собственно, почти весь «свободный мир»… эта фашистско-империалистическая империя, которой якобы никто не видит. И вот посмотрел я на тебя и увидел не разжиревшего, опустившегося, гримасничающего, полупьяного мальчишку, которого со спины можно принять за пожилого человека, – я посмотрел на тебя и подумал: он – из наших.

– Вот как? – встрепенувшись, произносит Оуэн. – Из наших…

– Солдат из группы атаки. Воин. В эмбрионе. Только и ждущий, чтобы родиться.

– Воин!.. – произносит Оуэн, захлебываясь от смеха. Зубы его постукивают о край стакана. – О, это фантастика, это… ох, вы и сами не знаете… Бог ты мой, хотел бы я, чтобы моя сестренка была здесь…

– А какое твоя сестра имеет к нам отношение? – раздраженно говорит Мэй.

– Солдат группы атаки, воин, ох, это… фантастика… это уж слишком, – произносит Оуэн, вытирая подбородок. – Можно я позвоню ей? Который теперь час? – Он приподнимается с края кровати, на которой сидит, и снова безвольно плюхается назад. – Эй, послушайте… это, право, уж слишком… я думаю, надо мне ей позвонить…

– А сколько лет твоей сестре? – спрашивает Мэй.

– Семнадцать.

– Семнадцать – это еще слишком мало.

– Она влюблена в Ника Мартенса, – со смехом говорит Оуэн. – Она хочет убить его. Прикончить.

Мэй некоторое время молчит. Затем небрежно бросает:

– Он был агентом ЦРУ в семидесятых – мы абсолютно в этом уверены. Все свидетельствует об этом.

– Он убил моего отца. Это его рук дело. Ника и… ее.

– Он был на Среднем Востоке, скорее всего чтобы шпионить за своими же соотечественниками, – говорит Мэй. – У меня было такое впечатление, что дипломаты несколько опасались его, хотя наверняка сказать не могу. Так это онубил твоего отца?

– Это был заговор. В нем участвовали по крайней мере двое, – говорит Оуэн.

– Я скорее подумал бы… что их было больше, – говорит Мэй.

Оуэн весело смеется и крутит стакан в ладонях.

– Ой, это уж слишком… я все-таки долженей позвонить… если, конечно, не отключен коммутатор… который час? Нет, черт побери, слишком поздно…

– Вы с сестрой очень близки?

– О, очень, очень близки, – говорит Оуэн, – мы почти как близнецы, сиамские близнецы. Всегда так было. Но в последнее время… в последнее время… веревочка стала натягиваться.

– Твоя сестра задумала убить Ника Мартенса? – явно забавляясь, спрашивает Мэй.

– Расскажите мне о нем – что вы о нем знаете?.. Вы же оба были в Хартуме…

– Я путешествовал как частное лицо по Среднему Востоку… не впервые: мне ведь никогда не сиделось на месте… я пробыл две недели в Тегеране, некоторое время в Турции (кстати, потрясающая страна), и, конечно, в Израиле (я тогда еще не сознавал, что это бандитское государство, мне даже понравились израильтяне), и, конечно, в Египте… поездка по Нилу, пирамиды и все прочее. И вот я приехал… в Хартум… навестить друзей… собственно, скорее знакомых… у меня вообще нет друзей… это были дипломаты… и Ник Мартене в это же время оказался там… не такое уж это было исключительное совпадение, как может показаться, Оуэн, поскольку американцы в этой части света вечно сталкиваются. Находился ли он там с правительственным поручением, я, право, не знаю, да в ту пору я вообще не думал о таких вещах: вел уединенную жизнь и, как большинство людей, был всецело занят собой. Я спал крепким сном на протяжении всей империалистической бойни во Вьетнаме и Камбодже – поразительно. Мое обращение произошло довольно поздно, когда мне было уже почти пятьдесят, но по крайней мере оно произошло: я теперь могу умереть с открытыми на мир глазами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю