412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж Оруэлл » 1984 » Текст книги (страница 15)
1984
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 00:03

Текст книги "1984"


Автор книги: Джордж Оруэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

Иногда Уинстон пытался сосчитать количество фаянсовых плиток на стенах камеры. Казалось бы, простое дело, однако он всегда сбивался со счета в каком-то месте. Но еще чаще он пытался понять, где находится и какое сейчас время суток. В какой-то момент он не сомневался, что на воле сейчас ясный день, но уже в следующий миг был убежден, что снаружи сейчас полная тьма. Здесь, в этом месте – он знал это инстинктивно – свет никогда не гаснет.

Итак, он находился в месте, где нет никакой тьмы: теперь он понимал намек О’Брайена. В Министерстве любви не было окон. Камера его могла находиться в центре здания, а могла и примыкать к наружной стене. Она могла располагаться в десяти этажах под землей или в тридцати – над нею. В мыслях Уинстон перемещался от места к месту, пытаясь по ощущениям понять, парит он в воздухе или, напротив, находится глубоко под землей.

Снаружи раздались шаги. Стальная дверь с лязгом отворилась, пропуская внутрь молодого офицера: складная фигура, черный мундир, как будто блиставший лакированной кожей, и бледное сухое лицо, напоминавшее восковую маску. Осмотревшись, офицер дал знак остававшимся снаружи охранникам ввести нового узника. В камеру, пошатываясь, вошел поэт Эмплфорт. Дверь снова закрылась. Эмплфорт пару раз неуверенно переступил с ноги на ногу, словно разыскивая, где здесь вторая дверь, через которую можно уйти, а потом принялся бродить взад и вперед по камере. Он даже не заметил Смита. Смятенный взгляд его обшаривал стену примерно в метре над головой Уинстона. Обуви на нем не было; крупные и грязные босые пальцы торчали из дыр в носках. Он явно несколько дней не брился. Щетина до скул покрывала его лицо, придавая вид босяка, никак не гармонировавший с крупным рыхлым телом и нервными движениями.

Уинстон заставил себя несколько очнуться от летаргии. Надо заговорить с Эмплфортом, пусть и рискуя получить выволочку от телескана. Может оказаться так, что как раз Эмплфорт и несет ему бритвенное лезвие…

– Эмплфорт, – проговорил он.

Вопреки ожиданиям телескан молчал. Эмплфорт с легким удивлением остановился. Взгляд его постепенно сфокусировался на Уинстоне.

– Ах это вы, Смит! – проговорил он. – Значит, взяли и вас!

– А вас за что?

– Сказать по правде… – Поэт неловко опустился на скамью напротив Уинстона. – Есть только одно преступление, не так ли? – проговорил он.

– И вы совершили его?

– Очевидно, да. – Приложив руки ко лбу, он коротко потер виски, словно бы пытаясь что-то вспомнить. – Подобные вещи случаются иногда, – как-то расплывчато начал он. – Я смог припомнить только один… только один возможный момент. Мы выпускали определяющее издание стихотворений Киплинга. И я допустил, чтобы слово «Бог» осталось в конце строки. Я просто ничего не мог с этим поделать, – добавил он почти негодующим тоном, посмотрев в глаза Уинстона. – Изменить строчку было никак нельзя. Рифмовалось со словом «рог». А вам известно, что во всем языке существует только двенадцать рифм на «рог»? Я напрягал мозги не один день. Другой рифмы просто НЕ СУЩЕСТВОВАЛО.

Выражение лица Эмплфорта переменилось. Досада оставила его черты, и на мгновение поэт казался почти довольным. Некая интеллектуальная теплота, счастье педанта, обнаружившего какой-то бесполезный факт, светили сквозь грязь и щетину.

– А вам никогда не приходило в голову, – произнес он, – что вся история английской поэзии была определена тем фактом, что в английском языке не хватает рифм?

Ну, именно такая мысль никогда не приходила в голову Уинстона. Кроме того, учитывая все обстоятельства, она не могла показаться ему ни важной, ни интересной.

– А вам известно, который сейчас час? – спросил он.

Эмплфорт вновь изумился:

– Я даже не думал об этом. Меня арестовали… кажется, два, а может, и три дня назад… – Взгляд его обежал стены, словно разыскивая в них окно. – В этом заведении между ночью и днем нет никакой разницы. Не вижу, каким образом здесь можно рассчитать время.

Они несколько минут поговорили на разные темы, а потом безо всякой причины вопль из телескана велел им заткнуться. Уинстон сидел неподвижно, скрестив на груди руки. Эмплфорт, которому его габариты не позволяли усидеть на узкой скамейке, то и дело менял позу, упирался вялыми руками то в одно колено, то в другое. Телескан рычал на него, требуя сидеть смирно.

Шло время… двадцать минут или час – судить было невозможно. За дверью снова протопали кованые ботинки. Нутро Уинстона сжалось. Скоро, очень скоро – возможно, через пять минут или даже прямо сейчас – наступит его очередь.

Дверь отворилась. В камеру вошел молодой офицер, холодное лицо которого не выражало никаких эмоций. Указав на Эмплфорта коротким движением руки, он произнес:

– В комнату сто один.

Эмплфорт неловко протиснулся между охранниками и вышел из камеры с почти бесстрастным лицом, на котором все же читалась легкая взволнованность.

Потом прошло время, на сей раз долгое. Желудок Уинстона снова разболелся. Мысли сменяли одна другую, пробегая по знакомому маршруту, как шарик в детском бильярде. Их было всего шесть: боль в животе; кусок хлеба; кровь и вопли; О’Брайен; Юлия; лезвие безопасной бритвы. Внутренности его стиснула новая судорога: снаружи опять загремел тяжелый топот. Дверь отворилась, и волна воздуха внесла внутрь крепкий запах холодного пота. В камеру вошел Парсонс в шортах хаки и спортивной куртке.

На сей раз Уинстон был изумлен до беспамятства.

– ТЫ тоже здесь! – воскликнул он.

Парсонс ответил Уинстону взглядом, в котором не было ни интереса, ни изумления – одно только несчастье. И принялся расхаживать по камере дергающейся походкой, явно не имея сил спокойно сидеть. Каждый раз, когда он распрямлял пухлые ноги, становилось заметно, что колени его дрожат. Широко раскрытые глаза его взирали куда-то в сторону, словно он не мог оторвать взгляд от какого-то не слишком далекого объекта.

– А тебя-то за что? – спросил Уинстон.

– За мыслепреступление! – рыдающим голосом отозвался Парсонс. Интонация его предполагала одновременно полное признание своей вины и потрясение от того, что такое слово может быть использовано применительно к нему самому. Остановившись напротив Уинстона, он принялся допытываться: – Как, по-твоему… меня расстреляют? А, старина? Ведь не расстреливают же они просто так…. не за дело, а за мысли… мало ли что может прийти человеку в голову! Я слышал, что сперва тебя честно выслушивают. Ну, в этом я верю им! Вообще, они могут просто заглянуть в мое личное дело! Ты ж знаешь, каким трудягой я всегда был… На мой взгляд, неплохим. Конечно, я пацан из простых, не из этих, которые мозговитые, но свое дело знал. Я ж из шкуры лез ради Партии, правда! Как считаешь, меня выпустят через пять лет? А может, через десять? Такой трудяга, как я, в трудовом лагере еще как пригодится. Разве можно расстреливать меня за то, что всего-то раз оступился?

– А ты виновен? – спросил Уинстон.

– Конечно виновен! – воскликнул Парсонс, верноподданнически глядя на телескан. – Не считаешь же ты, что Партия может арестовать ни в чем не повинного человека? – Жабья физиономия его несколько успокоилась и даже приобрела выражение уязвленного праведника. – Мыслепреступление – ужасная вещь, старина, – назидательным тоном проговорил он. – Оно овладевает тобой изнутри. Ты можешь совершить его, даже не подозревая об этом. Знаешь, как это случилось со мной? Во сне! Да, во сне. И вот я, такой работящий, старающийся сделать все как положено, даже не знал, что подобная дрянь живет в моей голове…. И вот я, значит, начал говорить во сне. И знаешь, что, они сказали мне, я произнес? – Он понизил голос, как человек, вынужденный по медицинским причинам озвучить непристойность: – Долой Большого Брата. Да, я сказал это! И похоже, что не один раз. Но между нами, старина, я даже рад, что они взяли меня раньше, чем зараза пошла в рост. Знаешь, что я скажу им, когда меня поставят перед трибуналом? Спасибо, скажу я им, за то, что вы спасли меня, пока не стало слишком поздно!

– А кто тебя разоблачил? – поинтересовался Уинстон.

– Доченька моя, младшенькая, – пожаловался Парсонс со своего рода скорбной гордостью. – Подслушала сквозь замочную скважину. Услышала эти слова – и прямо утречком сдала меня патрулям. Толково для семилетней соплячки, правда? И я не в обиде на нее за это. По правде сказать, даже горжусь. В любом случае это значит, что я правильно воспитал ее… – Он нервно прошелся по камере, с вожделением поглядывая на унитаз. А потом спустил шорты со словами: – Прости, друг. Не могу больше терпеть. Это все ожидание.

Парсонс плюхнулся внушительной задницей на унитаз. Уинстон прикрыл лицо руками.

– Смит! – рявкнул голос из телескана. – 6079 Смит У.! Открыть лицо! Закрывать лицо в камере запрещено!

Уинстон открыл лицо. Парсонс обильно и с шумом воспользовался сортиром. Однако крышка оказалась с дефектом, и в камере на несколько часов воцарилась отвратительная вонь.

Парсонса убрали. Поступали и таинственным образом исчезали новые арестанты. Одна из них, женщина, была сразу определена в «комнату 101», и Уинстон заметил, как изменилось ее лицо, как она побледнела. Время шло, и если его поместили в эту камеру утром, то день должен был уже кончаться; если же это произошло днем, то было уже недалеко до полуночи. В камере оставалось шесть человек; все они вели себя очень тихо. Напротив Уинстона сидел мужчина, чье лицо с крупными зубами и практически без подбородка очень напоминало морду какого-то большого и безвредного грызуна. Его жирные, покрытые пятнами щеки заметно набухали книзу, так что нетрудно было поверить в то, что там он прячет кое-какой запас съестного. Робкий взгляд его бледно-серых глаз метался от лица к лицу; поймав ответный взгляд, он тут же отводил глаза.

Дверь снова открылась, и ввели нового узника, от вида которого Уинстона на мгновение бросило в дрожь. Вроде бы обычный, ничем не выделяющийся инженер или какого-то рода техник. Пугало изможденное до предела лицо его, скорее напоминавшее череп. Благодаря худобе его глаза казались непропорционально большими; их наполняла убийственная и неумолимая ненависть к кому-то или к чему-то.

Человек этот опустился на скамью неподалеку от Уинстона, который не стал более на него смотреть, потому что измученное, похожее на череп лицо так впечаталось в его память, словно тот стоял прямо перед глазами.

Внезапно он понял, в чем дело. Человек умирал от голода. Похоже, что мысль эта пришла одновременно всем обитателям камеры, и они шевельнулись на скамьях. Взгляд лишенного подбородка узника то и дело обращался к изможденному лицу, тут же виновато прятался и снова возвращался обратно, повинуясь непреодолимому притяжению. Наконец он поднялся, неловко протопал по полу камеры, запустил руку в карман своего комбинезона и со смущением протянул грязный кусок хлеба истощенному человеку.

Телескан разразился оглушительным рыком. Лишенный подбородка заключенный буквально подпрыгнул на месте. Похожий на смерть человек мгновенно заложил руки за спину, как бы показывая всему миру, что он не принял этот подарок.

– Бамстед! – прогрохотал голос. – 2713 Бамстед Дж.! Брось на пол этот кусок хлеба!

Толстяк без подбородка уронил свой кусок хлеба на пол.

– Стоять на месте, – приказал голос. – Лицом к двери. Не шевелиться.

Толстяк повиновался, пухлые щеки его затряслись. Лязгнув, дверь отворилась. Вошедший первым молодой офицер шагнул в сторону, и из-за спины его появился коренастый низкорослый охранник, необыкновенно длиннорукий и широкоплечий. Остановившись перед толстяком, он по знаку офицера со всей мочи ударил того прямо в зубы. Сила удара буквально подбросила несчастного в воздух. Он отлетел к противоположной стене и осел на пол, привалившись спиной к унитазу. Какое-то мгновение пролежал неподвижно, а темная кровь хлестала из его рта и носа. Едва слышно и, наверное, неосознанно взвизгнув или простонав, он перевернулся на живот и поднялся, опираясь на нетвердые руки и колени. Вместе с потоком слюны и крови изо рта его выпали две половинки зубного протеза.

Узники сидели неподвижно, сложив руки на коленях. Толстяк с трудом добрался до своего места и сел. На одной стороне его лица наливался синяк. Рот его превратился в разбухшую вишневого цвета массу, посреди которой зияла черная дыра.

Время от времени кровь капала на нагрудник его комбинезона. Взгляд серых глаз по-прежнему метался от лица к лицу, но уже с более виноватым видом, словно бы он пытался понять, презирают ли его остальные за подобное унижение.

Дверь открылась. Офицер коротко ткнул в сторону истощенного человека.

– В сто первую комнату, – сказал он.

Сосед Уинстона охнул, вскочил с места и рухнул на колени, сложив перед собой руки.

– Товарищ! Офицер! – вскричал он. – Не надо меня туда! Разве я не рассказал вам уже все, что знал? Что еще вы хотите от меня услышать? Я признаюсь во всем, только скажите, в чем надо. Напишите что угодно, и я подпишу! Что угодно! Но только не в эту комнату!

– В сто первую, – равнодушно повторил офицер.

Лицо несчастного, и без того бледное, обрело немыслимый цвет – определенно, это был один из оттенков зеленого.

– Да сделайте со мной что-нибудь! – завопил он. – Вы неделями морили меня голодом. Кончайте меня. Дайте мне умереть. Расстреляйте, повесьте, назначьте двадцать пять лет лагерей! Может быть, вам нужны показания на кого-то? Так я скажу вам все, что хотите. Мне безразлично про кого, безразлично, что вы сделаете с ними… У меня жена и трое детей. Старшему еще шести нет. Привезите их всех сюда и перережьте им глотки передо мной – буду стоять и смотреть. Но только не в сто первую комнату!

– В комнату 101, – безразличным тоном сказал офицер.

Несчастный окинул полным отчаяния взглядом остальных заключенных, словно предполагая назначить кого-нибудь из них вместо себя. Глаза его остановились на разбитом лице толстяка. Протянув тощую руку, он завопил:

– Вот кого вам надо взять, а не меня! Вы что, не слышали, что он тут наговорил после того, как ему морду разбили? Дайте мне такую возможность, и я вам все скажу, все до последнего слова. Это ОН против Партии, а не я… – Голос изможденного сорвался на визг. – Значит, вы ничего не слышали! – проговорил он. – Наверное, что-то случилось с телесканом. Это ОН вам нужен, а не я. Берите же его, а не меня!

Два крепких охранника шагнули вперед, чтобы взять его под руки. Но в этот самый момент он бросился на пол и с каким-то нечленораздельным, животным воем вцепился в одну из железных ножек скамьи. Охранники старались оторвать его, однако он держался с удивительной силой. Его пытались оттащить от скамьи, наверное, секунд двадцать. Арестанты сидели смирно, сложив руки на коленях и глядя прямо перед собой. Вой наконец смолк; ему уже не хватало дыхания, все силы уходили в хватку. Крик изменился: один из охранников пинком раздробил ему пальцы. Его подняли на ноги.

– В сто первую, – сказал офицер.

Изможденного увели. Он пошатывался, опустив голову и держа на весу раздавленную ладонь… бойцовский дух оставил его.

Прошло много времени. Если изможденного увели в полночь, значит, настало утро; если утром – был уже день. Уинстон сидел один, уже несколько часов никого больше не приводили. Боль от сидения на узкой скамье донимала так, что он нередко вставал и начинал ходить; телескан не реагировал на это. Кусок хлеба все еще лежал там, где его выронил толстяк. Поначалу Уинстон с большим трудом заставлял себя не смотреть на него, однако в итоге голод уступил место жажде. Во рту пересохло, губы запеклись. Постоянное жужжание и ровный белый свет производили отупляющее воздействие, в голове воцарилась пустота. Периодически Уинстон вставал, потому что боль в костях становилась непереносимой, но тут же садился, так как голова мгновенно начинала кружиться, и он боялся, что не удержится на ногах. Когда боль чуть утихала, его бросало в ужас. Подчас с меркнущей надеждой он думал об О’Брайене и безопасной бритве. Можно было представить, что бритву пришлют с едой, если только надумают покормить. На задворках памяти обреталась мысль о Юлии, которая каким-то образом могла претерпевать худшие страдания, чем он, и, быть может, даже кричала от боли в этот самый момент. Уинстон подумал: «Если бы я мог спасти Юлию, удвоив собственную боль, пошел бы я на это? Да, пошел бы». Однако решение имело сугубо умозрительную природу, и он принимал его чисто потому, что не мог не принять. Он не чувствовал в себе желания пойти на такой подвиг. В этом месте вообще нельзя было ощущать чего-то другого, кроме боли и предчувствия ее. Да и вообще, возможно ли в момент собственного страдания возжелать удвоить эту муку ради любой цели?

Раздались тяжелые шаги. Дверь открылась. Вошел О’Брайен.

Уинстон вскочил на ноги. Потрясение заставило его забыть всякую осторожность. Впервые за многие годы он забыл о присутствии телесканов.

– Значит, взяли и вас! – вскричал он.

– Они взяли меня давным-давно, – проговорил О’Брайен с кроткой и почти сочувственной иронией. Отступив в сторону, пропустил в камеру широкоплечего охранника с длинной черной дубинкой в руках. – Вы же знаете это, Уинстон, – проговорил О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы всегда знали… всегда видели это.

Да, теперь он ощутил, что всегда знал и видел это. Но теперь видел только дубинку в руке охранника. Куда он нанесет удар: по макушке, по уху, по предплечью, по локтю?

По локтю! Почти парализованный, Уинстон осел на колени, обхватив ладонью другой руки пораженный локоть. Все вокруг охватило взорвавшееся желтое пламя. Непостижимо, истинно непостижимо, что всего один удар может вызвать такую боль!

Желтая вспышка погасла, и он увидел обоих своих мучителей, смотревших на него. Охранник откровенно смеялся над его конвульсиями. Во всяком случае один вопрос получил ответ. Никогда, ни по какой причине ты не станешь просить, чтобы боль твоя стала сильнее. O боли можно просить только одно: чтобы она исчезла.

Нет в мире ничего ужаснее, чем физическая боль. Перед лицом боли героев нет, нет героев… Он снова и снова повторял это, корчась на полу и беспомощно вцепившись в обездвиженную левую руку.

Глава 2

Уинстон лежал на чем-то вроде полевой раскладушки, только очень высокой, и не мог пошевелиться. Лицо его освещал более яркий свет, чем обычно. Рядом с ложем стоял О’Брайен, внимательно смотревший на него. Около другого его бока находился человек в белом халате со шприцем в руках.

Даже открыв глаза, Уинстон осознавал окружающее постепенно. Ему казалось, что он вплыл в эту комнату из совсем чужого, подводного мира, находившегося в далеких глубинах под ней. Сколько времени провел в тех глубинах, Уинстон не знал: после своего ареста он не видел ни дня, ни ночи. К тому же в памяти зияли пробелы. Существовали такие мгновения, когда сознание, даже такое смутное, каким оно бывает во сне, словно бы останавливалось и полностью покидало его, а потом через пустой промежуток в какой-то степени возобновлялось. Но сколько времени длились эти промежутки – дни, недели или секунды, – понять было невозможно.

Кошмар начался с того самого первого удара по локтю. Позже ему пришлось понять, что все случившееся потом было всего лишь прелюдией, рутинным допросом, которому подвергались почти все арестованные. Существовал длинный список преступлений – шпионаж, саботаж и так далее в том же роде, в которых приходилось в итоге признаваться практически всем. Признание являлось формальностью, но пытка была реальной. Он уже не мог вспомнить, сколько раз его избивали и как долго продолжались избиения. Всегда этим делом одновременно занимались пять или шесть человек в черных мундирах. Иногда они ограничивались кулаками. Иногда в ход шли резиновые дубинки, иногда стальные прутья, иногда кованые ботинки или сапоги. Иногда он катался по полу с животным бесстыдством, извиваясь всем телом в попытках уклониться от ударов, но лишь навлекая этим новые побои… по ребрам, по животу, по локтям, по лодыжкам… в пах, по яйцам, по крестцу. Случалось, что избиения продолжались и продолжались до тех пор, пока ему не начинало казаться непростительной и злой жестокостью не то, что заплечных дел мастера продолжают бить его, а то, что ему не удается заставить себя потерять сознание. Случалось и так, что нервы настолько подводили его, что Уинстон начинал молить о пощаде еще до начала пытки, когда одного вида занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он начинал признаваться во всех подлинных и мнимых преступлениях. Бывали моменты, когда он решал ни в чем не признаваться, и каждое слово вырывали из него между криками боли; бывало и так, что он решал пойти на компромисс, когда говорил себе: я признаюсь, но не сразу… надо продержаться до тех пор, пока боль не сделается непереносимой. Еще три, еще два удара – и я скажу им то, что они хотят. Иногда его избивали так, что он уже не мог стоять, а потом как мешок картошки бросали на каменный пол камеры, позволяли несколько часов приходить в себя, a потом забирали на новые побои. Были также и долгие перерывы, позволявшие хоть как-то прийти в себя. Помнил их смутно, потому что был во сне или в оцепенении. Он помнил камеру со сколоченной из досок кроватью, с чем-то вроде выступающей из стены полки, помнил жестяной умывальный таз… горячий суп, хлеб, а иногда даже кофе. Он помнил угрюмого парикмахера, явившегося, чтобы побрить его и постричь волосы, а также не проявлявших сочувствия людей в белых халатах, подсчитывавших его пульс, проверявших рефлексы, оттягивавших его веки, ощупывавших его жесткими пальцами в поисках переломов и вкалывавших в руку снотворное.

Побои сделались менее частыми, превратившись скорее в угрозу, в ужас, в который его могут отослать назад, если ответы его перестанут удовлетворять тюремщиков. Допрашивали его теперь не жлобы в черных мундирах, а партийные интеллектуалы: невысокие, круглые, поблескивавшие очками суетливые человечки, работавшие с ним по очереди в течение десяти или двенадцати часов за раз – так ему, во всяком случае, казалось.

Эти следователи старались постоянно причинять ему небольшую боль, но в основном полагались на другие способы. Ему давали пощечины, крутили уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, запрещали мочиться, светили в лицо яркими лампами до тех пор, пока глаза не начинали слезиться; однако подобное обращение имело своей целью просто унизить его и лишить способности спорить и возражать. Но подлинным оружием их был безжалостный допрос, продолжавшийся и продолжавшийся часами. Они пытались его подловить, ставили ловушки, выворачивали наизнанку все, что он говорил, на каждом шагу обвиняли в том, что он противоречит себе самому… наконец он просто начинал плакать не столько от стыда, сколько от нервной усталости. Подчас он срывался на слезы с полдюжины раз за один допрос. В основном они на него орали, оскорбляли и при каждом мгновении нерешительности угрожали сдать обратно тюремщикам; однако иногда меняли манеры, называли товарищем, апеллировали к нему во имя ангсоца и Большого Брата, горестно спрашивали о том, неужели он не сохранил достаточно преданности Партии, чтобы просто попытаться загладить совершенное им зло. Когда нервы его превращались в лохмотья после многочасового допроса, даже такое обращение повергало его в жалкие слезы. В конечном итоге их злобные голоса сломали его сильнее, чем кулаки и ботинки тюремщиков. Он превратился просто в рот, который говорил то, чего от него ждали, и руку, подписывающую этот бред. Единственной целью его стало понять, что от него хотят, а затем быстро признаться в этом преступлении, пока его не вернули тюремщикам. Он признался в убийствах видных членов Партии, распространении возмутительных памфлетов, расхищении общественных фондов, продаже оборонных секретов и всякого рода саботаже. Признался в том, что был платным шпионом на службе правительства Востазии с 1968 года. Он признался в том, что является верующим, поклонником капитализма, а также сексуальным извращенцем. Он признался также в убийстве свей жены, хотя и ему самому, и его следователям было известно, что та жива. Он признался в том, что много лет поддерживал непосредственные контакты с Гольдштейном и являлся членом подпольной организации, в которую входили едва ли не все знакомые ему люди. К тому же в известном смысле все это было правдой. Действительно, он являлся врагом Партии, а в глазах этой организации никакой разницы между мыслью и делом не существовало…

Были и другие воспоминания. Они всплывали в памяти вне всякой связи друг с другом, словно картинки, окруженные со всех сторон чернотой.

Он находился в камере, в которой было светло или темно… это неважно, потому что он не видел ничего, кроме глаз. Неподалеку неспешно и ровно тикал какой-то прибор. Глаза становились больше, начинали светиться. И вдруг он оторвался с места, нырнул в эти глаза – и растворился в них.

Уинстон был привязан к креслу. Его окружали многочисленные циферблаты; ослепительно светили лампы. Человек в белом халате следил за показаниями приборов. В коридоре тяжело протопали сапоги. С лязгом отворилась дверь. Вошел офицер с восковым лицом, за ним – двое охранников.

– В сто первую комнату, – распорядился офицер.

Человек в белом халате не стал оборачиваться. Он не смотрел и на Уинстона. Его взгляд был прикован к циферблатам приборов.

Уинстона катили по широченному, в километр, коридору, залитому таким славным золотым светом коридору… хохочущего и признававшегося во всеуслышание в своих преступлениях. Он признавался во всем, даже в тех преступлениях, о которых молчал под пыткой. Он излагал историю своей жизни аудитории, и без того с ней знакомой. Его окружали тюремщики, следователи, люди в белых халатах, О’Брайен, Юлия, мистер Черрингтон… все они катили вперед по коридору, задыхаясь от смеха. Какая-то жуть, ожидавшая его в будущем, отменилась сама собой и не произошла. И все было чудесно, и не было никакой боли, и каждая мельчайшая подробность его жизни была выложена на всеобщее обозрение, понята и прощена.

Он привстал со сколоченной из досок постели, почти уверенный в том, что услышал голос О’Брайена. Во время всех допросов он ощущал, что тот находится совсем рядом, только незримо для него. Это он, О’Брайен, направлял ход всех событий. Это он приказывал охранникам истязать Уинстона, и он же не позволял им забить его насмерть. Это он решал, когда Уинстону следовало кричать и корчиться от боли, а когда ему можно отдохнуть, когда поесть, когда поспать, а когда в его руку следует вкачать наркоту. Это он задавал вопросы и подсказывал ответы. Он был мучителем, он был защитником, он был инквизитором, он был другом. И однажды – Уинстон не помнил когда, в наркотическом или нормальном сне или даже в момент бодрствования, – чей-то голос шепнул ему на ухо: «Не беспокойся, Уинстон; ты находишься под моей опекой. Я семь лет следил за тобой. Теперь настала поворотная точка. Я спасу тебя, я сделаю тебя совершенным…» Он не был уверен в том, что голос принадлежал О’Брайену, однако тот же самый голос семь лет назад в другом сне сказал ему: «Мы встретимся в месте, где не будет никакой тьмы».

Никакого конца допросам он не помнил. Существовал период тьмы, потом вокруг него начинала медленно материализовываться камера или комната, в которой он находился. Уинстон лежал плашмя на спине, не имея возможности пошевелить ни одним членом тела, обездвиженного во всех важных точках. Каким-то образом они зафиксировали даже его затылок. О’Брайен смотрел на него серьезными и печальными глазами. Лицо его, видимое снизу, казалось утомленным и грубым, мешки под глазами дополняли жесткие морщины, прочерченные от носа к подбородку. Он выглядел старше, чем предполагал Уинстон: должно быть, лет на сорок восемь или пятьдесят. Под рукой его находился прибор с циферблатом, на котором по кругу были нанесены какие-то цифры, а в середине торчала рукоятка.

– Я говорил вам, – произнес О’Брайен, – что если мы встретимся, то встретимся здесь.

– Да, – согласился Уинстон.

Без какого-либо предупреждения, если не считать таковым почти незаметное движение руки О’Брайена, волна боли захлестнула все его тело. Жуткой боли, тем более что он не мог видеть, что происходит; во всяком случае, ему казалось, что он только что получил смертельное увечье. Он не понимал, происходит ли это в реальности или же на нем испытывают какой-то электрический эффект; но тело его потеряло всякую форму, его словно раздирали по суставам. От боли на лбу выступил пот, но худшее опасение заключалось в том, что позвоночник может не выдержать это испытание и переломиться. Стиснув зубы, Уинстон пытался дышать через нос, решив держаться как можно дольше.

– Вы боитесь, – проговорил О’Брайен, изучая его лицо, – того, что через мгновение в вашем теле что-то лопнет. Ваш личный страх заключается в том, что это будет позвоночник. Вам ярко представляется, как он хрустит и ломается, как из него вытекает спинномозговая жидкость. Таковы ваши мысли, Уинстон?

Он не ответил. О’Брайен повернул в обратную сторону рукоятку прибора. Волна боли схлынула так же быстро, как и пришла.

– Я дал вам сорок единиц, – сказал О’Брайен. – Если посмотреть, можно увидеть, что на этом циферблате сотня делений. Не будет ли вам угодно во время всего нашего разговора помнить, что я в любой момент могу причинить вам боль той силы, которую сочту необходимой? Если вы будете лгать мне, или попытаетесь любым образом увиливать от ответа, или просто проявите недостойный себя уровень интеллекта, то немедленно взвоете от боли. Понятно?

– Да, – ответил Уинстон.

О ’Брайен чуть смягчился, задумчиво поправил очки и даже пару раз прошелся на два-три шага в обе стороны. Заговорил он уже спокойным, полным терпения голосом. Так мог бы говорить врач, учитель, даже священник, стремящийся объяснить, убедить, но не наказывать.

– Я занимаюсь вами, Уинстон, потому что вы стоите этого, – проговорил он. – Вам прекрасно известно, в чем с вами дело. Вы знали это уже не один год, но все равно сопротивлялись всякому знанию. Вы пребываете в умственном расстройстве, вы страдаете от нарушений памяти. Вы не способны вспомнить подлинные события и убеждаете себя в том, что помните другие, которых никогда не было. К счастью, это излечимо. Самостоятельно вам никогда не удалось бы вылечиться, потому что вы не хотите этого. Вам требовалось сделать всего лишь небольшое усилие воли, но оказалось, что вы не готовы к этому. Не сомневаюсь в том, что даже сейчас вы цепляетесь за свою болезнь, предпочитая считать ее добродетелью. Давайте произведем небольшой опыт. С какой державой Океания воюет в данный момент?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю