Текст книги "1984"
Автор книги: Джордж Оруэлл
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Когда Юлии и Уинстону удавалось попасть в комнату над магазином мистера Черрингтона, они голышом лежали на незастеленной кровати под открытым окном, спасаясь от жары. Крыса более не возвращалась, клопы, напротив, жутким образом умножались в летнюю жару. Это не волновало Уинстона и Юлию. Грязная или чистая, комната эта была для них раем. Являясь туда, они посыпали кровать перцем, купленным на черном рынке, сбрасывали с себя одежду и в поту занимались любовью, потом засыпали, а пробудившись, обнаруживали, что отступившие было клопы сплачивают ряды, готовясь к контрнаступлению.
В июне они встретились четыре, пять, шесть… семь раз. Уинстон оставил привычку весь день прикладываться к джину, утратив потребность в нем. Он потолстел, варикозная язва сама собой зажила, оставив бурое пятно над лодыжкой, утренний кашель покинул его. Жизнь вдруг сделалась терпимой. Ему более не хотелось скорчить рожу перед телесканом или крепко выругаться во всеуслышание. Теперь, когда у них был свой надежный укромный уголок, почти что дом, им практически уже не мешало то, что встречаться они могли нечасто и всего на пару часов. Главное состояло в том, что они располагали этой комнатой над лавкой старьевщика. Знать, что она находится на своем месте, знать, что с ней все в порядке, было все равно что побывать в ней. Комната служила им отдельным миром, частицей прошлого, в котором могли обитать звери вымершей ныне породы.
Мистер Черрингтон также принадлежал к этому виду. Уинстон обыкновенно задерживался на несколько минут, чтобы переговорить с ним, прежде чем подняться в комнату.
Старик почти никогда не выходил из своего дома и почти не имел покупателей. Он влачил призрачное существование, курсируя между крошечным полутемным помещением самой лавки и еще более крохотной задней кухонькой, где готовил себе еду и среди прочих вещей хранил немыслимо древний граммофон с огромной трубой. Казалось, он радовался возможности поговорить. Бродивший между своего ничего не стоящего товара, в толстых очках, сидящих на длинном носу, в неизменном бархатном пиджаке, он всегда более походил на коллекционера, чем на торговца. И с тенью энтузиазма на лице крутил какой-нибудь предмет из своего мусорного собрания – пробку от фарфоровой бутылочки, разрисованную крышку сломанной табакерки, медальон с прядью волос давно усопшего младенца, – не предлагая Уинстону купить его, но приглашая восхититься. Разговор с ним напоминал звон ветхой музыкальной шкатулки.
Он извлек из закоулков памяти другие обрывки детских стихов. И про двадцать и четыре черных дрозда, и про однорогую корову, и про смерть бедного петуха Робина.
– Мне подумалось, что вам это будет интересно, – говорил он с виноватым смешком, цитируя новую строчку. Однако ему никогда не удавалось припомнить одновременно несколько строчек подряд.
Оба они, Юлия и Уинстон, знали, что нынешнее счастье недолговечно. Точнее говоря, эта мысль никогда не оставляла их. Случались мгновения, когда предстоящая смерть казалась им столь же реальной, как матрас, на котором они лежали, и тогда они прижимались друг к другу с полной отчаяния чувственностью, – так цепляется пропащая душа за последний глоток удовольствия, когда до первого удара часов остается всего пять минут. Но бывали и такие времена, когда их посещала иллюзия не только безопасности, но и ее постоянства. Обоим казалось, что, пока они находятся в этой комнате, с ними не может приключиться ничего плохого. Добираться до нее было опасно и трудно, но сама комната являлась надежным убежищем. С таким же чувством Уинстон взирал в сердцевину стеклянного пресс-папье, полагая, что если попасть в самое его средоточие, то можно остановить время. Нередко они принимались мечтать о спасении. Удача никогда не оставит их, и они сумеют продлить свою связь до конца отпущенных им жизней. Или Катарина умрет, и тонкими интригами Уинстон и Юлия добьются права пожениться. Или они совершат самоубийство. Или исчезнут, изменят свою внешность до неузнаваемости, научатся говорить с пролетарским акцентом, поступят работать на фабрику и доживут свою жизнь где-нибудь на городских окраинах… Оба понимали, что подобным мечтаниям грош цена. На самом деле спасения для них не было. Единственный возможный на практике план – самоубийство – исполнять они не намеревались. Влачить свою жизнь день ото дня, неделю за неделей, растягивать без конца настоящее, не имеющее будущего, – этого требовал непобедимый инстинкт: так вдох будет следовать за вдохом, пока существует воздух.
Подчас они даже беседовали об открытом восстании против власти Партии, хотя и не имели никакого представления о том, как сделать первый шаг. Даже если сказочное Братство было реальностью, как отыскать путь в него? Уинстон рассказал Юлии о той странной связи, которая существовала – или, может, ему это казалось – между ним и О’Брайеном, и об иногда посещавшем его порыве просто подойти к О’Брайену, объявить себя врагом Партии и потребовать его помощи. Как ни странно, Юлия не сочла этот его порыв невозможно опрометчивым. Она привыкла судить о людях по лицам, и ей казалось вполне естественным, что Уинстон может посчитать О’Брайена достойным доверия по одному мимолетному взгляду. Более того, она считала, что все вокруг – или почти все – втайне ненавидят Партию и готовы нарушить любые ее правила, если это можно будет сделать без вреда для себя. Однако она не допускала даже мысли о том, что могло существовать или уже существовало масштабное организованное сопротивление ей. Все рассказы о Гольдштейне и его подпольной армии были чушью, изобретенной Партией в своих собственных целях, а людям полагалось верить в нее и подтверждать это неведомо сколько раз на партийных мероприятиях и добровольных демонстрациях.
И Юлия орала во всю глотку, требуя смерти тех, чьих имен никогда не слышала и ни на йоту не верила в их предполагаемые преступления. На публичных процессах она всегда занимала место в отрядах Молодежной лиги, с утра до ночи окружавших здания судов, время от времени скандируя: «Смерть изменникам!» На Двухминутках Ненависти она всегда старалась превзойти всех окружающих в нанесенных Гольдштейну оскорблениях, хотя не имела ни малейшего представления о том, кто он такой и какое учение проповедует. Юлия выросла уже после Революции и по молодости лет не помнила идеологических баталий пятидесятых и шестидесятых годов. Такая вещь, как независимое политическое движение, просто не умещалась в ее голове: Партия всегда оставалась непобедимой. Она будет существовать всегда и останется вечной и неизменной.
А ты можешь только негодовать про себя и втайне не повиноваться ей… или уже в крайнем случае изредка переходить к насилию, то есть иногда кого-то убить или что-то взорвать.
Юлия в некоторых вопросах обнаруживала большую проницательность, чем Уинстон, и, во всяком случае, меньшую восприимчивость к партийной пропаганде. Однажды он в какой-то связи помянул войну с Евразией, и она удивила его, мимоходом заметив, что, с ее точки зрения, никакой войны нет. А ракетные бомбы направляет на Лондон само правительство Океании, «чтобы люди не переставали бояться». Подобная мысль никогда не приходила ему в голову. Однажды он даже позавидовал Юлии, когда она сказала, что на Двухминутках Ненависти самое трудное для нее – не расхохотаться. Однако она вступала в конфликт с учением Партии только в тех случаях, когда оно задевало ее собственные интересы, и нередко была готова принять официальную мифологию просто потому, что различие между правдой и ложью казалось ей несущественным. Она, например, верила – на основании школьного курса истории – в то, что аэропланы изобрела Партия. (В его собственные школьные дни, в конце пятидесятых, насколько помнил Уинстон, претензии Партии ограничивались геликоптерами; дюжину лет спустя, когда в школе училась Юлия, они распространились на аэропланы; еще одно поколение – и Партия объявит, что изобрела паровую машину.) И когда он сказал Юлии, что аэропланы существовали еще до его рождения и задолго до Революции, факт этот показался ей абсолютно неинтересным. В конце концов, какая разница, кто изобрел аэропланы? Куда больше его шокировало, когда по ее случайной реплике он понял, что Юлия не помнит о том, что всего четыре года назад Океания воевала с Востазией, а с Евразией, напротив, пребывала в мире. Она считала всю эту войну вымышленной, однако явно не обратила внимания на то, что имя врага изменилось.
– А мне казалось, что мы всегда воюем с Евразией, – заметила она рассеянным тоном, что несколько испугало его. Аэропланы были изобретены задолго до ее рождения, однако смена врага была произведена всего четыре года назад, когда она уже была взрослой женщиной. Уинстон спорил с ней на эту тему почти четверть часа и наконец сумел расшевелить ее память настолько, что она действительно вспомнила, что когда-то врагом считалась Востазия, а не Евразия. Однако и этот вопрос показался ей незначительным.
– Кого это интересует? – нетерпеливо проговорила Юлия. – Всегда у них идет какая-то война, и каждый понимает, что все военные новости являются ложью.
Иногда он рассказывал ей об Архивном департаменте и о том наглом мошенничестве, которым занимается там. Подобная информация не приводила ее в ужас. Она не ощущала, что под ногами ее разверзается пропасть, оттого что ложь становится правдой. Он рассказал ей печальную повесть о Джонсе, Аронсоне и Резерфорде, о том листке бумаги, который однажды прошел через его руки. Рассказ не произвел на нее никакого впечатления. Юлия сначала даже не поняла, в чем тут дело.
– Ты с ними дружил? – спросила она.
– Нет, я даже не знал их. Они были членами Внутренней Партии, и к тому же они много старше меня. Это были люди из прошлого, из лет, предшествовавших Революции. Я знал их только в лицо.
– Тогда что же тебя так взволновало? Людей убивают постоянно, правда ведь?
Он попытался растолковать ситуацию:
– Это был особенный случай. Дело не в том, что кого-то там убили. Ты понимаешь, что они на самом деле уничтожают прошлое начиная со вчерашнего дня? Если оно где-то и сохраняется, то всего лишь в немногих материальных предметах, лишенных словесного пояснения, как вот эта самая наша стекляшка. Мы уже не знаем буквально ничего о Революции и о предшествовавших ей годах. Вся информация уничтожена и сфальсифицирована, все книги переписаны и исправлены, в каждую картину внесены нужные изменения, каждый памятник, каждая улица, каждый дом переименованы, исправлена каждая дата. И процесс этот не прекращается ни на день и ни на минуту. История остановилась. Существует лишь бесконечное настоящее, в котором Партия всегда права. Я, конечно, знаю, что прошлое изменено, однако никогда не сумею доказать этого, несмотря на то что сам лично занимаюсь этой фальсификацией. После того как она произведена, никаких доказательств уже не остается. Единственные свидетельства заключены в моей голове, и я не могу с какой-то степенью уверенности сказать, существует ли на свете хотя бы один человек, разделяющий мои воспоминания. Всего один лишь раз в своей жизни я располагал конкретным свидетельством настоящего прошлого… через годы и годы после самого события.
– И что хорошего из этого вышло?
– Конечно ничего, потому что я постарался избавиться от этого свидетельства через несколько минут. Но если бы подобное доказательство попало ко мне в руки сейчас, я бы сохранил его.
– Ну, а я не стала бы этого делать! – возразила Юлия. – Я готова рискнуть только ради чего-то стоящего, но не ради старого газетного листка. Ну и что бы ты стал с ним делать, если бы сумел сохранить?
– По сути дела, ничего. Статейка эта могла бы заронить сомнения в чьи-то души в том случае, если бы я посмел показать ее кому-то другому. Я не думаю, чтобы нам удалось изменить какие-нибудь порядки, в наши-то дни. Но можно надеяться на то, что узелки сопротивления начнут возникать повсюду… небольшие такие группки объединившихся людей, постепенно растущие, даже оставляющие после себя кое-какие заметки, чтобы следующие поколения могли начать с того места, на котором мы кончили.
– Следующие поколения меня не интересуют, дорогой мой. Я думаю лишь о нас с тобой.
– Ну, ты бунтарка только ниже пояса, – отреагировал Уинстон.
Юлия сочла эту фразу уморительно остроумной и крепко обняла его.
К тонкостям партийной доктрины она не проявляла ни малейшего интереса. Всякий раз, когда он заводил речь о принципах ангсоца, двоемыслии, непостоянстве прошлого, отрицании объективной реальности или начинал учить ее словам новояза, она заметно тушевалась, смущалась и говорила, что никогда не уделяла внимания подобным предметам. Всем известно, что это чушь собачья, так зачем же тратить на нее время? Она прекрасно знала, когда на митинге надо кричать в знак одобрения, а когда – в знак осуждения, а больше ничего от нее никогда не требовалось. Если, невзирая на это заявление, он продолжал тему, Юлия самым обескураживающим образом засыпала. Она принадлежала к числу тех людей, которые способны заснуть в любое время суток и в любой позе.
Беседуя с ней, он понял, как легко быть партийным ортодоксом, если не имеешь ни малейшего представления о самой сути этого правоверия. Иными словами, мировоззрение самой Партии наиболее удачно воспринималось людьми, неспособными понять его. Их можно было заставить примириться с самыми вопиющими нарушениями здравого смысла, потому что они не умели осознавать всю чудовищность того, что требовалось от них, и недостаточно интересовались общественной жизнью, чтобы отдавать себе отчет в том, что происходит. Отсутствие осмысления помогало им не потерять разум. Они просто поглощали все, что им предлагали, и это, поглощенное, не приносило им вреда, потому что не оставляло за собой следа – так пшеничное зерно проходит непереваренным через тело птицы.
Глава 6
Наконец это произошло. Пришла долгожданная весть, которой он ждал, как ему казалось, всю свою жизнь.
Он шел по одному из длинных коридоров министерства и уже почти оказался на том месте, где Юлия вложила в его руку записку, когда осознал, что за ним следует более крупный, чем он, человек. Личность эта, пока что неведомая Уинстону, чуть кашлянула за его спиной, явно давая понять, что желает поговорить. Уинстон резко остановился и повернулся. За ним шел О’Брайен.
Они наконец оказались лицом к лицу, но Уинстоном владело одно лишь желание – убежать. Сердце его отчаянно колотилось. Он в буквальном смысле потерял дар речи. О’Брайен, напротив, без запинки продолжил движение, попутно дружелюбным жестом подхватив Уинстона под руку так, что теперь оба шли рядом. Он немедленно заговорил с присущей ему строгой любезностью, выделявшей его среди большинства членов Внутренней Партии.
– Я рассчитывал, что мне представится возможность поговорить с вами, – начал он. – Вчера я прочел в «Таймс» одну из ваших статей, написанных на новоязе. Вы занимаетесь им из научного интереса, полагаю?
Часть былого самообладания вернулась к Уинстону.
– Едва ли, – возразил он. – Я всего лишь любитель. Новояз – не моя тема. Я никогда не имел никакого отношения к делу сочинения языка.
– Однако пишете на нем вполне элегантно, – заметил О’Брайен. – И это не только мое мнение. Недавно мне случилось разговаривать об этом с вашим другом, истинным знатоком. Но имя его выскользнуло из моей памяти.
Сердце Уинстона снова болезненно шевельнулось. Воспринимать эти слова иначе как упоминание о Сайме было немыслимо. Но Сайм был не просто мертв – он был смыт, уничтожен. Он даже никогда не существовал. Любое положительное упоминание о нем несло смертельную опасность. Реплика О’Брайена, по всей видимости, представляла собой сигнал, кодовый знак. Разделив с ним мелкое мыслепреступление, он превращал обоих в сообщников. Они все еще неторопливо шли по коридору, но вдруг О’Брайен остановился. И с обычным для него обезоруживающим дружелюбием, которое всегда вкладывал в этот жест, снял очки и вновь водрузил их на нос, а затем продолжил:
– На самом деле я хотел сказать вам вот что. Я заметил, что в своей статье вы воспользовались парой вышедших из употребления слов. Впрочем, они устарели совсем недавно. Вы не видели десятое издание словаря новояза?
– Нет, – ответил Уинстон. – Кажется, оно еще не обнародовано. Мы в Архивном департаменте пользуемся девятым изданием.
– Десятое издание выйдет в свет только через несколько месяцев. Однако несколько сигнальных экземпляров уже в ходу. Один из них находится в моем распоряжении. Не хотите ли посмотреть?
– Очень хочу, – ответил Уинстон, прекрасно понимая, к чему это ведет.
– Некоторые новые разработки весьма изобретательны. Думаю, что в первую очередь ваше внимание привлечет сокращение числа глаголов. Так, посмотрим… не знаю, сумею ли я отправить к вам посыльного со словарем… Но увы, я всегда забываю об обязательствах подобного рода. Быть может, вы сможете в удобное для вас время заехать за ним ко мне домой? Постойте, я напишу вам свой адрес.
Они стояли перед телесканом. Несколько рассеянными движениями О’Брайен порылся в своих карманах и достал из них небольшой блокнот в кожаном переплете и золоченый чернильный карандаш. Не сходя с места, прямо под телесканом, так, что наблюдатель, находящийся на другой стороне устройства, мог прочитать написанное, он написал адрес, вырвал страничку и передал ее Уинстону.
– Обычно вечерами я дома, – проговорил О’Брайен. – Но если меня не будет, мой слуга передаст вам книжку.
Он ушел, оставив Уинстона с листком бумаги в руках, и на сей раз прятать записку не было никакой необходимости. Тем не менее он старательно запомнил адрес и по прошествии нескольких часов отправил бумажку в дыру забвения вместе с кучей других бумаг.
На разговор ушло не более двух минут. Он мог иметь единственный смысл: надо было сделать так, чтобы Уинстон узнал адрес О’Брайена. Это было необходимо, потому что никакие расспросы не позволяли узнать, где живет тот или другой человек. Никаких адресных книг не существовало. «Если ты захочешь встретиться со мной, то найдешь здесь», – говорил ему этим поступком О’Брайен. Быть может, в словаре найдется и записка. Однако в любом случае можно было не сомневаться в одном: заговор, о котором он мечтал, действительно существовал, и он наконец оказался на его периферии.
Уинстон понимал, что рано или поздно ответит на зов О’Брайена. Может быть, завтра… может быть, выдержав внушительную паузу… он еще не знал. Происходящее с ним было всего лишь результатом процесса, начавшегося годы назад. Первым шагом была тайная, непреднамеренная задумка, а вторым – начало записей в дневнике. Сначала он от мыслей перешел к словам, а сейчас – от слов к делу. Последним шагом станет нечто, чему предстоит совершиться в Министерстве любви. Он принял свою судьбу. Конец ее содержался в начале. Однако он был страшен… или, точнее, подобен предвкушению смерти, утрате доли жизненной силы. Еще когда он говорил с О’Брайеном, когда смысл происходящего еще проникал в него, Уинстон почувствовал холодную дрожь во всем теле. Уинстону казалось, что он вступает в могильную сырость, и хотя он и прежде всегда ощущал близость могилы, это ничуть не облегчало его положение.
Глава 7
Уинстон проснулся с полными слез глазами. Сонная Юлия повернулась к нему, пробормотав нечто, по всей видимости, означавшее «что случилось?».
– Мне приснилось… – начал он и осекся. Ощущение было слишком сложным для того, чтобы его можно было передать словами. Существовал сон и связанные с ним воспоминания, которые всплыли из недр его памяти за те недолгие секунды, что прошли после пробуждения.
Он лежал на спине, зажмурив глаза, все еще охваченный атмосферой сна… огромного светлого сна, в котором вся жизнь его простерлась перед ним подобием ландшафта, открывающегося в летний вечер после дождя.
Все происходило внутри стеклянного пресс-папье, однако поверхность его сделалась небосводом, а под ним разливался мягкий и теплый свет, позволявший видеть неизмеримую даль. Сон объяснялся – или в каком-то смысле состоял – в жесте руки его матери, через тридцать лет повторенном той еврейкой, которую он видел в кинохронике, пытавшейся укрыть своего маленького мальчика от пуль в короткое мгновение, прежде чем пущенная из геликоптера очередь крупнокалиберного пулемета разнесла их тела в клочья.
– А знаешь, – спросил он, – что до этого вот самого мгновения я считал, что убил свою мать?
– Почему ты убил ее? – спросила Юлия из глубин сна.
– Я не убивал ее. Физически.
Во сне ему привиделась мать, какой он видел ее в последний раз, a через несколько мгновений в голове выстроилась вся совокупность мелких событий, окружавших воспоминание, которое он старательно изгонял из памяти уже много лет. Он не был уверен в дате, но ему не могло быть меньше десяти… может быть, двенадцати лет, когда это произошло.
К этому времени отец Уинстона уже исчез, хотя насколько давно, вспомнить он не мог. Он больше помнил общий характер того времени, хаотичного и тяжелого: периодические приступы паники по поводу воздушных налетов, станции метро в качестве укрытия, повсюду руины, непонятные прокламации на углах улиц, банды молодчиков в рубашках одного и того же цвета, огромные очереди возле булочных, время от времени – автоматные очереди вдали… а более всего – тот факт, что есть было нечего. Он помнил, как целыми днями в компании с другими мальчишками обыскивал мусорные баки и кучи в поисках толстых жил капустных листьев, картофельных очистков, подчас даже заплесневелых хлебных корок, с которых они старательно соскребали плесень… как караулили проезд грузовиков с комбикормом, из кузовов которых на ухабах иногда высыпался комбикорм или жмых.
Когда исчез отец, мать не стала удивляться или сильно горевать, но с ней приключилась разительная перемена. Она как будто полностью упала духом. Даже Уинстону было ясно, что мать ждет чего-то неизбежного. Она делала все необходимое – готовила, стирала, штопала, застилала постель, подметала пол, протирала каминную доску – всегда очень медленно, безо всякой легкости в движениях, словно марионетка, вдруг решившая двигаться по собственной воле. Ее крупная красивая фигура как бы сама собой проваливалась в покой. Целыми часами она теперь просиживала неподвижно на краю постели, нянча его младшую сестренку, – крохотную, болезненную двух– или трехлетнюю молчаливую девочку, худоба которой превратила детское личико в обезьянью мордочку. Иногда она обнимала Уинстона и, ничего не говоря, прижимала к себе. Несмотря на собственную юность и эгоизм, он прекрасно понимал, что подобные нежности каким-то образом связаны с тем не упоминаемым вслух событием, которое должно было вот-вот произойти.
Он помнил комнату, в которой они жили: темную, затхлую, наполовину занятую огромной кроватью, застеленной белым покрывалом. В каминной решетке располагалась газовая розетка, на полке хранились продукты, на площадке за дверью находилась керамическая раковина, общая для нескольких комнат. Уинстон помнил изящную фигуру матери, склонявшуюся над огнем: она помешивала что-то в кастрюльке. Но более всего помнил свой постоянный голод и постыдные для него баталии, разыгрывавшиеся во время трапез: он ныл, спрашивал, почему у них нет еды, кричал и бросался на нее с кулаками (даже помнил интонации ее голоса, надтреснутого раньше времени, а иногда становившегося неожиданно гулким); подчас с жалким пафосом он пытался выцыганить добавку к своей порции. Мать была готова давать ему как можно больше еды. Она считала правильным, что он, мальчик, должен получать больше всех, однако, сколько бы она ни давала сыну, он неизменно просил все больше и больше. За каждой трапезой она молила его не быть эгоистом и помнить о том, что сестренка больна и тоже хочет есть. Он кричал от злобы, когда она переставала раскладывать еду, пытался вырвать у нее из рук половник и ложку, таскал куски с тарелки сестры.
Он понимал, что обрекает сестру и мать на голод, но не мог ничего с собой поделать; даже полагал, что имеет право на это. Настойчивое чувство голода, властвовавшее над ним, оправдывало его. Между трапезами, если мать не стояла на страже, Уинстон постоянно лазил на полку за чем-нибудь съестным.
В один прекрасный день объявили раздачу шоколада, которой не было уже несколько недель или месяцев. Он отчетливо помнил эту драгоценную шоколадку весом в две унции (в те дни унции были еще в ходу), выданную на всех троих. Было очевидно, что ее разделят на три равные части. Вдруг словно со стороны Уинстон услышал свой громкий голос, утверждавший, что весь шоколад следует отдать ему. Мать сказала, чтобы он не жадничал. Начался долгий и нудный спор, вращавшийся вокруг одной и той же темы, перемежавшийся криками, визгом, слезами, увещеваниями, обещаниями. Его крошечная сестренка, обеими руками вцепившаяся в мать, словно маленькая обезьянка, смотрела на него через плечо большими скорбными глазами. В конце концов мать отломила три четверти плитки и дала их Уинстону, а оставшуюся четверть – его сестре. Малышка взяла кусочек и смотрела на него тусклым взглядом, быть может, не понимая, что это такое. Уинстон застыл на месте, наблюдая за ней. А потом внезапно подскочил к сестре, выхватил шоколадку из ее руки и бросился к двери.
– Уинстон, Уинстон! – окликнула его мать. – Вернись! Отдай сестре ее шоколадку!
Он остановился, но возвращаться не стал. Мать с тревогой всматривалась в его лицо. Даже сейчас, обдумывая случившееся, он не знал, какое событие вызревало. Сестра, осознав, что у нее что-то отобрали, заскулила тоненьким голоском. Мать обняла девочку и прижала ее лицом к своей груди. Что-то в этом жесте подсказало ему, что сестра умирает. Повернувшись, он бросился бегом вниз по лестнице, ощущая, как тает шоколадка в руке.
Мать он больше никогда не видел. Сожрав шоколадку, Уинстон почувствовал легкий стыд и несколько часов проболтался на улице, пока голод не погнал домой. Вернувшись, он обнаружил, что мать исчезла. В то время такие исчезновения уже начинали входить в норму. Все прочее, кроме матери и сестры, осталось на месте. Они не взяли с собой никакой одежды, даже пальто матери. И Уинстон по сей день не испытывал полной уверенности в том, что его мать мертва. Вполне возможно, что ее просто отправили в трудовой лагерь строгого режима. Что касается сестры, ее, по всей видимости, поместили, как и самого Уинстона, в одну из колоний для беспризорных детей (Исправительные центры, как их называли), умножившихся в результате гражданской войны, или же увезли в трудовой лагерь вместе с матерью… а может, просто оставили где-то умирать.
Сон еще не утратил яркости в его памяти, особенно этот защищающий, оберегающий жест руки, который символизировал весь смысл сновидения. Вспомнился другой сон, который он видел два месяца назад. Точно в той же позе, в которой его мать сидела на шаткой, покрытой белым покрывалом кровати, прижав к себе ребенка, она сидела в тонущем корабле, уже находившемся глубоко внизу, но уходящем с каждой минутой все глубже и глубже, и неотрывно смотрела на него сквозь темнеющую воду.
Он рассказал Юлии об исчезновении матери. Не открывая глаз, она перекатилась на бок в более удобную позу.
– Выходит, что в те годы ты был изрядной свиньей, пусть и маленькой… был гадким поросенком, – неразборчиво пробурчала она. – Все дети свиньи.
– Да. Но настоящий смысл этой истории…
По ее дыханию он понял, что Юлия снова засыпала. А ему хотелось поговорить о матери. Судя по тому, что он помнил о ней, невозможно было предположить, что она была неординарной особой; еще меньше можно было считать ее интеллигентной; и тем не менее она обладала определенным благородством, своего рода чистотой – просто потому, что нормы, которым следовала, были ее личными нормами. Чувства ее принадлежали только ей самой, и их невозможно было изменить посторонним воздействием. Ей даже в голову не пришло бы, что неэффективное действие, по сути дела, становится бессмысленным. Если ты любишь кого-то – ты любишь. И если тебе нечего дать этому человеку, ты все равно можешь дать ему свою любовь. Когда исчезла последняя долька шоколада, мать обняла свое дитя. Поступок бесполезный, ничего не изменивший, не создавший еще шоколада, не предотвративший смерть ее самой или ребенка, но естественный для нее. Беженка в шлюпке так же закрывала своего ребенка руками… с тем же успехом можно закрывать его от пуль газетой. Истинный сотворенный Партией ужас заключался в том, что она убедила людей: обычные порывы, обычные чувства не имеют никакого значения, но лишают тебя всей власти над материальным миром. Как только ты оказывался в хватке Партии, то, что ты чувствовал или не чувствовал, что делал или не позволял себе делать, теряло малейший смысл.
Что бы ни произошло – ты исчезал, и о тебе и твоих поступках никто более не слышал. Тебя аккуратно изымали из реки истории. Однако людям, жившим всего лишь два поколения назад, это не казалось таким уж важным, потому что они не пытались изменить историю. Ими руководили личные симпатии, антипатии, преданности, которых они не оспаривали. Имели значение личные отношения, и полностью беспомощный жест – объятие, слеза, слово, сказанное умирающему человеку, – мог иметь самостоятельную цену. Пролы, вдруг подумалось Уинстону, так и остались в этом состоянии. Они не были верны Партии, стране, идее – они были верны друг другу. И впервые во всей своей жизни он не почувствовал презрения к пролам, не попытался увидеть в них инертную силу, которая однажды оживет и переделает мир. Пролы остались людьми. Они не окостенели изнутри. Они придерживались примитивных эмоций, которым он научился сознательным усилием.
И подумав об этом, вспомнил без явной связи, как всего несколько недель назад отправил пинком в канаву лежавшую на мостовой оторванную человеческую кисть, словно какую-то капустную кочерыжку.
– Пролы остаются людьми, – произнес он вслух, – а мы не люди.
– Почему? – спросила снова проснувшаяся Юлия.
Уинстон задумался на мгновение.
– А тебе еще не приходило в голову, что самое лучшее для нас – выйти из этого дома, пока не поздно, и более никогда не встречаться?
– Да, приходило, мой дорогой, несколько раз. Но я тем не менее не собираюсь так поступать.
– До сих пор нам везло, – проговорил он, – однако счастье не может длиться долго. Ты молода. Нормальна. В тебе нет ничего подозрительного. Если будешь держаться подальше от таких людей, как я, то, наверное, сумеешь прожить еще лет пятьдесят.
– Нет, я все продумала. Буду делать все, что делаешь ты. И не вешай нос. Я мастерица по части оставаться в живых.


























