Текст книги "1984"
Автор книги: Джордж Оруэлл
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
На какой-то миг он встретился взглядом с О’Брайеном. Тот только что встал. Снял с носа очки и уже водружал их обратно характерным жестом. Однако на какую-то долю секунды взгляды их пересеклись, и за это короткое время Уинстон понял – да, ПОНЯЛ! – что О’Брайен разделяет его думы, оба их разума как бы раскрылись навстречу друг другу, и мысли потекли по взглядам, как по каналу.
– Я с тобой, – как бы говорил ему О’Брайен. – Я в точности знаю, что ты сейчас чувствуешь. Я знаю всю меру твоих чувств: презрения, ненависти, разочарования. Но не беспокойся, я на твоей стороне!
А потом вспышка взаимного доверия погасла, и лицо О’Брайена сделалось таким же невозмутимым, как и у всех остальных.

Впрочем, Уинстон не был уверен в том, что это произошло на самом деле. Подобные вещи никогда ничем не заканчивались. Они только поддерживали в нем веру… или хотя бы надежду на то, что кроме него есть и другие враги Партии. Как знать, быть может, слухи о крупномасштабном подпольном заговоре все-таки верны… быть может, и Братство тоже существует! С учетом нескончаемых покаяний, признаний, арестов и казней трудно было усомниться в том, что Братство не просто миф. Иногда Уинстон верил в его существование, иногда нет. Доказательств не существовало, только мимолетные взгляды, которые могли означать все что угодно или ничего вообще; обрывки подслушанных разговоров, короткие надписи на стенах уборных… обмен почти незаметным жестом между двумя незнакомцами, способным сойти за условный знак признания единомышленника. Сплошные догадки; он мог и придумать все это… Уинстон вернулся в свою каморку, не глядя больше на О’Брайена. Мысль о том, чтобы развить этот мимолетный контакт, даже не пришла ему в голову. Это было бы чрезвычайно опасным поступком для Уинстона, даже если бы он знал, с чего ему следует начать. Да, на секунду-другую они обменялись двусмысленными взглядами, и на этом все закончилось. Но даже и в таком виде это было памятным событием в спертом одиночестве и духоте его повседневной жизни.
Уинстон сел ровнее и выпрямил спину. Рыгнул. Джин бунтовал в животе.
Глаза вновь обратились к странице. И он обнаружил, что, погрузившись в размышления, по какой-то причине, не замечая того, автоматически писал, причем не ломаным неловким почерком, как прежде. Перо вольно скользило по гладкой бумаге, оставляя на ней крупные заглавные буквы:
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА
снова и снова, пока не заполнило этими строками полстраницы.
Уинстон не мог не поддаться приступу паники. Абсурдной, поскольку написание этих слов было не более опасно, чем сам факт ведения дневника, но на какое-то мгновение он ощутил желание вырвать испорченные страницы и вовсе забросить начатое им предприятие.
Однако он не стал этого делать, понимая, что это ничего не даст. Неважно, написал ли он ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА или же воздержался от такого поступка. Неважно, будет ли он продолжать свой дневник или же забросит. Органы Госмысленадзора доберутся до него и в том и в другом случае. Он совершил – или совершил бы даже в том случае, если бы вовсе не приложил перо к бумаге, – основное, сущностное преступление, содержавшее в себе все остальные. Его называли мыслепреступлением, и оно было не из тех, которые можно долго скрывать. Какое-то время тебе удавалось увиливать, но рано или поздно тебя накрывали.
Арестовывали обычно ночью. Грубая рука на твоем плече вырывала тебя из сна, фонари светили прямо в лицо, постель окружали люди с жесткими лицами. Суда в подавляющем большинстве случаев не было, сообщений об арестах – тоже. Люди просто исчезали, и всегда ночью. Имя твое вычеркивалось из любых списков, как и всякое упоминание о тебе, обо всем, что ты делал… Сначала отрицался сам факт твоего существования, а потом тебя забывали полностью, отменяли, аннигилировали: ИСПАРИЛСЯ – обычно говорили о таких людях. На мгновение он поддался истерике. И начал писать неопрятной скорописью:
…они застрелят меня а мне все равно они застрелят меня в затылок а я плевал на Большого Брата они всегда стреляют в затылок тем кто плюет на Большого Брата…
Слегка стыдясь себя самого, Уинстон откинулся на спинку сиденья, положил перо – и в следующее мгновение вздрогнул: в дверь постучали.
Уже! Он притих, словно мышка, в тщетной надежде на то, что стучавший удовлетворится единственной попыткой и уйдет. Но нет, стук повторился.
Затягивать время хуже всего. Сердце его колотилось как барабан, но лицо оставалось спокойным – возможно, благодаря привычке. Поднявшись на ноги, Уинстон тяжелыми шагами побрел к двери.
Глава 2
Только взявшись за дверную ручку, Уинстон сообразил, что оставил дневник на столе открытым… открытым на странице, исписанной лозунгами «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА» такими крупными буквами, какие без труда можно было прочесть с другого конца комнаты. Но, даже невзирая на панику, он подумал, что не хочет испятнать молочно-белую бумагу, захлопнув книжку с еще непросохшими чернилами.
Затаив дыхание, Уинстон открыл дверь, и теплая волна облегчения немедленно накрыла его. Снаружи стояла унылая, бесцветная женщина, морщинистая и непричесанная.
– Ой, товарищ, – начала она скучным подвизгивающим голосом, – так я и думала, что ты уже пришел. Ты не можешь заглянуть к нам и прочистить кухонный слив? Опять засорился и…
Это была миссис Парсонс, жена соседа с его этажа. Слово «миссис» Партией не одобрялось – предполагалось, что всех следует называть словом «товарищ» – однако к некоторым дамам такое обращение применялось инстинктивно. Женщине было около тридцати, но выглядела она много старше. Возникало такое впечатление, будто пыль въелась даже в морщины на ее лице. Уинстон последовал за соседкой по коридору. Такого рода просьбы были для него почти ежедневной досадной повинностью.
Дома ЖК «Победа» уже давно состарился; построенные, кажется, еще в 1930 году или около того, теперь они медленно разрушались. Штукатурка постоянно осыпалась со стен и потолков, трубы лопались при самом легком морозце, крыши протекали при любом незначительном снегопаде, отопление работало вполсилы, если его не отключали совсем из экономии. Ремонт, за исключением тех ситуаций, когда его можно было сделать самостоятельно, осуществлялся с разрешения каких-то далеких комитетов, которые могли затянуть на два года даже замену лопнувшего оконного стекла.
– Конечно, я беспокою вас только потому, что Тома нет дома, – расплывчато объяснила миссис Парсонс. Семейство ее занимало квартиру чуть большую, чем жилье Уинстона. Все в ней казалось истрепанным, раздавленным, словно бы здесь совсем недавно побывало дикое животное. Игровые принадлежности – хоккейные клюшки, боксерские перчатки, порванный футбольный мяч, пара вывернутых наизнанку пропотевших шорт – образовывали на полу кучу, стол был загроможден грязными тарелками и сборниками задач и упражнений.
Стены украшали алые знамена Отроческой лиги и организации Юных шпионеров, a также полноразмерный портрет Большого Брата. Здесь тоже пахло вареной капустой, как, впрочем, и во всем здании, но к кислой вони примешивался еще и острый запашок пота, который, как нетрудно было понять, принадлежал лицу, отсутствовавшему в квартире в данный момент. В соседней комнате некто, вооруженный расческой и листком туалетной бумаги, пытался попасть в такт воинственной мелодии, все еще звучавшей с телескана.
– Это дети, – пояснила миссис Парсонс, бросая опасливый взгляд на дверь. – Они сегодня не выходили на улицу. И конечно…
У нее была привычка обрывать предложения на середине. Кухонная раковина почти до края была полна зеленоватой грязной воды, от которой больше обычного разило капустой. Уинстон наклонился и принялся обследовать слив. Его тошнило от необходимости делать это голыми руками, да еще и нагнувшись – от этого он всегда начинал кашлять. Миссис Парсонс беспомощно смотрела на него.
– Вот будь Том дома, он исправил бы все в одно мгновение. Он любит делать всякое такое. У него руки растут откуда надо, у Тома-то.
Парсонс, сослуживец Уинстона, также работал в Министерстве правды. Этот полноватый, но деятельный мужчина доводил окружающих до ступора своей тупостью и безмозглым энтузиазмом, являясь образцовым экземпляром тех преданных, ни в чем не сомневающихся трудяг, на которых куда больше, чем на органах надзора, зижделась стабильность власти Партии. Только в тридцать пять лет его удалось против воли выставить из Молодежной лиги, a прежде чем его приняли в эту лигу, он умудрился задержаться в шпионерах на год дольше положенного срока. В министерстве он служил на каком-то подчиненном посту, вовсе не требовавшем ума, однако являлся ведущей фигурой в Комитете по спорту и остальных организациях, занимавшихся коллективными вылазками на природу, демонстраций поддержки решений, кампаниями за экономию и прочими мероприятиями. Он имел привычку со спокойной гордостью, попыхивая трубкой, говорить, что за последние четыре года не пропустил ни одного дня, чтобы вечером не зайти в Общественный центр. И всепобеждающий запах пота, служивший неосознанным, но несомненным доказательством напряженности всей его жизни, сопровождал Парсонса повсюду и даже задерживался после его ухода там, где тот побывал.
– Гаечный ключ у вас есть? – осведомился Уинстон, ощупывая гайку.
– Гаечный ключ? – переспросила миссис Парсонс, мгновенно превращаясь в беспозвоночное. – Не знаю, не помню, забыла. Может быть, дети…
В соседней комнате затопали ноги, продудел последний аккорд на расческе, и дети ворвались в гостиную. Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением вынул комок волос, перекрывший трубу. Постаравшись как можно тщательнее отмыть пальцы под краном холодной воды, он вернулся в другую комнату.
– Руки вверх! – завопил дикарский голос.
Симпатичный, крепкий с виду мальчишка лет девяти, выскочив из-за стола, наставил на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестра, которая была на пару лет младше, угрожала Уинстону какой-то палкой.
Оба были в синих шортах, серых рубашках и с красными галстуками – необходимой деталью формы шпионеров. Уинстон послушно поднял руки над головой, однако с тяжелым чувством ощутил, что это не совсем игра, – настолько убедительно злобным было поведение мальчишки.
– Ты предатель! – вопил тот. – Ты мыслепреступник! Ты – евразийский шпион! Я тебя застрелю, испарю, сошлю в соляные копи!
И вдруг оба ребенка запрыгали вокруг него, выкрикивая «предатель!» и «мыслепреступник!»; младшая девочка во всем подражала брату. Игра их отчасти даже пугала – словно возня тигрят, которые вот-вот сделаются людоедами. Во взгляде мальчишки читалась некая расчетливая свирепость, вполне очевидное желание побольнее ударить Уинстона и осознание того, что уже скоро он действительно вырастет настолько, что сможет сделать это.
«Хорошо, что у него ненастоящий пистолет», – подумал Уинстон.
Миссис Парсонс нервно переводила взгляд с Уинстона на детей и обратно. Здесь, в более светлой гостиной, он не без интереса отметил, что в морщины на ее лице действительно въелась пыль.
– Они становятся слишком шумными, – призналась она. – И потом, они разочарованы тем, что не смогут увидеть повешение, в этом все дело. Я слишком занята домашними делами, а Том еще не вернется с работы.
– Ну почему мы не сможем увидеть повешение?! – во всю глотку вскричал мальчишка.
– Хочу увидеть повешение! Хочу увидеть повешение! – изо всех сил заголосила девчонка, скакавшая возле них.
Уинстон вспомнил, что на вечер в Парке было назначено повешение пленных евразийцев, виновных в военных преступлениях. Зрелище это происходило раз в месяц и считалось популярным спектаклем. Дети всегда требовали, чтобы их взяли на казнь. Распрощавшись с миссис Парсонс, он направился к двери. Однако не успел пройти по коридору и шести шагов, как вспышка острой боли обожгла шею… как будто кто-то ткнул в нее раскаленной докрасна проволокой. Немедленно обернувшись, Уинстон увидел, как миссис Парсонс заталкивает сына в дверь, а тот прячет в карман рогатку.
– Гольдштейн! – успел выкрикнуть мальчишка, прежде чем дверь закрылась. Но более всего потрясла Уинстона гримаса беспомощного страха на сером лице женщины.
Вернувшись в свою квартиру, он торопливо скользнул мимо телескана и, еще потирая шею, уселся за стол. Музыку в телескане сменил монотонный и жесткий армейский голос, со смаком зачитывавший описание вооружения новой Плавучей Крепости, только что ставшей на якорь между Исландией и Фарерскими островами.
При таких детях этой несчастной женщине предстоит влачить полную ужаса жизнь, подумал он. Еще год-другой – и они начнут следить за ней денно и нощно, выискивая признаки неправоверия. Почти все дети в эти дни были ужасны. Но хуже всего было то, что стараниями таких организаций, как Шпионерия, они планомерно превращались в неуправляемых дикарей, тем не менее не испытывавших никакого желания восставать против партийной дисциплины. Более того, они обожали Партию и все связанное с ней. Песни, шествия, знамена и транспаранты, походы, маршировку с деревянными винтовками, скандирование лозунгов, почитание Большого Брата… все это казалось им славной игрой. Вся их жестокость была обращена вовне – на врагов государства, иностранцев, предателей, саботажников, мыслепреступников. Считалось вполне нормальным, что людям старше тридцати приходится бояться своих детей. И не без причины, ибо не проходило недели без того, чтобы в «Таймс» не появилась заметка, описывающая, как очередной юный подлец – обычно их называли детьми-героями, – подслушав компрометирующий разговор, сдал своих родителей органам Госмысленадзора.
Боль от выпущенной из рогатки пульки утихла. Без особого рвения он взял ручку, не зная, сумеет ли найти еще что-нибудь достойное занесения в дневник. И вдруг мысли Уинстона снова обратились к О’Брайену.
Когда-то – сколько же лет назад это было? должно быть, семь – ему приснилось, что он вошел в совершенно темную комнату. И кто-то сидевший сбоку от него сказал: «Мы встретимся там, где не будет никакой тьмы». Сказал очень спокойно, почти равнодушно – скорее сообщая факт, но не приказывая. Он во сне прошел дальше, не останавливаясь. Любопытно было то, что тогда, во сне, эти слова не произвели на него особого впечатления. Значение они приобрели позже и постепенно. Теперь Уинстон не мог вспомнить, когда видел этот сон – до или после того, как впервые встретился с О'Брайеном, как не мог вспомнить, когда голос говорившего во тьме связался у него с этим мужчиной. Тем не менее подобное отождествление существовало в его голове. Это О’Брайен обращался к нему из мрака.
Уинстон никогда не мог точно понять, кем является для него О’Брайен – другом или врагом, даже после сегодняшнего обмена взглядами. Впрочем, это и не имело для него особого значения. Какая-то связь существовала между ними – взаимопонимание, более важное, чем приязнь или горячая поддержка.
«Мы встретимся там, где не будет тьмы», – сказал О’Брайен.
Уинстон не знал, что означают эти слова, они просто каким-то образом должны проясниться…
Голос, доносившийся из телескана, смолк. Пропела труба, чистая и прекрасная мелодия проплыла по затхлому воздуху. Уже с волнением голос продолжил:
– Внимание! Слушайте все! Только что мы получили сообщение с Малабарского фронта. Наши вооруженные силы, находящиеся на юге Индии, одержали славную победу. Я уполномочен сообщить, что эта операция может существенно приблизить войну к ее завершению. Слушайте текст сообщения…
Жди скверной новости, подумал Уинстон. И вполне естественным образом за кровавым описанием уничтожения евразийских войск, сопровождавшимся колоссальными цифрами взятых в плен и убитых, последовало оповещение о том, что со следующей недели шоколадный паек будет сокращен с тридцати до двадцати граммов.
Уинстон снова рыгнул. Действие джина выветривалось, оставляя после себя пустоту.
Телескан – возможно, чтобы отпраздновать победу или заглушить воспоминания об утраченной дольке шоколада – разразился гимном «Океания, слава тебе». Тут положено было стоять навытяжку. Однако здесь, в алькове, он был невидим для возможных наблюдателей.
«Океания, слава тебе» уступила место более легкой музыке, и Уинстон перешел к окну, держась при этом спиной к телескану. День оставался холодным и ясным. Где-то вдалеке разорвалась ракетная бомба, по улицам города прокатились тупые отголоски взрыва. Теперь эти бомбы падали на Лондон по двадцать – тридцать штук в неделю.
Внизу, на улице, ветер мотал взад и вперед надорванный постер, и слово АНГСОЦ произвольным образом то являлось взгляду, то исчезало. Ангсоц и его священные принципы. Новояз, двоемыслие, непостоянство прошлого. Уинстону казалось, что он скитается в лесу, выросшем на морском дне… потерявшийся в чудовищном мире, в котором сам является монстром. Он один. Прошлое мертво, будущее непредставимо. С какой стати он уговаривает себя, будто на его стороне может оказаться хотя бы один человек? И как можно узнать, не продлится ли власть партии ВЕЧНО? Ответом ему явились три лозунга на белой стене Министерства правды:
ВОЙНА – ЭТО МИР
СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО
НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА
Уинстон достал из кармана монетку в двадцать пять центов. На одной стороне мелкими четкими буковками были нанесены те же самые лозунги. С другой стороны было лицо Большого Брата; глаза его пристально смотрели на тебя. Смотрели с монет, с марок, с обложек книг, со знамен, с плакатов, с оберток сигарет – отовсюду. Глаза всегда взирали на тебя, голос обволакивал. Во сне и наяву, за работой и едой, дома и на улице, в ванне и в постели… спасения не было нигде. Тебе не принадлежало ничего, кроме считаных кубических сантиметров внутри черепной коробки.
Солнце изменило свое положение, и мириады окон Министерства правды, более не отражавшие солнечный свет, казались мрачными, как бойницы в какой-нибудь крепостной стене. Сердце Уинстона затрепетало и дрогнуло перед колоссальной пирамидой. Она слишком велика, ее не взять штурмом. Тысяча начиненных бомбами ракет не причинят ей никакого вреда. Он вновь удивился тому, что взялся вести дневник. Для будущего ли… для прошлого… для какого-то совсем уж воображаемого времени. Тем более что ему самому грозила не смерть, а уничтожение. Дневник превратят в пепел, его самого испарят. И только органы Госмысленадзора прочтут все, что он написал, прежде чем сотрут эти слова из их собственного бытия и из памяти людей. Разве можно обратиться к будущему, если от тебя не осталось и следа… даже анонимного слова, написанного на клочке бумаги?
Раздались сигналы точного времени. Четырнадцать часов. Через десять минут пора выходить, он обещал вернуться на работу в половине третьего.
Любопытным образом бой часов вдохнул в Уинстона новую отвагу. Одинокий призрак, он твердит истину, которую никто не услышит. Но пока он повторяет ее, неразрывность неведомым образом сохраняется. Не тем, что тебя слышат, но тем, что остаешься в здравом уме, ты сохраняешь свое наследие, человеческую природу. Вернувшись к столу, Уинстон обмакнул перо и написал:
Будущему или прошлому – времени, в котором мысль станет свободной, в котором люди отличаются друг от друга и не живут в одиночестве… времени, в котором истина существует и сделанное невозможно уничтожить,
от века единообразия, от века одиночества, от века Большого Брата, от века двоемыслия – приветствую!
Уинстон подумал, что был уже почти мертв. Ему казалось, что только теперь, получив возможность формулировать свои мысли, он совершил решительный шаг. Последствия каждого действия включены в само действие. И поэтому написал:
Мыслепреступление не влечет за собой смерть: мыслепреступление ЯВЛЯЕТСЯ смертью.
Теперь, когда Уинстон начал считать себя мертвым, для него стало важным оставаться живым как можно дольше. Два пальца на правой руке оказались испачканы чернилами. Именно такая деталь может предать тебя. Любой чрезмерно любопытный зелот в министерстве (скорей всего, женщина: кто-то вроде крошечной особы с песочными волосами или, напротив, темноволосой девицы из Литературного департамента) может начать допытываться, с чего он начал регулярно писать в обеденные перерывы, отчего пользуется старомодной перьевой ручкой и, самое главное, ЧТО он пишет, – а потом намекнуть в надлежащем месте. Зайдя в ванную комнату, он оттер чернильные пятна колючим бурым мылом, царапавшим кожу, как наждачная бумага, и оттого превосходно приспособленным для этой цели.
Уинстон убрал дневник в ящик стола. Прятать его было бесполезно, однако так, во всяком случае, можно будет определить, обнаружено властями существование дневника или нет. Волосок, пристроенный на обрезе страниц, был бы слишком очевиден. Кончиком пальца он подобрал достаточно заметную крупинку белой пыли и положил на уголок обложки, откуда она, безусловно, слетит, если книгу пошевелят.
Глава 3
Уинстону снилась мать.
Наверное, ему было лет десять или одиннадцать, когда она исчезла… высокая, статная, для своего пола молчаливая, неторопливая, увенчанная великолепной шапкой светлых волос. Отца он помнил более четко – темноволосого, худого, всегда облаченного в опрятный темный костюм (особенно Уинстону запомнились весьма тонкие подошвы башмаков отца). Обоих родителей поглотила одна из первых великих чисток пятидесятых годов.
Во сне мать сидела ниже него в каком-то непонятном месте, держа на руках младшую сестру, которую он почти не помнил, разве что крошечным и слабым младенцем, всегда смотревшим круглыми внимательными глазами. И во сне обе они глядели из подземелья… со дна колодца или же из очень глубокой могилы, однако место это, и без того находившееся далеко внизу, само уходило все ниже и ниже.
Они находились в салоне тонущего корабля и взирали на Уинстона сквозь темнеющую воду. Воздух в салоне оставался спокойным, они видели его, как и он их, и все же мать и сестра опускались все ниже и ниже, в зеленые воды, которые через считаные мгновенья должны были навсегда скрыть их.
Сам он оставался наверху, в свете и воздухе, а их засасывала вниз смерть, и были они внизу именно потому, что он был наверху. Уинстон знал это, как знали и они, и он читал это знание на их лицах. На лицах их и в сердцах не лежало и тени укоризны – только знание того, что они должны умереть, чтобы он оставался жив, и это являлось частью неизбежного порядка вещей.
Он не помнил, как это случилось, однако знал в своем сне, что жизни матери и сестры были отданы ради того, чтобы он жил. Подобные сны при всем неправдоподобии своего сюжета часто оказываются продолжением подсознательных размышлений человека, и после пробуждения мы осознаем факты и идеи, оказывающиеся новыми и ценными для нас. Уинстона вдруг осенило, что смерть матери, приключившаяся почти тридцать лет назад, была горька и печальна, однако теперь подобная жизненная драма была бы невозможной. Она, по мнению Уинстона, принадлежала к временам древним, когда еще существовали уединение, любовь и дружба, а члены одной семьи стояли друг за друга, не нуждаясь в причинах. Память о матери ранила сердце, потому что она умерла в любви к своему сыну, тогда еще слишком юному и эгоистичному, чтобы ответить на ее любовь своей любовью, и потому что – хотя он теперь не помнил, как это вышло, – она пожертвовала собой из верности, личной и неизменной. Подобные поступки, как он считал, сделались теперь невозможными. Сегодня царили страх, ненависть, боль… никакого благородства чувств, никаких глубоких и сложных печалей и скорбей. И все это можно было видеть в огромных глазах матери и сестры, взиравших на него снизу, из-под толщи зеленой воды, уже погрузившихся на сотни фатомов, но все еще тонувших.
А потом вдруг оказалось, что он стоит на невысокой упругой траве. Был летний вечер, и косые лучи солнца золотили землю. Ландшафт, на который он смотрел, снился так часто, что Уинстон не был полностью уверен, что никогда не видел этот край в реальности. Бодрствуя, он называл его Золотой Страной: старое, изрытое кроликами пастбище, по которому между кротовых горок змеится тропка. Ветви вязов в корявой зеленой изгороди на противоположной стороне поля слабо колышутся под ветерком, листва их шевелится плотными волнами, похожими на женские прически. Где-то поблизости, но невидимо для глаза течет чистый неторопливый ручей, в бочажках которого под ивами резвится плотва.
По полю навстречу идет темноволосая девушка. Как бы единым движением она срывает с себя одежду и с пренебрежением отбрасывает в сторону. Гладкое тело бело, однако не возбуждает в нем желания. В этот миг он поглощен восхищением, рожденным тем жестом, с которым девушка отбросила в сторону платье.
Изяществом своим и беззаботностью движение это как бы уничтожает целую культуру, образ мыслей – как будто Большого Брата, Партию и органы Госмысленадзора можно отправить в ничто одним великолепным движением руки. И жест этот также принадлежал древним временам. Уинстон проснулся с именем «Шекспир» на губах.
Телескан уже секунд тридцать оглушительно свистел на одной ноте, пробуждая чиновников: семь пятнадцать – время их подъема. Уинстон выбрался из постели нагим, потому что как член Внешней Партии ежегодно получал всего 3 000 купонов на одежду, а пижама стоила 600… схватил полинявшую майку и шорты, лежавшие на постели. Через три минуты начнется зарядка. Однако в следующее же мгновение на него обрушился приступ жестокого кашля, почти всегда посещавший после пробуждения. Кашель этот настолько напрягал легкие, что отдышаться Уинстон мог только лежа на спине и несколько раз глубоко вздохнув. От кашля вены напряглись, и варикозная язва вновь зачесалась.
– Группа от тридцати до сорока! – гаркнул пронзительный женский голос. – Группа от тридцати до сорока! Займите свои места, пожалуйста. От тридцати до сорока!
Вскочив, Уинстон стал навытяжку перед телесканом, на котором как раз появилось изображение моложавой женщины – сухопарой, мускулистой, в длинной рубашке и спортивных туфлях.
– Руки согнуть, потянуться! – скомандовала она. – Повторяйте за мной! РАЗ, два, три, четыре! РАЗ, два, три, четыре! Энергичнее, товарищи, больше жизни! РАЗ, два, три, четыре! РАЗ, два, три, четыре!..
Мучительный припадок кашля не смог изгнать из памяти Уинстона произведенное сном впечатление, ритмичные движения упражнения даже в какой-то мере восстановили его. Механически откидывая руки назад и вперед с подобающим зарядке выражением мрачного удовлетворения на лице, он старался проникнуть мыслями в туманный для него период своего раннего детства. Сделать это было чрезвычайно трудно. Все произошедшее раньше конца пятидесятых как бы померкло. За отсутствием внешних свидетельств, которыми можно было бы воспользоваться, даже самые общие контуры его жизни теряли резкость. Можно было припомнить разве что великие события – которых, скорее всего, на самом деле просто не существовало – или подробности ситуаций, не представляя, однако, их атмосферу; кроме того, существовали такие периоды, о которых невозможно было сказать что-либо определенное. Все было тогда другим. Даже страны назывались иначе, и очертания их на карте были совсем не такими. Первый Аэродром, например, носил тогда совершенно другое имя: его называли Англией или Британией, хотя Лондон, в чем он совершенно не сомневался, всегда оставался Лондоном.
Уинстон не мог представить себе время, когда его страна ни с кем не воевала, но не сомневался в том, что его детство каким-то образом уложилось в достаточно долгий мирный промежуток, потому что одно из ранних воспоминаний как раз касалось воздушного налета, заставшего всех врасплох. Наверное, именно тогда на Колчестер сбросили атомную бомбу. Сам налет Уинстон не помнил, в память врезалась рука отца, сжимавшая его ладошку, пока они спускались вниз, вниз и вниз, в какое-то глубокое подземелье. Ступеньки спиральной лестницы звенели под их ногами; спуск настолько утомил, что он начал ныть, и им пришлось остановиться и отдохнуть. Мать, как всегда вялая и неторопливая, намного отстала. Она несла на руках младенца, его сестру… а может быть, просто свернутые одеяла: он не был уверен в том, что сестра к этому времени уже родилась. Наконец они попали в людное и шумное место, оказавшееся, как он понял, станцией Подземки.
Здесь люди сидели на мощенных каменной плиткой полах или теснились на двухэтажных металлических нарах. Уинстон вместе с матерью и отцом разместились на полу, возле них на койке сидели бок о бок старик и старуха. Старик был в благопристойном темном костюме и черной матерчатой кепке, отодвинутой на затылок с его белых как снег волос; лицо его побагровело, а голубые глаза наполняли слезы. От старика разило джином. Похоже было, что джином пахнет его кожа; нетрудно было вообразить, что слезы, наполнявшие эти глаза, состоят из чистого джина. Было ясно, что этот пьяный старик страдает от неподдельного и невыносимого горя. И Уинстон на свой детский манер ощутил, что с ним произошло нечто ужасное, что невозможно пережить или простить. Ему показалось, что он понимает, в чем дело. «Они» убили кого-то, кто был дорог этому старику (может быть, его маленькую внучку). Каждые несколько минут старик повторял: «Нам не следовало доверять им. Я ж говорил это, Ма, разве нет? Вот что выходит, когда веришь им. Я всегда так говорил. Мы не должны были доверять этому жулью».
Но теперь Уинстон не мог вспомнить, какому именно жулью им не следовало доверять.
Примерно с того времени война сделалась в буквальном смысле слова непрерывной, хотя, строго говоря, не всегда выглядела одинаково. В течение нескольких месяцев его детства на улицах самого Лондона шли беспорядочные уличные бои, причем некоторые их подробности он ярко запомнил. Но никаких следов истории всего этого периода (например, кто с кем и когда дрался) найти было невозможно, поскольку все письменные источники и устные упоминания никогда не всегда соответствовали нынешнему положению дел. Так, например, в данный момент, в 1984 году (если год действительно был 1984-й), Океания находилась в состоянии войны с Евразией и в союзе с Востазией. Ничто, никакие публичные или личные свидетельства не указывали на то, что когда-то в прошлом военно-политическая ситуация могла выглядеть иначе. На самом деле, как прекрасно знал Уинстон, прошло всего четыре года с той поры, когда Океания воевала с Востазией в союзе с Евразией. Однако факт этот представлял собой всего лишь образчик бесполезного знания, коим он обладал исключительно потому, что не умел достаточно хорошо контролировать собственную память. Официально смены союзников никогда не происходило. Океания в данный момент воевала с Евразией, а значит, она всегда воевала с ней. Враг сиюминутный неизменно представлял собой абсолютное зло, из чего следовало, что никакие прошлые или будущие соглашения с ним были невозможны.


























