412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж Оруэлл » 1984 » Текст книги (страница 5)
1984
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 00:03

Текст книги "1984"


Автор книги: Джордж Оруэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

Катарина… Высокая, светловолосая, стройная, образец изящества с отважным орлиным лицом, которое можно было смело назвать благородным – до тех пор, пока ты не узнавал, что за чертами этими нет почти ничего. Еще в самом начале своей женатой жизни он решил – быть может, всего лишь потому, что узнал ее много ближе, чем большинство людей, – что она обладает самым тупым, самым вульгарным, самым пустым умом из всех, с кем он когда-либо сталкивался. Мысли в голове Катарины ограничивались исключительно лозунгами, и на свете не было такой глупости, которую при всем идиотизме она не приняла бы от Партии, если бы та провозгласила ее. «Живая грампластинка» – такую тайную кличку дал Уинстон своей жене. И тем не менее он смог бы жить с ней, если бы не одна вещь – секс.

Едва он прикасался к жене, она вздрагивала и окаменевала. Обнимая ее, он мог с тем же успехом вообразить, что обнимает деревянную куклу с шарнирами вместо суставов. И даже когда Катарина прижимала его к себе, Уинстону все казалось, что жена с равной силой отталкивает его от себя. Ее напряженные мышцы подкрепляли это впечатление. Катарина лежала с закрытыми глазами, не сопротивляясь, но и не сотрудничая, – ПОДЧИНЯЯСЬ. Поначалу ощущение это было просто чрезвычайно неприятным ему, а потом сделалось ужасным. Но даже тогда он смог бы вытерпеть жизнь с ней, если бы удалось договориться о целибате. Однако на это, как ни странно, не пошла сама Катарина. Она сказала, что они должны родить ребенка, если смогут. Так что спектакль регулярно повторялся раз в неделю, когда для этого не было препятствий. Обычно именно она напоминала об этом с утра – как о важном деле, которое надлежит выполнить вечером и о котором никак нельзя забыть. У жены имелось два названия этому занятию: «делать ребенка» и «исполнять наш долг перед Партией» (да-да, она действительно пользовалась этой фразой). Уже довольно скоро он стал испытывать ужас, когда наступал назначенный день. К счастью, никакого ребенка у них не получилось, и в итоге она согласилась оставить попытки; вскоре после того они расстались.

Неслышно вздохнув, Уинстон снова взял в руку перо и написал:

Она плюхнулась на постель и немедленно, безо всяких прелюдий, самым грубым и отвратительным движением задрала юбку. Я…

Он увидел себя самого, освещенного неярким светом лампы, ощущавшего запах клопов и дешевых духов, а еще – вкус поражения и горечи, которые даже тогда соединялись с памятью о белом теле Катарины, навсегда замороженном гипнотической властью Партии.

Ну почему все всегда происходит подобным образом? Почему он не мог обзавестись собственной женщиной вместо этих коротких и грязных эпизодов с интервалом в несколько лет? Однако подлинный любовный роман был практически немыслим. Женщины Партии все были на одно лицо. Целомудрие было врезано в их сердца столь же глубоко, как и верность Партии. Ранним воспитанием, играми и холодной водой, той чушью, которой засоряли их мозги в школах, Разведчиках и Юношеской лиге… лекциями, парадами, песнями, лозунгами и военной музыкой вытравлялась из них природная женская сущность. Рассудок твердил ему, что исключения обязаны существовать, однако сердце Уинстона уже не верило его уговорам. Все они, эти партийки, бесплодны, какими и воспитывала их Партия. А чего хотел он еще больше, чем быть любимым, так это разрушить стену добродетели, пусть и всего только раз во всей своей жизни. Успешно исполненный половой акт являлся восстанием. Желание становилось мыслепреступлением. И если бы он пробудил Катарину, то, по сути дела, совратил бы ее, пусть она и являлась его женой.

Однако повесть следовало дописать. Он снова взял ручку:

Я подкрутил фитиль, чтобы стало светлее. И когда увидел ее…

После полумрака и свет керосиновой лампы казался ярким. Теперь он видел эту женщину такой, какой она была. Уинстон шагнул к ней, а потом остановился под воздействием смеси ужаса и похоти. Он мучительно осознавал степень риска, которому подвергался, придя в эту подвальную комнатушку. Вполне возможно, что патруль арестует его, как только он выйдет отсюда: ради этого патрульные вполне могли ожидать его у двери. И если он уйдет, не выполнив того дела, ради которого явился сюда…

Это следовало записать, следовало исповедаться. При свете лампы он вдруг увидел, что женщина эта СТАРА. Косметика так плотно покрывала ее лицо, что казалось, оно вот-вот треснет, как картонная маска. В волосах ее белела седина; но самым жутким было то, что в приоткрывшемся рту ее он не увидел ничего, кроме черной пустоты. В нем не осталось ни единого зуба.

И он поспешно написал корявыми буквами:

Так при свете я понял, что имею дело со старухой лет пятидесяти, если не больше. Но я шагнул вперед и сделал то, что хотел.

Уинстон снова прижал пальцы к глазам. Он записал эти слова, но облегчения от этого не испытал. Излечения не произошло. Желание орать во всю глотку грязные слова было таким же сильным, как раньше.

Глава 7

– Если еще есть надежда, – написал Уинстон, – искать ее надо в пролах.

Если еще есть надежда, то только в пролах, потому что лишь в этой кишащей, обойденной вниманием массе, составляющей 85 процентов населения Океании, может возникнуть сила, способная уничтожить Партию. Ее невозможно ниспровергнуть изнутри. Враги Партии, если таковые еще есть, никак не могли не то что собраться вместе, но даже найти друг друга. Если легендарное Братство и существует, чего нельзя исключить, трудно представить, что члены его могут собираться больше чем по двое-трое. Бунт могли усмотреть во взгляде, интонации голоса или даже в случайно произнесенном слове. Но пролам, если только они сумеют каким-то образом осознать свою собственную силу, не придется устраивать заговоры и собираться в подпольях. Им нужно будет только подняться на ноги и встряхнуться – так, как лошадь разгоняет слепней. При желании они могли бы сокрушить Партию уже завтра утром. Придет ли это им в голову рано или поздно? И все же…

Уинстон вспомнил, как однажды шел по людной улице, и вдруг спереди, из ближайшего переулка, до него донесся дружный крик сотен женских голосов… громогласный, полный гнева и отчаяния вопль, низкое и грудное гудение «о-o-o-o-o!», похожее на звон колокола. Сердце подпрыгнуло. Началось, подумал он.

Начался бунт! Пролы наконец вырываются на свободу! Добравшись до места событий, он застал там толпу из двух-трех сотен женщин, собравшихся возле прилавков уличного рынка. На их лицах была такая трагедия, будто они оказались обреченными пассажирами тонущего корабля. И буквально в считаные мгновения общее отчаяние рассыпалось на множество мелких ссор. Оказалось, что в одном из ларьков продавали жестяные сковороды, непрочные и некрасивые. Но пользующиеся большим спросом, так как кухонную утварь всегда было очень трудно достать. Товар неожиданно закончился. Счастливые обладательницы трофеев выбирались из гущи толпы, отчаянно пихаясь локтями, а неудачницы в воинственном настроении осаждали прилавок, обвиняя его владельца в том, что он продал не все сковородки, оставив какую-то часть для «своих». Раздался новый взрыв воплей. Две толстухи, одна длинноволосая, другая стриженая, вцепились в одну сковороду. Каждая пыталась вырвать ее из рук соперницы. В какой-то момент длинноволосая и стриженая общими усилиями оторвали ручку сковороды. Уинстон взирал на них с легкой брезгливостью. И все же какую страшную силу, пусть и всего на миг, он ощутил в вопле, вырвавшемся из сотен глоток! Ну почему они не способны поднять подобный крик по поводу вещей более важных?

И он написал:

они не восстанут, пока не обретут сознание, но обрести сознание смогут только после того, как восстанут.

Слова эти, отметил он, могли оказаться заимствованием из какого-нибудь партийного учебника. Партия естественно утверждала, что освободила пролов от угнетения. До Революции капиталисты подвергали пролов чудовищной эксплуатации, их морили голодом и пороли; женщин заставляли трудиться в угольных шахтах (впрочем, они и сейчас там работают); шестилетних детей продавали на фабрики. Руководствуясь Принципами Двоемыслия, Партия учила считать пролов существами низшего порядка и держать их в подчинении, как животных, с помощью нескольких простых правил. На самом деле о пролах известно было немногое. Потому что о них и не следовало много знать. Пока они продолжали работать и размножаться, все остальное не имело особого значения. Предоставленные самим себе, как стада коров, пасущихся на равнинах Аргентины, они обратились к естественному для себя стилю жизни, похоже, унаследованному от предков. Они рождались и вырастали в трущобах, начинали работать в двенадцать лет, переживали короткий период расцвета, красоты и сексуальности, женились в двадцать, начинали стареть к тридцати – и по большей части около шестидесяти лет уже умирали. Тяжелая физическая работа, хлопоты по дому и воспитание детей, вздорные ссоры с соседями, кино, футбол, пиво и азартные игры – вот и все, что их интересовало. Держать пролов под контролем было несложно. В их среде всегда действовали агенты органов Госмысленадзора, распространявшие ложные слухи, а также выявлявшие и устранявшие тех немногих, которые в перспективе могли бы представить опасность; однако никакие попытки познакомить их с идеологией Партии не предпринимались: развитие политических представлений у пролов считалось нежелательным. От них требовался всего лишь примитивный патриотизм, апеллируя к которому можно было уговорить пролов согласиться на продление рабочего дня или на дальнейшее сокращение рационов. И даже в случаях массового недовольства, каковые иногда случались, возмущение их ни к чему не приводило, поскольку из-за отсутствия общей идеи оно могло вылиться только в конкретные мелкие неприятности. Зло масштабное неизменно оставалось незамеченным. Огромное большинство пролов даже не имели телесканов в домах. Городская полиция не проявляла к ним особенного интереса. Само собой, в Лондоне процветала преступность, существовал собственный мир воров, бандитов, проституток, наркоторговцев и рэкетиров всякого сорта и разновидностей; но поскольку дела свои местный криминалитет вершил среди самих пролов, значения этому не придавалось. Во всем, что касалось нравственности, пролам было позволено руководствоваться обычаями предков. Партия не навязывала им свое сексуальное пуританство. Разврат не карался, разводы разрешались. Кстати говоря, им разрешили бы и религиозное поклонение, если бы пролы обнаружили потребность или заинтересованность в нем. Они считались ниже всякого подозрения. Партийный лозунг гласил: «Пролы и животные свободны».

Уинстон нагнулся и осторожно почесал варикозную язву. Она снова начала зудеть. Размышляя, он неизменно упирался в невозможность… в невозможность узнать, какой на самом деле была жизнь до Революции. Уинстон извлек из ящика стола школьный учебник истории, позаимствованный у миссис Парсонс, и начал переписывать в дневник один абзац из него:

В прежние дни (утверждал текст), перед славной Революцией, Лондон не был тем прекрасным городом, который мы знаем теперь. Мрачный, грязный и жалкий, он был населен жившими впроголодь людьми, которым очень часто не хватало еды. У сотен и тысяч из них не было не только обуви, но даже крыши над головой, под которой можно было переночевать; детям, которые были младше, чем ты сейчас, приходилось работать по двенадцать часов в день под присмотром жестоких хозяев, поровших плетками тех, кто работал слишком медленно, и кормивших детей черствыми хлебными корками и водой. Посреди этой ужасающей бедности возвышались огромные и прекрасные дворцы богатеев, каждого из которых обслуживало не менее тридцати слуг. Этих богатеев называли капиталистами. Все они были жирными, уродливыми и злобными, как тот, который изображен на соседней странице. Ты видишь на нем длинный черный сюртук, называвшийся фраком, а на голове – забавную блестящую шляпу, похожую на кусок печной трубы, называвшуюся цилиндром. Такая одежда полагалась только капиталисту, и никто более не имел права носить ее. Капиталисты владели всем на свете, a остальные люди были их рабами. Капиталистам принадлежала вся земля, все дома, все фабрики и заводы и все деньги. Всякого, кто не повиновался им, они могли бросить в тюрьму, выгнать с работы и заморить голодом. Разговаривая с капиталистом, простой человек должен был унижаться, кланяться, снимать шапку и называть его «сэр». Самый главный капиталист назывался королем и…

Остальной перечень он знал наизусть. Далее будут помянуты епископы с их батистовыми рукавами[2], судьи в горностаевых мантиях, позорный столб, колодки, ступальное колесо[3], плетка, которая о девяти хвостах, пир у лорд-мэра, обычай целовать туфлю Папы. Упоминалось также некое JUS PRIMAE NOCTIS[4] (хотя, возможно, об этом не стоило писать в школьном учебнике), представлявшее собой закон, согласно которому капиталист имел право переспать с любой женщиной, работавшей на каждой из его фабрик.

Как понять, что здесь ложь, а что правда? Нельзя было исключить возможность, что среднему человеку живется сейчас лучше, чем до Революции. Возражал против этого только немой протест в твоих собственных костях, инстинктивное ощущение, что живешь ты в нестерпимых условиях и что в былые времена жизнь складывалась иначе. Уинстону подумалось, что подлинно характерной чертой современности являлись не жестокость ее и отсутствие уверенности в завтрашнем дне, а скудость, бесцветность, апатия. Жизнь вокруг нисколько не напоминала не только поток лжи, струящийся из телесканов, но даже те идеалы, к которым стремилась Партия. Во множестве сфер ее даже члены Партии пребывали в безразличии и апатии… Жизнь сводилась к корпению над скучной работой, борьбе за место в вагоне подземки, штопке протершегося носка, выпрашиванию лишней таблетки сахарина, экономии сигарет. Воздвигнутый Партией идеал провозглашал собой нечто огромное, жуткое и манящее: мир из стекла и бетона, мир чудовищных машин и ужасающего оружия, нацию воинов-фанатиков, совершенными колоннами марширующих в будущее в идеальном единстве, пребывающих в единомыслии, дружно выкрикивающих одни и те же лозунги и вечно трудящихся, сражающихся, торжествующих, преследующих инакомыслящих, – мир ничем не отличающихся друг от друга трехсот миллионов людей с одинаковыми лицами. В реальности же существовали мрачные ветшающие города, по улицам которых бродили привыкшие к недоеданию люди в дырявых ботинках, и кое-как отремонтированные построенные в девятнадцатом веке дома, в которых неизменно пахнет гнилой капустой и грязным сортиром. Пред ним как будто предстал Лондон, огромный полуразрушенный город, вместилище миллиона мусорных ящиков, а на изображение города накладывалось морщинистое лицо давно не мывшей голову миссис Парсонс, безуспешно сражавшейся с засорившимся сливом кухонной раковины.

Наклонившись, Уинстон опять почесал лодыжку. Телесканы денно и нощно бомбардировали уши населения статистическими показателями, доказывавшими, что народ ныне имеет больше продуктов питания, живет в лучших домах, отдыхает в лучших условиях… дольше живет, работает меньше, становится выше, здоровее, сильнее, счастливее, умнее, образованнее, чем люди, жившие пятьдесят лет назад. И ни единого слова из этой говорильни нельзя было ни опровергнуть, ни доказать. Партия, например, утверждала, что сорок процентов пролов в настоящее время являются грамотными, а вот перед Революцией этот показатель составлял всего пятнадцать процентов. Далее Партия утверждала, что младенческая смертность в наши дни составляет всего 160 новорожденных на тысячу, в то время как перед Революцией она достигала 300… и так далее, по каждому пункту. Однако можно было допустить, что буквально каждое слово в учебниках истории, даже самые известные события, принимаемые без сомнений, являются чистейшим вымыслом. Насколько он знал, такого закона, как JUS PRIMAE NOCTIS, могло никогда не существовать, как и такого существа, как капиталист, и такого головного убора, как цилиндр.

Все растворялось в тумане. Прошлое стерли, факт забыли, ложь стала истиной. Всего раз в своей жизни он обладал – ПОСЛЕ события, и это важно – конкретным и несомненным свидетельством факта фальсификации. Он держал его в своих руках всего тридцать секунд. Должно быть, это случилось в 1973… ну, во всяком случае, в том году, когда они с Катариной расстались. Однако действительно значительная дата была на семь-восемь лет раньше.

История эта произошла в середине шестидесятых, во время великих чисток, в ходе которых подлинные вожди Революции были истреблены под корень и навсегда. К 1970 году никого из них не осталось в живых – за исключением самого Большого Брата. Все остальные были к этому времени разоблачены как предатели и контрреволюционеры. Гольдштейн бежал и скрылся неведомо где, а остальные либо просто пропали, либо были казнены после зрелищных публичных судебных процессов, на которых они покаялись в своих преступлениях. Среди последних уцелевших числились трое мужчин: Джонс, Аронсон и Резерфорд. Арестовали их, должно быть, в 1965 году. Как часто случалось, они исчезли на год или больше, так что невозможно было даже понять, живы они или нет, а потом их вдруг извлекли из забвения, для того, чтобы они могли привычным образом осудить себя. Они признались в работе на иностранную разведку (в тот момент врагом, как и сейчас, считалась Евразия), растрате общественных фондов, в убийстве различных верных членов Партии, в борьбе против авторитета Большого Брата, начатой еще до Революции, и актах саботажа, повлекших за собой гибель сотен тысяч человек. Покаявшись в совершении подобных преступлений, они были прощены, восстановлены в Партии и поставлены на посты, казалось бы, важные, но по сути дела являвшиеся синекурами. Все трое опубликовали длинные и унизительные для себя статьи в «Таймс», посвященные анализу причин своего падения и содержавшие обещания исправиться.

Спустя некоторое время после их освобождения Уинстон собственными глазами увидел всех троих в кафе «Под каштаном». Он помнил то смешанное с ужасом восхищение, с которым следил за ними краем глаза. Все трое были много старше него… так сказать, осколки древнего мира, едва ли не самые последние великие фигуры, оставшиеся от героических дней Партии. Блеск подпольной деятельности и гражданской войны еще озарял их. Хотя в то время события и даты уже начинали терять определенность, ему казалось, что их имена он услышал значительно раньше, чем имя Большого Брата. Однако они оставались преступниками, врагами, неприкасаемыми и совершенно точно были обречены на смерть в ближайший год или два. Никто из попавших в руки органов Госмысленадзора не мог высвободиться из них. Они были трупами, ожидавшими часа, когда их отправят назад, в могилу.

Все столики возле них оставались незанятыми: показываться возле таких людей неразумно. В молчании сидели они перед бокалами настоянного на гвоздике джина, фирменного напитка кафе. На Уинстона наибольшее впечатление из всех троих произвела внешность Резерфорда, который некогда являлся знаменитым карикатуристом, и яркие и жестокие рисунки его помогли воспламенить общественное мнение до и во время Революции. Карикатуры, подписанные его именем, до сих пор, пусть и не часто, появлялись в «Таймс». Имитируя его раннюю манеру, они тем не менее выглядели странно безжизненными и неубедительными. Сюжеты их всегда оказывались перепевом прежних тем: трущобы, голодающие дети, уличные бои, капиталисты в цилиндрах – даже на баррикадах эти люди не могли отказаться от своих шляп в бесконечной и безнадежной попытке вернуться в прошлое. Резерфорд был колоссом, увенчанным гривой жирных седых волос, с бугристым лицом, с толстыми негроидными губами… В свое время он был, наверное, невероятно силен; но теперь огромное тело его осело, склонилось, распухло, распадалось во всех возможных направлениях. Он как будто рассыпался на глазах, производя впечатление рушащейся горы.

В это время суток народа здесь было мало… пятнадцать часов дня. Уинстон не мог теперь вспомнить, по какой причине он оказался в кафе в подобный час. Заведение пустовало, из телесканов сочилась жестяная музыка, они сидели в своем углу почти не шевелясь, не открывая ртов. Официант по собственной инициативе принес им новые бокалы с джином. На соседнем столике была разложена шахматная доска и расставлены фигуры, однако партия так и не началась. A потом, где-то через полминуты, что-то произошло с телесканами. Мелодия, которую они играли, переменилась, да и сам ее настрой тоже. Эти изменения было трудно передать словами. В нее проникла особая, надтреснутая, идиотская и насмешливая нотка (про себя Уинстон назвал ее желтой нотой). A потом голос в телескане запел:

Под каштаном, нежно любя,

Я предал тебя, а ты меня.

Ты мне лгала, и лгал тебе я

Под каштаном, нежно любя.


Опальная троица не шелохнулась. Но когда Уинстон вновь посмотрел на искалеченное лицо Резерфорда, то заметил, что глаза его наполнились слезами. И впервые, с неким внутренним трепетом, еще не понимая ПРИЧИНЫ, вызвавшей эту дрожь, он заметил, что у Аронсона и Резерфорда сломаны носы.

Вскоре все трое снова оказались под арестом. Выходило, что они затеяли новый заговор – сразу, как только их выпустили на свободу. На втором процессе они опять покаялись во всех прежде сделанных преступлениях, добавив к ним и целую цепочку новых. Их казнили, а участь зафиксировали в анналах Партии в назидание потомкам. Примерно пять лет спустя, в 1973-м, разворачивая сверток документов, прилетевший на его стол по пневмопочте, Уинстон обнаружил среди прочих бумаг листок – должно быть, случайно оказавшийся между ними и забытый там. Значение его он понял сразу, как только развернул. Это была первая страница номера «Таймс» приблизительно десятилетней давности, точнее, верхняя половина ее, даже с датой, и на ней была напечатана фотография делегатов, отправленных на какое-то проходившее в Нью-Йорке партийное мероприятие. Видное место в середине группы занимали Джонс, Аронсон и Резерфорд. Их невозможно было не узнать, к тому же имена были указаны под снимком.

Однако на обоих процессах они показали, что в этот самый день находились в Евразии: с тайного аэродрома в Канаде вылетели куда-то в Сибирь, где встретились с представителями Евразийского Генерального штаба и передали им важные государственные тайны. Дата застряла в памяти Уинстона потому, что совпала с днем летнего солнцестояния; впрочем, в любом случае история эта наверняка была записана во многих источниках. Вывод можно было сделать только один: все признания эти являются ложью.

Конечно, само по себе это не было открытием. Уже в то время Уинстон не допускал мысли, что люди, уничтожавшиеся в ходе чисток, и в самом деле совершали те преступления, в которых их обвиняли. Однако перед ним находилось подлинное свидетельство; фрагмент отмененного прошлого, подобный ископаемой окаменелости, обнаруженной в неправильном слое и тем самым разрушающей геологическую теорию. Этот факт способен был разнести Партию на атомы, если бы существовала возможность опубликовать его, а заодно и растолковать значение.

Уинстон продолжил работу. Как только он увидел этот снимок и понял его значение, то сразу же прикрыл его листком бумаги. К счастью, когда он разворачивал задание, фото оказалось вверх ногами для возможных наблюдателей с телескана.

Поместив блокнот на колено, он отодвинул кресло как можно дальше от телескана. Сохранять на лице бесстрастную маску было несложно, даже за собственным дыханием можно было уследить, хотя и с усилием, однако сердцебиения тебе не подвластны, а телескан достаточно тонкая штука и способен уловить их. Выдержав минут десять по собственному счету, опасаясь, что какой-нибудь инцидент – хотя бы внезапный сквозняк над рабочим столом – может предать его, измученный страхом, он наконец, не раскрывая фото, вместе с прочими ненужными бумагами отправил его во врата забвения… через какую-то минуту оно превратится в пепел.

Это было лет десять или одиннадцать назад. Возможно, сегодня Уинстон сохранил бы эту фотографию. Интересно: сам тот факт, что он держал ее в руках, сохранял значение для него даже теперь, хотя само фото и запечатленное на нем событие превратились в воспоминание. Неужели власть Партии над прошлым станет менее прочной, подумал он, оттого, что реальное в прошлом, но уничтоженное ныне свидетельство НЕКОГДА СУЩЕСТВОВАЛО?

Однако теперь это фото, даже если каким-то образом восстановить его из пепла, никаким свидетельством служить не может. Когда он сделал свое открытие, Океания уже не воевала с Евразией, и, возможно, трое казненных людей предавали свою страну агентам Востазии. С тех пор альянсы менялись неоднократно – два или три раза, трудно было упомнить сколько. Вполне вероятно, что признания переписывались раз за разом до тех пор, пока реальные имена и даты не переставали иметь какое-то значение. Прошлое не просто изменялось, оно изменялось постоянно. Но самым большим кошмаром во всем этом был для Уинстона тот факт, что он так и не понял, зачем был предпринят этот чудовищный обман. Текущая выгода от фальсификации прошлого очевидна, но ее конечная цель ускользала от него. Снова взяв перо, он написал:

Я знаю КАК, но не понимаю ЗАЧЕМ.

Как уже нередко случалось, Уинстон задумался, не лунатик ли он. Быть может, этим словом называют тех, кто остается в меньшинстве, в одиночестве. Некогда только безумцы веровали в то, что Земля обращается вокруг Солнца; сегодня лишь сумасшедший считает, что прошлое нельзя изменить. Возможно, лишь он ОДИН на всем свете так считает, ну а если он находится в единственном числе, тогда все ясно: безумен. Впрочем, ужас собственного сумасшествия не производил на него особого впечатления: истинный ужас заключался в том, что ошибаться мог и он сам.

Взяв детский учебник истории, Уинстон посмотрел на портрет Большого Брата на фронтисписе. Гипнотический взгляд был устремлен прямо ему в глаза. Похоже было, что на тебя давит некая чудовищная сила – проникающая внутрь черепа, долбящая прямо в мозг, страхом изгоняющая твои собственные верования, едва ли не убеждающая тебя не верить собственным чувствам. Настанет день, когда Партия объявит, что дважды два-пять, и тебе придется в это поверить. И утверждение это они сделают рано или поздно: этого требовала сама логика их позиции. Их философия по умолчанию отрицала не только справедливость практики, опыта, но и само существование внешней реальности. Здравый смысл становился здесь ересью ересей. И ужасало не столько то, что тебя могут убить за инакомыслие, сколько то, что они могут оказаться правы.

Ибо, в конце концов, откуда нам известно, что дважды два – действительно четыре? Или что сила тяготения действительно существует? Или что прошлое неизменно? Но если прошлое и внешний мир существуют только в твоем мозгу, а мозг управляем извне, что тогда?

Но нет! Отвага внезапно, как бы сама собой, окрепла в нем. Ни с того ни с сего в его памяти возникло лицо О'Брайена. Теперь Уинстон не сомневался, что тот на его стороне. Он писал свой дневник для О’Брайена… писал О’Брайену: не как беспорядочное, невесть кому адресованное письмо, которое никто не прочтет, но как письмо, адресованное вполне определенной личности и оттого имеющее конкретную окраску.

Отдавая свой последний и самый важный приказ, Партия велела тебе отрицать свидетельства собственных глаз и ушей. Сердце его возмутилось при виде выставленной против него колоссальной мощи, ужаснулось от понимания того, с какой легкостью любой партийный интеллектуал опровергнет его доводы в дебатах тонкими аргументами, которых он не сумеет даже понять, не то что ответить на них. И все же прав именно он! Они ошибаются, а он прав. Очевидное, подлинное, азбучные истины следует защищать. Трюизмы верны, держись за них! Прочный мир существует, законы его неизменны. Камни тверды, вода мокра, лишенный опоры предмет неизменно стремится к центру Земли. Ощущая, что обращается к самому О’Брайену и что формулирует важную аксиому, Уинстон написал:

Свобода значит то, что ты имеешь право сказать, что дважды два – четыре. Если ты его имеешь – все остальное следует отсюда.

Глава 8

Откуда-то издали до его ноздрей донесся плывущий по улице запах обжаривающегося кофе – настоящего, не «Победы». Уинстон невольно остановился. На какую-то пару секунд он вдруг оказался в полузабытом мире собственного детства. Хлопнула дверь, отрезав запах так резко, как будто это был звук.

Он прошел по тротуару несколько километров, а варикозная язва на ноге уже пульсировала. Уже второй раз за три недели он пропустил вечер в Общественном центре… поступок опрометчивый, ибо посещения Центра старательно фиксировались.

У члена Партии в принципе не могло быть свободного времени, и он нигде не мог оставаться в одиночестве, кроме как в собственной постели. Считалось, что если он не работает, не ест и не спит, то должен принимать какое-то участие в общественных делах; любые занятия, свидетельствовавшие о склонности к одиночеству – даже прогулки без компании, – всегда считались подозрительными. На сей счет в новоязе существовало особое слово «индивижизм», означавшее индивидуализм и чудачество. Но, выйдя из министерства, Уинстон ощутил, насколько сладостен этот апрельский вечер, и не смог противостоять искушению. Такого синего неба он еще не видел в этом году… и вдруг долгий и изнурительный вечер в Центре – со скучными, утомительными лекциями, натянутым, увлажненным джином панибратством – показался невыносимым.

Повинуясь порыву, он направился прочь от автобусной остановки – в лабиринт лондонских улиц, сначала на юг, потом на восток, затем на север, немедленно заблудившись в незнакомых местах, да и не утруждая себя мыслями о том, в каком направлении идет.

«Если надежда существует, – писал Уинстон в дневнике, – она обитает среди пролов».

Слова эти все время возвращались к нему как некое утверждение мистической истины и вместе с тем ощутимого абсурда. Он очутился в каких-то непонятных бурых трущобах, расположенных к северо-востоку oт места, где некогда находился вокзал Сент-Панкрас. Уинстон брел по мощенной булыжниками улице мимо двухэтажных домов, чьи потрепанные непогодой, выходившие прямо на тротуар двери, чем-то неуловимо напоминали крысиные норы. Там и сям на булыжной мостовой попадались лужицы грязной воды. Из темных дверей и узких переулков по обе стороны улицы, в обоих направлениях передвигалось удивительное множество народа: девицы в самом соку с грубо намалеванными помадой губами, юнцы, увязывавшиеся за девицами, и шествующие вперевалку объемистые бабы, демонстрирующие, как именно будут выглядеть эти девицы лет через десять, и согбенные кривоногие старухи, и босые дети в отрепьях, игравшие в лужах и бросавшиеся врассыпную от сердитых голосов своих матерей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю