412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джонатан Стрэн » Черный воздух. Лучшие рассказы » Текст книги (страница 36)
Черный воздух. Лучшие рассказы
  • Текст добавлен: 28 сентября 2025, 10:00

Текст книги "Черный воздух. Лучшие рассказы"


Автор книги: Джонатан Стрэн


Соавторы: Ким Робинсон
сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)

Часть вторая: Scherzo Molto Vivace[99] 99
  Scherzo molto vivace – шутливо, весьма живо и быстро (итал.).


[Закрыть]

Это скерцо вернее всего рассматривать как концерт для литавр с оркестром, особенно если за литаврами ты сам. Сольные ноты литавр в пятом такте – часть общей мелодии, только отстоящая от нее на октаву: оба «ре» повторяются, служа якорем, основой синкопированной дактилической темы, а порой отбивают соло, тогда как все остальные держат гулкие паузы. Солист и оркестр… как тут не полюбить Бетховена, позаботившегося о литаврщике?

Литаврщик отстучал три веские, массивные ноты, расставив их по местам, и ноты резво, бездумно помчались вперед, оседлав эпической мощи махину, колесницу рока, которая не остановится ни перед чем. «Мольто виваче» – да, разумеется, «живо», однако жизнь эта бездумна, беспечна и безрассудна, сродни насекомому или бактерии, не замечающей перед собой никаких преград. Жизнь, маниакально, неуклонно стремящаяся вперед. Жизнь, несущая смерть. Слепая, безумная энергия мироздания.

Фуртвенглер правил этой махиной в своеобычном хаотическом, судорожном стиле, подгоняя оркестр вперед загадочными телодвижениями. Дерганый, неуклюжий, таинственный… Подобно всем остальным, литаврщик давным-давно уяснил себе: необходимый Фуртвенглеру темп яснее всего читается в движениях рук от локтя до плеча, или же плеч вообще. На прочие части его тела в вопросах темпа полагаться не стоило: пожалуй, во всех этих содроганиях мог разобраться один Господь Бог. Оставалось только предполагать, что они означают некие тонкости, жестами не передаваемые, однако Фуртвенглер все же пытался их передать, хотя сам на словах эти тонкости описать затруднялся, даже на репетициях. Чуточку не в своем уме, говорил он порывисто, с долгими паузами между фразами, а в объяснениях, чего ему хочется от данной части, порой становился изумительно косноязычным. Вогнанный в ступор очередным вопросом, он надолго умолкал, стучал пальцем по листам партитуры, раздраженно прищелкивал языком, и, наконец, отвечал:

– Просто смотрите на музыку. Просто сыграйте, что там…

Так они и делали. В конце концов репетиции и выступления превратились во что-то сродни сеансам группового чтения мыслей. Отчасти они всегда таковы, но под управлением Фуртвенглера дело дошло до логического завершения. Ничего другого не оставалось, обо всем приходилось догадываться самим. Бремя внезапной самостоятельности, возложенная на оркестр ответственность – все это оказалось неожиданным, непривычным, пугающим, а временами поражало, словно разряд электричества. И вдобавок вполне соответствовало коварному, неустойчивому сопротивлению Фуртвенглера нацистам. Не позволяя наци распоряжаться собой, он не диктовал своей воли оркестру, хотя именно в этом, можно сказать, и заключается ремесло дирижера. Но самое удивительное – как часто оправдывал себя этот подход, как часто, следя за его содроганиями, музыканты видели, что дирижер сбился с темпа, однако, веря в него, играли, словно единый организм, единый разум. Лучшего ощущения в мире не существовало и существовать не могло.

Естественно, Фуртвенглера полюбили бы только за одно это. Некоторые из других дирижеров были ревнителями строжайшей дисциплины, как, например, Кнаппертсбуш, или идиотами, как, например, Краусс, не говоря уж об омерзительной холодности величайшего из врагов маэстро, фон Караяна. Нет, хорошего дирижера всегда ценят, а дирижеров великих нередко любят… однако в случае Фуртвенглера дело этим не ограничивалось. Подобные чувства литаврщик испытывал большую часть сознательной жизни: в юности он играл на контрабасе, удостоился места в оркестре Берлинской Филармонии, рядом с самим Эрихом Хартманом, однако с началом прошлой войны отправился на фронт, во время атаки, с переломами левой руки и ноги, застрял на ничейной полосе, после чего одиннадцать суток проторчал там, под огнем с обеих сторон, питаясь пайками убитых, стараясь укрыться либо отползти к немецким окопам, казалось, с каждым днем отодвигавшимся, отступавшим дальше и дальше. Наконец наткнувшиеся на него среди ночи патрульные оттащили его к своим, но прежним он так и не стал, ни телом, ни разумом, а главное, частенько не мог унять легкую дрожь левой кисти. Казалось, его музыкальной карьере конец, но Фуртвенглер, поглядев на его игру, сказал, что тремор, возможно, пройдет, если бить в барабаны, что изъян только сделает его «быстрее».

Так перед ним снова открылась дорога вперед. Большое дело… однако среди оркестрантов могло отыскаться немало других, обязанных местом в оркестре, а может быть, даже жизнью, одному только Фуртвенглеру. Боттермунд, Цимолон, Лейшнер и Бруно Штенцель – наполовину евреи, еще с полдюжины человек, включая сюда концертмейстера, Гуго Кольберга, женаты на еврейках…

– Она всю жизнь была такой, – с грустью объяснял Кольберг. – Жаль, но вот, поди ж ты. Что я могу поделать?

Ничего… однако Фуртвенглеру кое-что удалось. К великому огорчению маэстро, вопреки всем его возражениям, «чистых» евреев выжили из оркестра, вытеснили из Германии еще в тридцатые, но после этого он настоял на том, чтобы его музыкантов и их жен оставили в покое. Естественно, Геббельс вознамерился его сломать, и, дабы удержать фронт, маэстро пришлось пожертвовать музыкальной карьерой, уйти в отставку с поста директора Филармонии и Государственной оперы, отказаться от всех официальных должностей, так что теперь он дирижировал только в качестве гостя, принимая приглашения на индивидуальной основе, а в завоеванных странах не выступал никогда. И никогда не салютовал по-нацистски – даже в присутствии Гитлера всякий раз поднимался на возвышение с палочкой в руке и сразу же подавал знак к началу, причем в совсем необычной, не свойственной ему прежде манере. Все понимали, чувствовали: это протест.

Теперь он пребывал в дальней дали, с головой ушел в музыку Бетховена, величайшего из немцев. Что ж, в добрый час. Бетховена несложно счесть кем-то сродни божеству: его музыка естественна, точно солнечный свет или морские волны, однако он был глухим стариком, усердным тружеником, день за днем корпевшим над нотной бумагой. Фуртвенглер каким-то неведомым образом умел и отразить все это, и придать музыке новизну, свежесть, превратить ее в импровизацию, созданную под влиянием случая и настроения. Именно это он и старался объяснить музыкантам. Все они видели, как он бьется за них, как защищает их всеми средствами, и говорили об этом в пустых полуночных кафе, в кругу самых надежных друзей, тоже хлебнувших горя: по их расчетам, маэстро берег от нацистов около сотни человек, не считая сотни музыкантов оркестра. Вот сколько народу рискованно, шатко балансировало на его нервных, подвижных плечах!

И, разумеется, Фуртвенглера в оркестре любили. Литаврщик, не задумываясь, отдал бы за него жизнь, и был в этом вовсе не одинок. А на концертах его туманная манера дирижировать вынуждала их следовать за ним в тот самый таинственный иной мир, изо всех сил стараясь перенести этот мир назад, в зал. Партия литавр во второй части отводила литаврщику множество крохотных соло, повторяющих ее синкопированную тему, ужасающе мерную, ровную, словно дикое буйство финала Пятой, каким-то образом втиснутое в рамки вала механического пианино, слепая энергия, не знающая ни покоя, ни сострадания. Снова литавры загремели артиллерийским огнем, и даже бомбардировщики пронеслись по небу над городом. Услышав это, Фуртвенглер мрачно кивнул. Ради сегодняшнего концерта его выдернули из Вены. В преддверии очередного дня рождения Гитлера он, как всегда, уехал туда: ведь из Вены не выехать без разрешения венского гауляйтера, а фон Ширах, ненавидевший Гитлера, в разрешении вполне мог отказать, так что лучшего убежища и не придумаешь. Увы, по слухам, Геббельс, телефонировав фон Шираху, пригрозил ему такими карами, что Фуртвенглера немедля отослали назад, и вот все они здесь, среди полотнищ со свастикой, играют концерт в честь дня рождения фюрера – под запись, под объективами кинокамер, чтобы их выступление увидел весь мир, чтобы оно сохранилось навеки. Все старания маэстро уклониться от выступления пошли прахом, и сейчас тело его словно сковало льдом, палочка конвульсивно плясала в воздухе, отрешенное, однако исполненное муки лицо раз за разом искажалось в гримасе гнева. Всем видом своим, каждым жестом, он давал музыкантам понять: дело швах, катастрофа, враг победил. В будущем люди услышат грамзапись, увидят фильм и осудят их, не поймут. Только исключительная, выдающаяся игра оркестра может заставить их призадуматься, прийти в замешательство, вспомнить о преступлениях собственных стран, вспомнить, как сами они отворачивались в сторону, надеясь, что скверные времена кончатся сами собой, вспомнить, как им самим не хватило храбрости сказать «нет». Может статься, тогда люди услышат, почувствуют, каково это – когда скверные времена не проходят, когда верх берут преступники и убийцы, а ты ничего не можешь с этим поделать. Что б ты ни сделал – не спасет, не поможет. «А если они вообразят, будто поступили бы на нашем месте иначе, – с внезапной силой (форте!) ударив в литавры, подумал он, – вранье это будет! Вранье!»

Но нет, услышав их, люди все поймут, непременно поймут, а раз так, остается одно: играть как одержимым, вжиться в Бетховена, бросить его творение в морды мучителям, спрятаться внутри музыки, словно за крепостными стенами, и оттуда бросить нацистам вызов. Судя по первым двум частям, это понимал весь оркестр, не считая предателей: все до единого играли с невиданной яростью – никогда еще так безжалостно не шпорили они старых боевых коней! Напрягая все жилы, молотя палочками, точно парой дубинок, литаврщик отстучал финальные ноты скерцо с такой силой, что мембрана барабана «ре» лопнула поперек, от края до края.

Часть третья: Adagio Molto e Cantabile[100] 100
  Adagio molto e cantabile – очень медленно и певуче (итал.).


[Закрыть]

Будь все как всегда, в начале третьей части литаврщик отдохнул бы, сидя на табурете, около восьми минут, а после ему предстояли еще передышки: далее он больше отдыхал, чем играл. Отдыхая, он слушал бы нежное пение струн и вспоминал свою жизнь – по порядку, будто перебирая четки: вначале мать, затем отца, затем детство и юность, и, наконец, музыку.

Однако на сей раз ему пришлось усесться на пол за чашами барабанов, как можно тише вытащить из футляра запасную мембрану, ослабить винты, снять обруч, удерживающий лопнувшую, натянуть новую, и при всем при том не опоздать к моменту вступления. Возможно, начало партии литавр в третьей части, в адажио, удастся сыграть на остальных барабанах и продолжить ремонт до следующего вступления. Чтоб пересечь это длиннейшее из адажио от края до края, маэстро потребуется почти двадцать минут. В самом худшем случае, к финалу он уж точно будет готов, однако лучше все сделать, как подобает, и литаврщик, изо всех сил стараясь соблюсти тишину и остаться невидимым для зала, поспешил взяться за дело. Юрген из группы ударных, заметив случившуюся беду, пополз к нему на помощь.

– Гюнтер, ты что натворил? – шепнул он литаврщику на ухо.

– Брось болтать, помоги лучше, – шепнул литаврщик в ответ.

Усевшись на пол, оба потянулись к ободу у краев медной чаши. За работой литаврщик продолжал вслушиваться в музыку. Адажио… одна из любимых его частей! Многие, он замечал, склонны недооценивать адажио из Девятой – по крайней мере в сравнении с прочими тремя частями, столь монументальными каждая на свой лад, однако это ошибка: адажио – тоже настоящее чудо. Мало этого, если уж какую-нибудь из четырех частей Девятой симфонии счесть не столь поразительной, как остальные, то скорее вторую, хотя кому-кому, а литаврщику совсем не пристало так говорить. На самом деле лучше всего просто слушать и принимать музыку такой, какова она есть: вся симфония великолепна, а адажио – воистину благословение Божье.

Обычно Фуртвенглер вел его, точно сироп лил, а в этот вечер с самого начала задал оркестру невиданно медленный темп. Величавая мелодия неспешно текла сквозь череду вариаций, с каждым разом все более затейливых, богатством оттенков напоминающих произведения Брюкнера. Попросту выражаясь, прекрасная песнь… Воодушевленный, литаврщик твердой рукой ослабил винты, не обращая внимания на тревогу во взгляде, устремленном на него снизу вверх, из медной чаши.

Но вот кое-что изменилось: песнь прервала вторая тема, недолгое, словно донесшееся из дальней дали пение труб. Возможно, то был сигнал, призыв возвращаться в город, но обращен он был совсем к другим, и песнь возобновилась, понесла слушателей вниз по течению, прочь. Навевающий дрему темп Фуртвенглера не утратил ни грана изящества, ни грана подтекста: мелодия плыла вперед так, что всякий чувствовал под ее безмятежной поверхностью иные, глубинные токи. Сомнений быть не могло: именно к ним и прислушивается маэстро там, в собственном мире; именно этим глубинным течениям следуют струнные повсюду вокруг.

Сменить мембрану, соблюдая полную тишину, – дело из разряда невыполнимых. Ослабленный обруч с металлическим лязгом задел край нотного пульта. Звукооператор маэстро, Фридрих Шнапп, выглянул из кабинки, повернул голову вбок. Разумеется, он все слышал. Увидев, что происходит, Шнапп ожег возмутителей спокойствия яростным взглядом, покосился на свои пульты, вновь устремил взгляд на них. Ему, как всегда, отчаянно хотелось закурить, однако ни фюрер, ни маэстро курения не одобряли, а значит, не видать ему вожделенной сигареты, пока концерт не подойдет к концу. Тоскуя по доброй затяжке, Шнапп закусил ус, а Гюнтер с Юргеном натянули новую мембрану на барабан, прижали обручем и, передвигаясь по кругу, один напротив другого, принялись аккуратно, по пол-оборота, затягивать винты. Увы, настраивать новую мембрану придется по ходу дела, во время собственной партии, хотя до ее начала вполне можно рискнуть, простучать ее sotto voce[101] 101
  Sotto voce – вполголоса, тихо (итал.).


[Закрыть]
. Раз или два, когда к тому призывала мелодия, он такое уже проделывал. Услышав эти тихие, почти незаметные дополнения к партитуре, маэстро склонял набок голову, будто раздумывая, позволительно ли подобное, а после не раз велел литаврщику повторить прегрешение, едва заметно покачивая кончиком палочки, словно бы говоря: если уж, дескать, тебе хватает на это храбрости, я в принципе не возражаю, пожалуйста, но не иначе, как по указанию дирижера. Стало быть, в эту позорную Вальпургиеву ночь можно настроить литавру таким же образом, и маэстро наверняка все поймет… или не поймет, но в этом случае литаврщик все объяснит ему позже.

Казалось бы, он целиком сосредоточился на кропотливой безмолвной работе, однако мысли его, как обычно, обратились к «четкам»: очевидно, мелодия подталкивала память в нужную сторону, что бы ни произошло. Так вот, мать. Как он по ней тосковал! Как усердно она работала… Всю жизнь пекшая хлеб, мать и сына растила в пекарне, пока муженек в отъезде или в барах торчит. Усердный труд с утра до ночи до сих пор оставался в памяти ее главной чертой. Еще мальчишкой он поражался ее трудолюбию и даже сейчас вспоминал о матери с благоговейным восторгом. Так много, так тяжело не работал никто из его знакомых. Ну, а теперь… теперь мать уж двадцать восемь лет, как мертва.

Затем отец, отчаянный, бесшабашный отец, слишком старый даже для первой войны, однако же посейчас служащий автомехаником при грузовиках на Восточном фронте. Недавно, приехав в Берлин на побывку, он пригласил сына выпить и весь вечер потчевал множеством рассказов о том, что такое служба механика, сопровождающего автоколонны числом до полусотни машин, когда весь текущий ремонт на тебе да парне по имени Маттиас из инженерно-дорожной роты.

– Каждый рейс, мать его так, целая «Илиада» с «Одиссеей» в придачу, дороги разбиты, грязи везде – по самые оси, а в последний раз Маттиаса с нами не было, а грузовики то и дело с дороги соскальзывают, вязнут в кюветах, складываются пополам, что твой нож перочинный, а мы подъезжаем, выходим, и все на меня смотрят, помощи ждут! А я гляжу на весь этот бардак и думаю: «Маттиас, братишка, отзовись, выручай, подскажи, как бы ты разбирался со всей этой мешаниной»… и, клянусь тебе, Гюнтер, перед богом клянусь, матушкой твоей клянусь: Маттиас отзывался! Отзывался, а я остальным его указания пересказывал, распоряжался, хотя сам во всем этом – ни сном ни духом! Это Маттиас вот здесь, в черепушке моей, появлялся: командует через меня – и, глядишь, дело в шляпе. Вытащим из канавы машины, затор ликвидируем да катим дальше. Я тебе так скажу: мы все друг у друга вроде как в головах сидим. И говорить друг с другом мысленно можем, прислушаешься – услышишь.

– Знаю, – ответил литаврщик. – У нас, когда выступаем, точно так же.

Однако отец явно понимал все это буквально. Ну, не смешно ли: судьба русской кампании – другими словами, самой войны, покоится на плечах шестидесятилетнего автомеханика с потусторонними голосами в голове!

Тем временем Фуртвенглер плыл, плыл вперед. Действительно, адажио он вел медленнее обычного – несомненно, в укор Геббельсу и его шайке. «Вы собрались здесь ради огня и великолепия других частей, – слышалось во взятом Фуртвенглером темпе, – но я торопиться в угоду вам не намерен. Сейчас вы – пленники, взятые в плен Бетховеном, а омывающая зал музыка – тот самый, отнятый у нас вами мир. Та самая поляна в лесу, та самая дочиста вымытая улица на заре воскресного утра. Тот самый медленный ток времени, часы безлюдья, часы тихих раздумий. То самое, чего мы теперь лишены из-за вашей злобы и глупости. Слушайте же и запоминайте, запоминайте, если сумеете. Если хоть что-нибудь слышите и понимаете».

Главная тема весьма походила на гимн, и оркестр, разумеется, исполнял ее соответственно. Оркестр пел, пел моление Господу, однако моления, которые поешь, когда тебе всего двадцать три и ты только-только нанят контрабасистом в Берлинскую Филармонию, совсем не похожи на те, что бормочешь себе под нос в метро, под рык «Ланкастеров» наверху. Именно это, последнее, музыканты и пели сейчас с укором и с сожалением, слагавшимися в некую глубочайшую тоску по прежнему миру – по прежнему миру, утраченному безвозвратно.

Подчеркнутые, акцентированные щипки струн контрабасов послужили великолепным прикрытием, позволившим легонько обстучать барабан «ре» вокруг обода и проверить настройку. В целом слегка резковато, однако вполне, вполне. Взять педаль вовремя, и все будет в порядке.

Тут дело дошло до точно таких же легких ударов, предусмотренных партитурой. Как же Бетховен любил биение пульса! Ни одному из композиторов до него и лишь немногим после приходило на ум таким образом использовать литавры!

Шнапп по-прежнему яростно таращился на них из кабинки. Определенно, меняя мембрану, они нашумели, однако публика тоже время от времени взрывалась недолгими приступами неудержимого кашля, так что, на взгляд литаврщика, ничего особенно страшного не произошло. Сейчас ему следовало сосредоточиться на своей партии, легких ударах в такт общей мелодии. Когда еще ему доведется так петь? Когда еще доведется услышать такую нежную, мирную музыку?

Но вот и оно, легкое «банг»: финал близок. Здесь мелодия, как указывала сама кода, особенно замедляла темп, однако литаврщику по-прежнему надлежало мягко, негромко вторить ей. Вот и те самые веские, глухие удары, возвещающие завершение, но третьей части еще не конец (тут Бетховен вновь решил пошутить) … а вот теперь – да. Третья часть сыграна.

Часть четвертая: Presto[102] 102
  Presto – быстро (итал.).


[Закрыть]
. Ода «К радости»

Первый же выстрел финальной части симфонии вновь поверг зал в буйство первой и второй частей. Огромные медные чаши литавр приняли в этом самое живое участие, вмиг отшвырнув слушателей назад, к настоящему и к войне. Краткие, отрывочные напоминания о трех первых частях промелькнули одно за другим, но каждое, в свою очередь, неизбежно преображалось в войну. Битва гремела, кружилась водоворотом, тянущим всех ко дну. Да, все эти новые мрачные проявления охвативших мир бурь вскоре прервет человеческий голос, резкий, грубый мужской крик, но до тех пор над всем вокруг будет властвовать непроглядная тьма.

И – вот она, прославленная тема, сырой материал, с которым оркестру предстоит бороться следующие полчаса, входит в мир, словно некое новое ощущение в желудке, простым шепотком контрабасов. Очень любивший именно это самое пианиссимо, маэстро, как обычно, приурочил выход на сцену хора к нему, дабы негромкое покашливание певцов и неизбежный скрип досок подиумов под их подошвами звучало почти так же громко, как контрабасы. Конечно, Шнапп снова скроил зверскую рожу, однако маэстро все это нравилось. «Главная тема, – говорил он, – должна являться, будто призрак».

Итак, хор Бруно Киттеля как можно тише вышел на сцену, встал по местам, а в это время (довольно, надо сказать, продолжительное) великую мелодию подхватили струнные, пробудили к жизни ее основной напев, вознесли его к гребню волны, разбившейся о медь духовых. Вокруг литаврщика и за его спиной собралась огромная толпа, шеренги певцов и певиц на ступенях подиумов. По правую руку выстроилась добрая сотня певиц в белых блузах, с безукоризненными прическами. Казалось, литаврщик чувствует их присутствие всей кожей; запах шампуней и пота напоминал аромат хлеба, вынутого из печи. В эту минуту оркестром сделался весь немецкий народ.

Квартет солистов встал вместе, внизу, справа от Фуртвенглера. «О друзья, не эти звуки!» – проревел бас, положив начало грандиозной, хаотической мешанине вокала и музыки, в тот же миг захлестнувшей сцену от края до края. Столкнувшись, ноты высекали одна из другой новые смыслы: «Нечто лучшее должно существовать, непременно должно, обязательно, – словно бы говорили они, – а иначе мы создадим нечто лучшее из ничего», – так понимал их литаврщик, и строки стихов нередко совпадали с его догадками. К голосу баса, повторяя те же самые строки, присоединился весь хор – прекрасное начало буйной скачки вперед, к величественному финалу!

Структурно четвертая часть состояла из множества цельных, завершенных фрагментов и фраз, каждая сродни континенту, который оркестру с хором следует пересечь. То была не совсем симфоническая поэма – скорее, набор вариаций, столь разных, что в некоторых вариации и не узнать, однако в основе каждой лежал все тот же великий напев, надежно укрытый вуалью всевозможных инверсий, реверсий, изменений склада и темпа, являющих слушателю всевозможные стороны великолепия музыки. Поддержание порядка, управление переходами от фрагмента к фрагменту были частью работы маэстро, одной из граней его дирижерского гения.

Среди всего прочего, он учил музыкантов приглушать звук во время пения квартета солистов, чтоб голоса их слышала публика в зале. На сей динамической модуляции он настаивал неуклонно, и музыканты научились играть, так сказать, «piano furioso»[103] 103
  Piano furioso – тихо, бешено (итал.).


[Закрыть]
, с прежним жаром, однако не заглушая певцов. Оркестру это удавалось куда лучше, чем хору Киттеля – по крайней мере так казалось литаврщику, когда в дело вступали и солисты, и хор: в общей массе голоса квартета терялись до полной неразличимости… но, может быть, это и не играло особой роли. Все они пели соло мысленно, в головах, слышали его так же, как папаша литаврщика слышал подсказки Маттиаса.

Разумеется, в середине заключительной части на свете не было и быть не могло человека счастливее, чем тот, кто сидит за литаврами. Здесь партитура требовала стука, грома, рокота, рыка, рева, долгой и частой дроби. Литаврщик вел, подчеркивал напев, играл в его волнах – казалось, в этом месте Бетховен только и думал, чем бы его порадовать. Так называемую «турецкую вариацию» с соло тенора исполнили залихватски, празднично: коллеги-ударники отстучали ее, точно пьяные оттоманы, и тенор был очень хорош. В каждом квартете есть некто один, лучший, и на сей раз его жемчужиной оказался тенор, некто Хельге Росвенге, в чьем голосе чувствовалось дружелюбие и даже царственное благородство. К несчастью, всю роскошь финала соло, его взлет к небесам совершенно заглушил хор. Слушать его приходилось, как самому Бетховену.

Финал соло привел мелодию к торжественным аккордам того пассажа, где хор очень медленно тянет: «Ввысь, в надзвездные селенья»[104] 104
  Здесь и далее использован русский перевод оды «К Радости», выполненный И. Миримским.


[Закрыть]
, – и так далее. Это тоже прошло превосходно. Снова молитва. Голоса певиц казались чем-то потусторонним: сравниться с их неземной красотой не мог ни один инструмент на свете.

Оркестр плыл вперед, будто из одного чертога небесного в другой. Каждая часть симфонии выходила просто чудесной, неслыханно прекрасной, и ставки поднялись, и дух оркестрантов воспарил ввысь, и всех охватил восторг. Литаврщик слышал: хор воодушевлен не меньше, чем музыканты – голоса, голоса, Боже мой! Грандиозная сила увлекала их за собой, к звездам и выше, а Фуртвенглер глубоко, живо воспринимал ее, собирал воедино, и все ради них, чтоб каждый из них слушал и пел. По лицу маэстро явственно было видно: исполнив симфонию во всей ее красоте, они смогут все вместе покинуть планету. О, да, каждый из них грешен, но ведь грешил ненамеренно. К греху их толкнули невзгоды. Они сошли с ума, однако в безумии своем только что сотворили чудо. Что, если худшая из культур породит прекраснейшее произведение в мире, что люди скажут на это? Может быть, все сложнее, чем им кажется на первый взгляд? По крайней мере, это навеки останется щекотливым вопросом: посмотрев фильм, послушав записи, услышав вот эту музыку, люди призадумаются, увидят птиц в клетке, услышат, что не все здесь куплены с потрохами, что кое-кто, оставшись самим собой, по мере сил бьется с врагом изнутри, сопротивляется всеми средствами – хотя бы всего лишь играя музыку, напоминающую слушателям, склонившимся к радиоприемникам, о существовании иного, лучшего мира.

И тут дело дошло до его любимого, самого любимого фрагмента всей симфонии, до большой фуги, помеченной: «Allegro energico, sempre ben marcato»[105] 105
  Allegro energico, sempre ben marcato – быстро, энергично, в прежней манере, как можно лучше подчеркнутой (итал.).


[Закрыть]
, фуги из множества прядей, где хор вначале делится надвое, а затем переходит к другим мелодиям, тогда как изначальную пару сменяют новые голоса, после чего оркестр, также разбившись на части, присоединяется к той или другой вокальной партии, а скрипки и контрабасы тем временем перебрасываются быстрыми облигато[106] 106
  Облигато (итал.: обязательный, непременный) – музыкальная партия, которая не может быть опущена и при этом должна исполняться указанным инструментом.


[Закрыть]
 – то выше, то ниже, а порою и то, и другое разом. Таким образом, большие группы исполнителей одновременно ведут мелодии совершенно различные, однако отчетливо различаемые:

– Радость, пламя неземное, опьяненные тобою, мы вошли в твой светлый храм…

– Там, где ты раскинешь крылья, люди – братья меж собой…

– Ниц простерлись вы в смиренье? Мир! Ты видишь Божество? Выше звезд ищи его; в небесах Его селенья…

Все эти фразы накладываются друг на друга в одной и той же точке пространства и времени, однако переплетающиеся линии создают нечто общее, неразрывное, верное, полифонию из такого множества взаимосвязанных мелодий, что литаврщик просто не мог поверить, будто пораженный глухотою Бетховен действительно мог представить себе, как все это звучит: должно быть, собственное творение так и осталось для него лишь вязью нот на листе бумаги да надеждой в душе – надеждой, захлестнувшей зал до краев, блистательным хаосом, что на поверку оказывался вовсе не хаосом (именно это надлежало подчеркнуть боем в литавры): хаос порождал порядок, хаос порождал красоту, красоту столь сложную, что умом не объять. «Должно быть, этот пассаж, – думал Гюнтер, как думал всякий раз, исполняя его, – и сбил Бетховена с толку на том самом концерте, во время премьеры». Сидя на сцене, бок о бок от дирижера, старик старался помочь ему с темпом, однако сбился со счета, и дирижеру пришлось продолжать без него, а когда все завершилось и публика закричала, захлопала, Бетховен остался сидеть лицом к оркестру, спиной к залу, глухой, ни о чем не подозревавший, возможно, расстроенный тем, что сбился, и посему сопрано, фрейлейн Унгер, подошла к нему, взяла за руку, развернула так, чтоб он увидел слушателей, заскакавших на месте, бросая вверх шляпы, дабы показать композитору весь свой восторг. Вот это – его страна, вот это – его соотечественники, народ музыкантов, независимых даже в оковах!

– Там, где ты раскинешь крылья, люди – братья меж собой…

В конце фуги литаврщик отгремел, выстучал эти чувства в точности так, как требовал от него Бетховен. Все лица вокруг разрумянились. Краснощекие, ясноглазые, музыканты не сводили взглядов с маэстро или с партитур, словно опасались, оглядевшись, увидеть нечто невыносимое. Хор напряженно, настойчиво, покачиваясь вправо-влево, вышептывал следующий фрагмент. Шепчущее стаккато «выше… огнен… ных соз… вездий» завершилось внезапным, пронзительным криком:

– Братья! Есть блаженный мир!

Вверх-вниз, вверх-вниз, шепот-крик, шепот-крик, вот это веселье… а теперь все кричат вместе, во весь голос, во всю силу легких, во сто, в двести крат мощнее обычного – столь громкой музыки литаврщик не слышал еще никогда. Исполнение достигало все новых и новых высот, и все это слышали: сотворенная ими музыка увлекала их прочь!

Наконец дошел черед и до финала квартета солистов, означавшего скорый конец, на вкус литаврщика – любопытной, замысловатой вещицы, вроде четырех нитей шерстяной пряжи сплошь перекрученной, в узелках, однако с цветистой, пышной партией сопрано, взмывающего к кульминационной точке, а после, на слове «крылья», плавно клонящегося книзу:

– Там, где ты раскинешь кры-ы-ы-ылья…

Где благодать нисходит с небес, осеняя наши души.

Едва отзвучали последние слова сопрано, «люди – братья меж собой», Фуртвенглер направил, повел оркестр сквозь сложную коду, вначале очень быстро, в нешуточной спешке, а после – финальное ритардандо[107] 107
  Ритардандо (ritardando) – постепенное замедление темпа (итал.).


[Закрыть]
, голоса, рушащиеся со скалы, вновь нисходящий тритон – и здесь, у самого дна, маэстро ускорил темп до нечеловеческой быстроты. Таким образом он поступал всякий раз, поясняя: «Мчите, будто летучая мышь из пекла», – но все же гнал не так быстро, как в эту ночь ночей. Даже обычный его темп требовал от флейты-пикколо сверхъестественной быстроты и громкости, но сегодня Франсу пришлось просто пустить шляпу по ветру, перебирать клапаны, как одержимому, а литаврщику надлежало вторить каждой из его нот, и он смог, справился!

Еще миг – и хор, и оркестр замерли. Казалось, эхо финального аккорда звенит, звенит, звенит во всем теле. С трепетом вслушиваясь в его отголоски, литаврщик не сводил глаз с лица Фуртвенглера. Вот-вот станет тихо, и в этом безмолвии все ужасы, которых он ждет от грядущего, сбудутся, непременно сбудутся, однако все, что нависло над этим вечером, словно дамоклов меч – и их затянувшееся преступление, и неизбежный суд, и сама смерть – все это больше не страшно. Они ушли. Ушли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю