Текст книги "Серебряная подкова"
Автор книги: Джавад Тарджеманов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
– А Солнцев? Где же был Солнцев? Почему не отстоял? Он же ректор! возмутился Лобачевский.
Хальфин положил ему руку на плечо.
– Успокойтесь, Николай Иванович. Теперь наш верховный блюститель не ректор, а директор... Его превосходительство Александр Павлович Владимирский.
– Тот, кто сейчас так важно возглавляет позорное шествие? – не унимался Лобачевский.
Но Хальфин, оглянувшись, не успел ему ответить – рядом раздался пронзительный крик:
– Балам-джаным! Улымны бирегез! [Сынок-душенька! Верните сына моего! (тат.)]
Маленькая сгорбленная старушка в отчаянии пыталась пробиться к гробам. Лицо, изрезанное морщинами, лохмотья старой одежды на истощенном теле и непритворное горе матери вызвали жалость даже в сердцах солдат.
Они отстраняли ее с притворной суровостью. Но старушка по-прежнему кидалась на цепь, выкрикивая:
– Балам... Балам...
Лобачевский повернулся к рядом стоявшему пожилому татарину и спросил его:
– Ни булды? [Что случилось? (тат.)]
– Шайтану душу сына продал, – ответил тот и потупился.
На помощь пришел Хальфин, – переговорил по-татарски с несколькими стариками.
– Беда, – озабоченно повернулся он к Лобачевскому. – В университетской больнице у этой старухи умер сын. По бедности своей похоронить его не могла, и тело было передано в анатомический театр. Теперь она боится, что кости ее сына похоронят на русском кладбище и на том свете навечно будет разлучена с родным сыном.
– Какой позор! – сжал кулаки Лобачевский.
– Мужайтесь, мой друг, еще не то придется нам увидеть, – успокоил Хальфин. – Следуйте за мной.
Лобачевский послушался. У входа в парадный подъезд он вспомнил, как два года назад на этом же месте поклялся не покидать науку и слова Броннера в их последней беседе: "Россия теперь нуждается не в науке, а в религии, чтобы направить мысли к богу и сохранить монархию".
Молча поднялись по широкой лестнице на второй этаж, молча прошли зал собраний и вышли в полутемный коридор, из которого дверь вела в аудиторию.
– Сюда, Николай Иванович.
Знакомая до мелочей аудитория. Та же кафедра... Но что это за надпись на ее передней выпуклой стенке? Лобачевский с трудом прочитал сверкающие золотом буквы, написанные славянской вязью: "В злохудожну душу не внидет премудрость".
– Чепуха! – возмутился он. – Что придумали! Это в каждой аудитории так или только для меня писано?
– Везде, – сказал Хальфин дрогнувшим голосом. – Попечитель Магницкий нашел, что наши студенты не имеют пока должного понятия о заповедях божьих. Посему строго установлено чтение священного писания не только в положенные часы, но также и в аудиториях. Появилась даже кафедра богословия; туда назначен архимандрит Феофан, бывший настоятель Спасо-Преображенского монастыря.
– Дальше? – спросил встревоженный Лобачевский.
– Есть и дальнейшее, – усмехнулся Хальфин. – Долой философию, да здравствует богословие! Азиатская типография, по предписанию попечителя, должна теперь служить распространению священного евангелия на татарском языке. Мне, как государственному цензору, прибавилась новая забота... Магницкий также решил задушить Общество любителей отечественной словесности, созданное покойным профессором Ибрагимовым. Вместо него учреждается Казанское сотоварищество российского библейского общества.
Лобачевский воскликнул:
– Не университет, а монастырь!.. Мне что-то здесь душно. Идемте!
– Нет, посидим немного.
Несколько минут они сидели молча на скамейке, отвернувшись от опозоренной кафедры.
– Дорогой мой, – сказал Хальфин. – Это еще не все.
По предписанию того же Магницкого директор образовал особый комитет. Его задача – поскорей очистить нашу библиотеку от зловредных книг: Фонвизина, Дидро, Вольтера... Члены комитета: Кондырев, Дунаев и другие. Вы тоже туда назначены.
– Я?! – крикнул, вскакивая, Лобачевский. – Это невозможно!
– Теперь все возможно, – кивнул ему Хальфин, подымаясь. – Не криком, но хладнокровием должны мы действовать. Надо нам отобрать самое ценное, вынести под видом алькорана и спрятать.
– Куда же?.. Где?
– У меня, – сказал Хальфин. – Это идея профессора Дунаева. Так что не меня благодарите. Вы займетесь книгами на иностранных языках...
– Да, да! Сейчас же! – Лобачевский направился к выходу.
– Я больше за вас не опасаюсь. Теперь идем в профессорскую, а затем, для полноты картины, покажу вам карцер – ныне "комнатой уединения грешников" называется.
Карцер тоже пригодился Магницкому. Теперь там на прежде голой стене висела большая картина, изображающая "Страшный суд". Грешников, подвешенных на крючья, поджаривали пляшущие черти с красными головами.
Картина по замыслу Магницкого наглядно демонстрировала каждому отбывавшему наказание, что его ждет на том свете, если не поспешит он исправиться на этом.
В карцере уже четвертые сутки томился на хлебе и воде студент Горбунов, попавший сюда за какую-то провинность. По предписанию Владимирского, был он обряжен в старую рубашку, мужицкий кафтан и лапти – "в преобразование, что за мотовством последует бедность".
Однокурсников несчастного студента обязали каждое утро молиться в церкви о спасении души его. "Для увещевания" Горбунова посещал духовник отец Александр.
По его усмотрению выводили узника освежаться воздухом, "однако не при солнечном свете и не днем, и чтобы при сем случае никто из других студентов не был"...
– Вот оно как, Николай Иванович, – пожаловался Хальфин.
Лобачевский слушал это с болью в сердце. Могильная тишина царила сейчас в когда-то шумевших залах и коридорах. Где же она – так недавно бурлившая здесь молодая жизнь? Где сейчас отважные умы, не смущавшиеся трудностью решения самых волнующих философских вопросов? И что их ждет впереди?
У двери аудитории Лобачевского встретил сторож.
– Господин профессор, там возчик спрашивает, с которым из Оренбурга ехать изволили.
– Возчик? Да как же я мог забыть? – спохватился он. – Сейчас вернусь, Ибрагим Исхакович! – И почти бегом направился вниз по лестнице.
...Вечер Лобачевский провел в главной библиотеке университета. Книги, рукописи, карты грудами лежали на полках, на столах и даже на полу.
Каталоги отсутствовали. Разрозненные описи находились в таком беспорядке, что невозможно было в них разобраться. Но беспорядок, ранее раздражавший Лобачевского, теперь его только порадовал: при таком хаосе легко было спасти самые ценные книги, не опасаясь проверки.
С трепетным волнением осторожно раскрывал он знакомые фолианты в кожаных переплетах. Древние и средневековые мыслители: Аристотель, Лукреций, Лукиан, Джордано Бруно... Все так хорошо известные, а теперь вот, под угрозой уничтожения, стали они для него еще дороже. Математика, астрономия, механика, физика, философия. Сокровищница человеческих знаний, накопленных веками. Неугасимая жажда познать всю мудрость, силой человеческого ума заключенную в этих фолиантах, дрожью отзывалась в руках, кто к ним прикасался.
Выбирая все, что возможно было спасти, Лобачевский не замечал времени лишь перед рассветом возвратился он в свою неуютную казенную квартиру. Одиночество угнетало его. Мать уехала в родное гнездо, в Макарьев, и вернется не скоро. Брат Алексей, адъюнкт при кафедре технологии, направлен в так называемую визитацию по уральским горным заводам. Симонов, тот в кругосветном путешествии на судах "Восток" и "Мирный", под командой Лазарева и Беллинсгаузена. Может ли он, счастливец, предполагать, что здесь творят мракобесы! Броннер – вот кого не обмануло предчувствие: осенью он отправился в Швейцарию, в отпуск, и больше не вернется...
Лобачевский прошел по комнатам, пустым и гулким, затем остановился перед окном. Рассветало, а на душе было тягостно. Поговорить бы с кем-нибудь, согреться теплом живого человеческого участия. Не пойти ли в обсерваторию?.. Недавно, перед летней вакацией, с отъездом Симонова преподавание астрономии, а также попечение обсерватории совет поручил ему, Лобачевскому. Только там, у телескопа, наедине со всей Вселенной и своими, не дающими покоя мыслями, он не чувствовал одиночества...
Совсем недавно ему казалось, что наука вечно будет возвышаться над политикой, над самой жизнью. А все ученые, подобно горным орлам, будут жить в гордом уединении, чтобы ничто не препятствовало свободному полету их мысли. Самые стены университета казались ему стенами крепости, за которыми ученые найдут надежную защиту от всех мелких будничных дел.
А теперь... Не мифом ли оказались эти неприступные стены? То, что сейчас творят мракобесы в Казанском университете, – не является ли отражением борьбы, в которой силы реакции пытаются помешать ученым и задушить все передовое, восстающее против ее тьмы?..
Лобачевский оторвался от окна и крупными шагами заходил по комнате. Университетские события словно распахнули перед ним окно в широкий мир. Не отдельные толчки, но мощные землетрясения колеблют почву Европы. Отгремела гроза французской революции, но вот уже кипят жестокие бои в Испании, поднялись карбонарии в Италии. В Пруссии реакционный режим вызвал волну протеста, в результате чего был убит мракобес Коцебу – ставленник государя в Священном союзе. Пробуждается от векового сна и русский народ. Волнуются военные поселяне в Чугуеве. На Дону восстание крестьян. Да и в Казани совсем не тихо: бунтуют крепостные суконщики. В Петербурге появился Пушкин, истинный выразитель народных дум. Говорят, он – ученик Державина. Пламенные строки его "Вольности" у всех на устах.
И Лобачевский продекламировал их:
– Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! Трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!...
– До чего же верно, – сказал он, прислушиваясь к отзвукам в пустующей комнате. – Однако где же путь, которым надлежит шагать России? На каком поле произойдет битва за ее счастливое будущее? В аудиториях ли ждать сражений или на баррикадах революции?
Опущенная рука нащупала спинку плетеного кресла.
Он сел в него и задумался. "Но может ли свет появиться без просвещения?.. В университете, в этом храме науки, – здесь, именно здесь, его истинное место..." Вспомнилось обязательство, данное им при зачислении в казеннокоштные студенты: "прослужить шесть лет учителем". Ну что ж! Оно выполнено. Старик Бартельс передал ему почти все дисциплины чистой математики: тригонометрию, учение о конических сечениях и аналитическую геометрию, дифференциальное и интегральное исчисление. А после смерти профессора Реннера он читает курс прикладной математики. Даже астрономию: замещает отсутствующего Симонова. Долг выполнен.
Лобачевский вздохнул и резким движением повернул свое кресло к письменному столу. Прошлое уступило место настоящему: завтра вступительная лекция по математике. Надо просмотреть литературу, записи, чтобы как можно полнее передать слушателям самое ценное из чужих и собственных работ.
Когда заглянуло в окно солнце, осветив письменный стол, заваленный разноязычными книгами, Лобачевский погасил свечу и с трудом разогнул онемевшую спину. План вступительной лекции был готов.
С улицы послышался протяжный крик: "Воды – кому, воды ка-ба-а-нной!"
– Отлично. Как раз то, что нужно!
* * *
Лобачевский стремительно, как всегда, прошел коридором университета, распахнул дверь в математическую аудиторию, где должен был читать лекцию, и замер на пороге: место его на кафедре было занято! Возвышался там Никольский, заложив руки за борт своего форменного фрака. Появление Лобачевского, видимо, смутило его: не договорив очередной фразы, он закашлялся. Но Лобачевский уже овладел собой: слегка наклонив голову, что могло быть всеми принято и за поклон, быстро вошел он в аудиторию и сел в мягкое кресло, предназначенное, как потом выяснилось, директору.
Никольский оправился от смущения и, так же наклонив голову, отвечая на поклон, обратился к аудитории.
– Господа, – продолжал он елейным голосом, – благомыслящий математик, углубляющийся в природу вещей, повсюду видит перст всемогущего, полагающий известные пределы, которых никто перейти не может. Обращает ли он просвещенный взор на свое жилище, то есть на Землю, ясно видит сии непременные законы, сохраняющие бытие и всех тварей. Он знает, что Земля от своего коловращения и бега в пространстве небес могла бы разлететься на части, ежели не положено было в ней крепких оснований связи:
моря и океаны, города и селения, горы и холмы, древеса и животные от центробежной силы все рассеялись бы по небу, если бы сила тяжести не противоборствовала первой в известной соразмерности... Возводит ли он очи свои вверх, там видит сонмище светил небесных, шествующих в дивном порядке во веки веков. Кто же сохраняет сии порядки? Без сомнения, сам творец. Таким образом, благоговейный математик, рассматривая Вселенную, столь великолепную и разнообразную, вместе с отцом церкви воспевает: "велий еси господи, чудна дела твоя и ни едино слово довольно к пению чудес твоих!"
Лобачевский сидел в кресле, сжав руками подлокотники с такой силой, что пальцы его побелели. Одно мгновение показалось ему, что заснул он после бессонной ночи.
Однако это был не сон. Что же мог означать этот балаган?
В аудитории – гробовое молчание. Лишь два рослых студента на крайней у двери скамейке пытались рассмешить соседей: строили гримасы, подражая Никольскому.
Остальные с удивлением смотрели на лектора и, как видно, тоже спрашивали себя: что все это значит?
Между тем лекция продолжалась.
– В математике видим превосходные подобия священных истин, – говорил Никольский уверенным голосом, изредка поглядывая на Лобачевского. – Как без единицы не может быть числа, так и Вселенная не могла бы существовать без единого творца. Святая церковь употребляет треугольник символом господа, как верховного геометра, зиждителя всякой твари. Две линии, крестообразно переШлющиеся прямыми углами, могут быть прекраснейшими иероглифами любви и правосудия. Гипотенуза в прямоугольном треугольнике есть символ скрещения правды и мира, правосудия и любви через ходатая бога и человека, земного с божественным...
В аудитории заметно росло недоумение, студенты начинали переглядываться или, обхватив голову руками, смотрели вниз, опасаясь выдать себя несдержанностью.
– Еще в трудах Платоновых читаем, что при помощи математики очищается и получает новую жизненную силу орган души, – продолжал Никольский, – в то время как другие занятия уничтожают его и лишают способности видеть, тогда как он, орган души, значительно более ценен, чем тысяча глаз, ибо только им одним может быть обнаружена истина... А доколь сердце не отрешится от чувственности, от самолюбия, премудрость в него не войдет по слову святого писания: "в злохудожну душу не внидет премудрость..."
Лобачевский побледнел. Последние слова, написанные на кафедре и повторенные лектором, возмутили его. "Никольский там, – подумал он, важно шествующий в унизительной погребальной процессии за гробами, наполненными анатомическими препаратами! Никольский здесь, перед безмолвствующей, пораженной аудиторией, читающий лекцию нараспев, как затверженную молитву... Довольно!.." Лобачевский покинул кресло и вышел из аудитории.
К ректору! Там найдет он ответ на свой мучительный вопрос: что бы это значило?
Дубовую дверь кабинета Лобачевский открыл с большим усилием. Все тут было ему знакомо: этот огромный письменный стол, тяжелые кресла красного дерева с резными спинками. Вспомнились бурные заседания совета в этой комнате, словесные баталии между профессорами различных убеждений. Но что-то и новое появилось, чуждое...
Ах, да, картины, похожие на иконы: "Отрок Иисус во храме", "Крещение Господне". Их прежде не было.
– Проходите, – пригласил директор холодным голосом, не поднимая глаз от лежавших перед ним бумаг.
Лобачевский попятился, удивленный столь нелюбезным приемом. Но в это время тяжелая дубовая дверь вновь открылась, и в кабинет не вошел, а вкатился проворный Солнцев. Заметив Лобачевского, быстро направился к нему, протягивая руки.
– Рад видеть вас, дорогой Николай Иванович. Его превосходительство и я давно ждем...
– Господин ректор, – задыхающимся голосом прервал его Лобачевский, не отвечая на приветствие. – Кто же дал право профессору Никольскому читать вступительную лекцию по математике вместо меня? И какую лекцию! Вы бы ее послушали. Это не математика. Бред! И позор для науки! Природа. Бог. Они противоположны друг другу, как тьма и свет!
Владимирский очнулся: медленно встал, отстраняя тяжелое кресло, и шагнул из-за стола.
– Ваше превосходительство, разрешите представить, – заспешил Солнцев. Экстраординарный профессор Николай Иванович Лобачевский.
– Весьма приятно, – слегка поклонился Владимирский, но руки не протянул. – Мне известны, господин Лобачевский, ваши отличные познания в математике. – Холодные глаза его смотрели на собеседника в упор. Пожалуйста, прошу садиться, – легким движением руки он указал на кресло. А вы, господин ректор, – Владимирский повернулся к Солнцеву, – ознакомьте господина Лобачевского с предложением его высокопревосходительства господина попечителя от пятого августа за номером шестьдесят вторым.
Солнцев подошел к столу, быстро нашел нужную бумагу и протянул ее Лобачевскому. Тот, опускаясь в кресло, взял от него сероватый лист, исписанный каллиграфическим почерком. Внизу подпись: "Магницкий". Пробежав глазами первые строчки: "Все нижеразъясненные Высочайшие распоряжения привести в немедленное исполнение", Лобачевский посмотрел на Солнцева. Тот кивнул на бумагу: дальше смотрите.
– Пункт четвертый... А, вот оно!.. "Профессор Никольский может занять кафедру профессора Лобачевского, которому могут быть предложены кафедры физики и астрономии..."
Лобачевский почувствовал, что ему не хватает воздуха.
Он вскочил, отодвинув кресло.
– Этому... этому... нет объяснения.
Солнцев осторожно взял его под локоть:
– Успокойтесь.
Владимирский налил из графина воды в стакан и протянул его Лобачевскому:
– Выпейте. Нельзя так волноваться. Французы гово-, рят: не место красит человека, а человек место. Вы не согласны?
Лобачевский не слышал его. "Немедленно уйти в знак протеста, – было первое, что пришло ему в голову. – Но это ли достойное решение?.."
Владимирский, не получив ответа, повернулся и поставил стакан рядом с графином. Выражение участия на его лице исчезло, сменилось обидой.
– Мне казалось, – нахмурился он, искоса поглядывая на Лобачевского, что вам бы следовало быть весьма благодарным его высокопревосходительству, чьим вниманием вы не оказались вне стен этого университета. Может, вы еще не знаете, что, согласно приказу господина попечителя, уволено девять профессоров, заподозренных в распущенном вольномыслии. Они позволили себе забыть, что цель правительства заключается в образовании студентов как верных сынов православной церкви, а также верных подданных своему государю, отечеству...
Директор говорил впустую. Лобачевский не слушал его и думал о том, как бы выстоять в этом словесном потоке бездушия и лицемерия.
– По сему его сиятельство князь Голицын, министр духовных дел и народного просвещения, с ведома его величества, направил меня директором в сей университет, навести в нем должный порядок. – Опершись руками на край стола, директор внушительно, как судья, изрекающий приговор, произнес: – Я должен ознакомить вас, господин Лобачевский, с некоторыми пунктами полученной мною из министерства инструкции. А именно: "Профессор теоретической и опытной физики обязан, во все продолжение курса, указывать на премудрость божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания окружающих нас чудес, – чеканил он каждую фразу. – Профессор астрономнаблюдатель укажет на тверди небесной пламенными буквами начертанную премудрость творца и дивные законы тел небесных, откровенные роду человеческому в отдаленнейшей древности..."
Закончив чтение, Владимирский строго взглянул поверх бумаги на Лобачевского.
– Ну-с, что имеете сказать? По нраву ли вам? – спросил он высокомерно.
Лобачевский усмехнулся. "Пугает? – подумал он. – Что ж, зато я знаю теперь, с кем бороться. Против слепой веры. За науку. А сил у меня хватит..."
Владимирский не выдержал: стукнув кулаком по столу, он крикнул срывающимся голосом:
– Не хотите со мною разговаривать? Но я по глазам читаю ваши мысли. Вы меня презираете, не правда ли?
– Да-да! – воскликнул вдруг очнувшийся Лобачевский, не расслышав, о чем его спрашивают. – Не безумие ли все, что с нашим университетом сделали? Самая возможность примирения с сим исключается. – Лобачевский, задыхаясь, шагнул к закрытому окну и порывисто распахнул его. – Я слушал вас, господин директор, и мне было стыдно. За вас... Ежели бы слышали свой собственный голос, то, уверен, содрогнулись бы от ужаса. Неужели вы сами верите в то, что пытаетесь выдать за вечные истины?
Владимирский перекрестился. В другое время это могло и смешным показаться. Но сейчас было не до смеха.
Лобачевский уже не мог остановиться.
– Вам следует знать закон из физики: действие равно противодействию, запальчиво продолжал он, обращаясь к Владимирскому. – И не забывайте, что боязнь печатного слова побудила монахов Майница, в замке святого Мартына, учредить цензуру как орудие истребления мысли при самом ее рождении. Но в то же время в неизвестности морей Колумб дерзал открыть морской путь в Индию. И, неведомо для себя, вдруг открыл Америку. Тогда же родился Коперник, начертавший в пространстве путь небесным телам. Правда, иногда великое порождало и невежество. Так, еще Радищев отмечал, что книгопечатание породило цензуру... Но ведь науке невозможно связать крылья...
– Довольно! – крикнул директор. – Наслушался!.. Не зря говорят: бодливую корову из стада вон! – И, резко взмахнув рукой в сторону Лобачевского, быстро зашагал к двери. Однако на пороге задержался и посмотрел на Солнцева. – Я полагаю, как, надеюсь, и вы полагаете, господин ректор, – проговорил отрывисто, – мнения, высказанные здесь господином Лобачевским, являют зловредную ересь. Поэтому считаю своим долгом поставить ему на вид, что буде не проявит он должного раскаяния, пусть пеняет на себя.
С последними словами он переступил порог, и его решительные шаги, удаляясь, замерли в коридоре.
Минуту в кабинете было тихо. Первым нарушил молчание Солнцев. Он подошел к Лобачевскому и обнял его за плечи.
– Николай Иванович! Я ведь очень уважаю вас и прошу: смирите свою гордость, – проговорил он взволнованным голосом. – Предупредить хочу вас: эти люди – Аракчеев, Голицын, Магницкий, Владимирский – ничем не брезгают...
– В этом я не сомневаюсь, Гавриил Ильич, – отвечал Лобачевский. Спасибо. Но я...
– Ваше упорство непонятно, – прервал его Солнцев, доверительно взяв за руку. – В каком-то иностранном журнале я прочитал любопытное высказывание о часах: история – цифербрат, геометрия – стрелка, на двенадцати стоящая, арифметика – пружина, часы в движение приводящая, физика же – ось, на коей стрелка утверждена...
Следовательно, надо хорошо узнать ось, дабы стрелка могла получить правильное движение.
Коснуться при Лобачевском предмета, который так сильно занимал его воображение, ве.е, равно что поднести огонь к запальному шнуру фейерверка. Владимирский, разговор с ним, угрозы – в эту минуту все было забыто.
– Для меня, – воскликнул он в увлечении, – нет жизни без математики. В ней чувствую себя как в родной стихии. Геометрия – наука о Земле, о нашей планете. Но ведь на Земле в одном направлении пространство простирается в непостижимые дали Вселенной, в другом, противоположном, – к бездонной сфере атома. Отсюда непременно должна возникнуть наука – пангеометрия, все пространство собою обнимающая. Подобно тому и человечество в будущем объединить возможно в одно великое братское содружество, существующее для достижения одной великой; цели. В том я вижу назначение человека. Его долг и его счастье.
Лобачевский остановился. Помолчал и Солнцев, обдумывая только что услышанное.
– Да, безусловно, так, – согласился ректор, открывая карманную сигарочницу. – Однако жизнь сурова, и задачи ее неотложны. Вам, Николай Иванович, прежде всего надлежит успокоиться. Побеждают сильные духом не только словами, но и терпением. Давайте присядем. – Солнцев подвинул кресло. – Расскажите, как довелось отдохнуть...
Сигару хотите?.. Ах да, вы не курите... Напрасно. Рекомендую – И он приветливо раскрыл сигарочницу.
Пока Лобачевский неумело пальцами общипывал свою сигару, Солнцев уже глубоко затянулся и выпустил вверх колечко благовонного дыма.
– Житейская философия, – продолжал он, – учит нас и в дурном отыскивать хорошее, что помогает приспосабливаться к тяжелым обстоятельствам. Терзаться постоянно трудностью положения – все равно что ежеминутно заглядывать в пропасть, чего делать не следует. Спокойно же озираясь вокруг, всегда найдешь и тропинку, по коей опасное место вполне обойти возможно. Повторяю. Обойти! – сказал Солнцев и наклонился, чтобы дать прикурить Лобачевскому. – Да, – продолжал он, – я понимаю ваше раздражение. Видит бог – сочувствую. Но... извиниться необходимо. И сегодня же... Вы, Николай Иванович, и так достаточно рисковали. Бальзамом для ваших ран послужит работа. Математика, говорите, – цель жизни вашей.
И вы будете заниматься ею: нравится это Магницкому или нет. Работа вас утешит и успокоит. Она ускорит ход времени. А время – старая истина лечит все раны.
В руке Лобачевского еле дымилась угасавшая сигара.
Слушал он рассеянно. Голос ректора и сам ректор – полнотелый, круглолицый, олицетворение благодушия – успокаивали его до боли натянутые нервы. Лобачевский знал, какую нелегкую жизнь прожил этот человек. Сын капельмейстера в крепостном оркестре князей Голицыных, он сумел окончить Московский университет, работал в канцелярии седьмого департамента. В двенадцатом году, спасаясь от наполеоновского нашествия, вместе с другими сенатскими чиновниками попал в Казань. Здесь не захирел, не спился, как многие другие в глухой провинции, но быстро пошел вверх по служебной лестнице. В четырнадцатом году он уже магистр, затем доктор прав при Казанском университете. На следующий год – профессор, еще три года – и он уже декан и проректор. А сейчас, после смерти Брауна, тридцатидвухлетний Солнцев – ректор университета.
Опустив глаза, Лобачевский заметил, что сигара его почти перестала дымиться. Он раскурил ее, сделав глубокую затяжку, и закашлялся.
– Ничего, ничего, коллега, – улыбаясь, приободрял его Солнцев. Самосад с вишневым листом довелось бы вам попробовать. Раз потянешь слеза из глаз, другой раз – кровь из носа, на третий – и дух вон!
– Мне сейчас не до шуток, Гавриил Ильич, – признался Лобачевский. После таких событий...
Но Солнцев опять прервал его:
– Так. Не скажите. Некоторая доля этакого легкомыслия, друг мой, иногда необходима, чтобы не впасть в отчаяние.
– Да? – усмехнулся Лобачевский. – Господь бог сотворил, говорят, осла, дав ему толстую шкуру. Тем самым его положение отличается от моего... – И, не договорив, он тут же спохватился: – Простите, Гавриил Ильич... Я не заслуживаю вашего душевного внимания. Сразу навалилось на меня столько неожиданного. Я ведь имел в виду их... Но, признаться, до сих пор о них пока ничего не знаю. Расскажите, пожалуйста, кто этот Владимирский, откуда он?
Солнцев откинулся на спинку своего кресла и двумя руками старательно расправил бакенбарды, как делал обычно, приступая к значительному разговору.
– Хорошо, Николай Иванович. Но вам -изменила память. Ведь вы же должны его знать, заочно...
– Как? Неужели тот самый Владимирский, из города Симбирска? Лобачевский даже привстал в кресле от изумления. – Не того ли у нас при баллотировке на кафедру патологии два года назад прокатили на вороных? Он же теперь всей своей скверной душонкой ненавидит наш университет! Мне, помню, еще Михаил Александрович Салтыков рассказывал, какую Владимирский после того кляузу министру просвещения состряпал. На все казанское ученое сословие, преднамеренно его поругавшее, как писал он. Да, Магницкий знал, кого поставить к нам директором! Где же удалось найти ему такого?
Солнцев засмеялся.
– Магницкий был в Симбирске губернатором. Владимирский там же акушером врачебной управы. А дальше, как говорится, рыбак рыбака видит издалека.
Солнцев потянулся к портсигару на столе.
– По второй?
– Благодарю. – Лобачевский отрицательно покачал головой. – И первую не докурю... Скажите, Гавриил Ильич, правда ли, что Магницкий после своей ревизии рекомендовал государю закрыть наш университет?
– Более того, – Солнцев не торопясь высек огонь, прикурил. – Не токмо закрыть, но и публично всем объявить об этом, ибо наш храм науки "причиняет общественный вред". Могу наизусть процитировать вам заключительные строки Магницкого. Слушайте: "Акт об уничтожении Казанского университета тем естественнее покажется ныне, что, без всякого сомнения, все правительства обратят особенное внимание на общую систему их учебного просвещения, которое, сбросив скромное покрывало философии, стоит уже посреди Европы с поднятым кинжалом".
Солнцев, проговорив эти слова нараспев, улыбнулся.
– Однако государь на докладе Магницкого наложил резолюцию: "Зачем уничтожать, лучше исправить".
– Но "исправить" наш университет поручил тому же Магницкому, отозвался Лобачевский. – Ну и дела...
Наступило молчание.
– Жаль, что вы, Николай Иванович, отсутствовали во время ревизии Магницкого, – сказал Солнцев. – Ловкий и хитрый карьерист. Чутье необычайное. В Париже называли его "русский лев", и сам Бонапарт предсказывал ему на родине карьеру необыкновенную. Предсказание оправдалось. Едва был назначен в Симбирск губернатором, прослышал, что министр князь Голицын – личный друг царя, председатель всероссийского библейского общества. И что же? Тотчас Магницкий весьма торжественно открыл отделение общества и в Симбирске. Сразу же замечен, с того и в гору пошел. Теперь рвется ко двору, пытается обратить на свою особу внимание государя, для чего пугает его и всех революцией, старается показать себя надежным слугой. Так-то вот...
Солнцев спохватился и, взглянув на свои часы, проворно встал с кресла.
– Разговор наш, Николай Иванович, между нами останется. Поверьте, мне до сих пор и поговорить-то не с кем было. Не с кем! Друг мой, не оставляйте меня! – И, сжав руку Лобачевского, заглянул ему в глаза. – И, пожалуйста, извинитесь... Прошу вас. Ради будущего. Ради меня.
Лобачевский выпрямился.
– Хорошо, Гавриил Ильич. Обещаю.
– Договорились! – воскликнул Солнцев. – Спасибо.
Я бегу. Да, чуть не забыл: вам письмо из Петербурга. Свой человек привез, и потому ношу при себе, желая передать из рук в руки. Даже дома не оставляю – опасаюсь.