Текст книги "Серебряная подкова"
Автор книги: Джавад Тарджеманов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Не спеша достал он какой-то журнал и, показав страницу, отчеркнутую сбоку синим карандашом, тем же размеренным тоном произнес:
– Вот оно, Гауссово откровение! Послушайте: "В области математики найдется немного вопросов, о которых писалось бы так много, как о пробеле в началах геометрии при обосновании теории параллельных линий. Редко проходит год, в течение которого не появлялось бы новой попытки восполнить этот пробел. И все же, если хотим говорить честно, со всей откровенностью, нужно признаться, что по существу мы за две тысячи лет нисколько не ушли в этом вопросе дальше Евклида. Такое откровенное и открытое признание кажется нам более соответствующим достоинству науки, чем тщетные старания скрыть этот пробел, который мы не в состоянии восполнить сплетением призрачных доказательств, не выдерживающих критики..."
Так писал Гаусс. Это был человек, проникший во все области математики: в алгебру, в теорию чисел, в геометрию. Он рассчитал путь малой планеты Цереры, вычислил орбиту Паллады, написал "Теорию движения небесных тел", создал высшую геодезию – дисциплину, до тех пор не существовавшую, построил электромагнитный телеграф, объяснил явления земного магнетизма... С таким человеком нельзя не считаться.
Лобачевский взял у Бартельса книжку и сам еще раз перечитал ее жгучие строки. Тем временем хозяин, дымя трубкой, прошелся по кабинету. Затем он остановился перед гостем, будто спрашивал его строгим взглядом: "Ну?
Дошло?"
Захлопнув книжку, Лобачевский глянул на ее титульный лист: "Геттингенский библиографический журнал, номер 63 от 20 апреля 1816 года". Сверху в левом углу надпись: "Моему первому учителю и другу профессору математики Казанского университета Бартельсу. От Гаусса, профессора математики Геттингенского университета и директора обсерватории".
– Не кажется ли странным: библиографический журнал и Гаусс? А? спросил хозяин. – Это его рецензия на сочинение математика Штейнкопфа... Что касается вашего доказательства, оно, разумеется, не лишено доли остроумия. Но уверены ли вы, что лемма, которую вы предпосылаете этому доказательству, не будет эквивалентна пятому постулату? Я боюсь, что приведет она в конечном счете к Евклидовой теории параллелей. Что скажете на это?..
Бартельс опять прошелся. Лобачевский, потрясенный, сидел у стола, закрыв лицо руками: освобождение геометрии от злополучного темного пятна, еще так недавно казавшееся делом решенным, отодвинулось куда-то еще далбше.
– Дорогой мой, зная твой пылкий характер, – заговорил в первый раз на "ты" Бартельс, положив руку на плечо Лобачевского, – я был уверен, что пустишься в поиски решения этой вечной задачи. И потому в своих лекциях боялся даже упоминать об этом постулате. Я не хотел, чтобы моя жизнь повторилась в тебе! Вот видишь, из-за того, что пытался одолеть учение о параллельных линиях, остаюсь я безвестным.
– Что вы, что вы, герр профессор! – встрепенулся Николай, увидев повлажневшие глаза учителя. – Простите меня!
Бартельс, удрученный горькими воспоминаниями, посвоему понял его слова.
– Да, прав Генрих Ламберт [Генрих Ламберт (1728 – 1777) – немецкий математик], – воскликнул он. – Я помню до сих пор, хотя и прошло уже много лет, как писал он по этому поводу в Лейпцигском журнале: "Доказательства Евклидова постулата могут быть доведены столь далеко, что остается, по-видимому, ничтожная мелочь. Но при тщательном анализе оказывается, что в этой кажущейся мелочи и заключается вся суть вопроса: обыкновенно содержит она либо доказываемое предложение, либо эквивалентный ему постулат"... Я много читал, сопоставлял, пока наконец не убедился в том, что это – вечная темнота, бездонный мрак. И всякие попытки решения сего вопроса навсегда, мой друг, обречены: ждет их неудача.
– Может, надолго, но только не навсегда! – вырвалось у Лобачевского.
Был он бледен, губы вздрагивали, ноздри тонкого носа трепетали. Волнуясь, он даже не заметил Броннера, вошедшего в комнату, и обернулся только на его встревожедный голос:
– Друзья, наше солнце, кажется, помрачнело. Я только что...
– Все вы о пятне на Солнце! Увольте! Оставьте меня в покое! – прервал его Бартельс.
– Вы тоже получили письмо?
– Какое?
– От его высокопревосходительства господина попечителя Салтыкова.
– Не понимаю.
– Так и предполагал! – воскликнул Броннер. – Вот пакет – прочтите!
Бартельс вынул из пакета письмо.
– "Более нежели вероятно, – читал он, – что за исключением Московского, все остальные наши университеты будут упразднены. Вопрос о закрытии университета Казанского и Харьковского уже поставлен на очередь. Попечитель Дерптского учебного округа Клингер ходатайствует о своем увольнении, мотивируя; такое решение нежеланием присутствовать при похоронах вверенного ему университета. Эта же причина побуждает и меня последовать его примеру... При настоящем положении вещей продолжение службы представляется в моих глазах немыслимым. Гроза может, усилившись, поразить и нас, а я вовсе не желаю доставлять моим врагам такое удовольствие... Все рушится, и нам нечего рассчитывать на помощь со стороны министерства..."
Ошеломленный таким известием, Бартельс молча посмотрел на коллегу. Лобачевский попытался его успокоить, но вскоре общее отчаяние передалось и ему.
– Да, – снова заговорил Броннер, – ничего другого и нельзя было ждать нам от обер-прокурора святейшего синода князя Голицына, занявшего пост министра народного просвещения. Чтобы сработаться кому-либо с таким человеком, надо прежде овладеть искусством соединять пронырливость с угодливостью и вооружиться терпением...
Нет, не могу пойти на сделки с моей совестью! Жизнь моя складывалась неудачно, хотя я носил в себе запас благих намерений, которые хотел употребить на воспитание молодежи. Простите, но я наивно верил, что можно добро делать безнаказанно, и убедился в том, что самым опасным является даже простое желание творить его...
В голосе Броннера звучало разочарование.
– Уже первые шаги управления Голицына, – продолжал он, – дали возможность нашему попечителю ясно предусмотреть катастрофу, готовую разразиться в деле русского просвещения, и не могли не укрепить его, прямого человека, в мысли покинуть служебное поприще. При нынешних обстоятельствах я тоже не вижу возможности работать на пользу университета и потому советую вам, дорогие коллеги, пока нас не вышвырнули за борт, последовать его примеру. – Помолчав, он добавил: – Как вовремя уехал отсюда Литтров!
– Да, – грустно промолвил Бартельс. – Ему везет:
был обыкновенным профессором, а стал директором всемирно известной Венской астрономической обсерватории.
Кстати, я получил от него письмо... Вам небезынтересно будет его прочесть, – обратился он к Лобачевскому и, выдвинув ящик ппсьменного стола, достал синий пакетик. – Пожалуйста!
Лобачевский вынул из конверта мелко исписанный лист превосходной слоновой бумаги.
"Помню, – писал астроном, – как удивились мои знакомые, услышав, что я решился ехать в Казань. По их мнению, это было почти на краю света, и они отказывались от всякой надежды со мной увидеться. В России же на мою поездку посмотрели без восторгов, ибо многие русские были знакомы с местами, еще более отдаленными. Узкие границы нашей родины, видимо, сузили наши воззрения и чувства, тогда как там, сообразно громадным пространствам, они и развиваются шире. Из личного опыта могу сказать, что когда иностранец, после продолжительного пребывания в России, возвращается в свою родную клетку, с большим трудом приходится ему отвыкать в ней от широких идей и представлений о вещах и находить некоторый вкус в той мелкой кукольной комедии, которая окружает его здесь..."
Читая эти строчки, Лобачевский невольно вспомнил тот последний день мая, когда Литтров оставил Казань.
Все профессора и студенты отделения физико-математических наук провожали его до Волги. Здесь, на ее берегу – в Верхнем Услоне, был устроен прощальный обед. Броннер читал свои идиллии, затем играл на скрипке. Все пели прощальные русские песни...
Заметив, что Лобачевский чем-то расстроен, Броннер подошел к нему, сел рядом.
– Друг мой, оставим печальные мысли, подумаем, как быть нам дальше, сказал он внушительным тоном. – Вы, Николай, – человек науки, над которой здесь, к нашему огорчению, тучи все больше сгущаются. В России теперь нужда не в науке, а в религии, чтобы направить мысли к богу и сохранить монархию. Ваши взгляды, знаю, ставят под сомнение изложенную R библии историю о сотвореншт мира. Это известно экс-директору Яковкнпу, а следовательно, и Голицыну. Поэтому еще раз вам советую, пока не поздно, уехать отсюда, например, со мною в республиканскую Швейцарию, где у меня много близких друзей. Подумайте, без этого не сбыться вашей мечте: создать науку для народа, – науку такую, которая, как вы говорили, даст возможность человеку стать хозяином природы...
Лобачевский слушал его, склонив голову. Страшное известие огорчало больше, чем личные неудачи.
– Поймите, – настойчиво повторял старик, дотрагиваясь до его руки. – Я давно слежу за вами. Уверен, что из вас получится незаурядный геометр, а может, и великий ученый. Ждет вас блестящее будущее. Если не хотите быть жертвой невежественной тирании, поедем в Швейцарию. Или же к Литтрову. Через пять-шесть лет вы станете у нас европейской знаменитостью...
Лобачевский уже готов был прервать его, но уважение заставило ждать, когда профессор остановится. Наконец Броннер замолчал, и Николай воспользовался этим.
– Очень тронут вашим приглашением. Спасибо, – сказал он сердечно. – За этот вечер пережил я столько тревог, что не знаю, как вам ответить. Все для меня вдруг оказалось таким неожиданным и горьким. Пятно расширилось и почти закрыло солнце. Но уйти сейчас отсюда, уехать, когда решается тут судьба университета... Покинуть своих студентов... Нет, я ие могу!
Броннер стремительно поднялся и крепко пожал ему
– Я преклоняюсь перед вашей чистотой, – взволнованным голосом объявил он, – и больше не смею настаивать. Если бы не мой преклонный возраст, не плохое здоровье и, наконец, не прошлое, внушающее страх за принадлежность к ордену иллюминатов, я бы тоже тут остался.
Бартельс, до этого молча сидевший с потухшей трубкой, тоже вдруг поднялся и посмотрел на гостей растерянно.
– А если все, все погибнет? Куда нам?.. Дорогой мой, – обратился он с отчаянием к Лобачевскому, – я не хочу потерять своего лучшего ученика... Мы уже полюбили вас...
Лобачевский никогда еще не видел, чтобы глаьа учителя сияли так ярко.
– Я глубоко верю в искренность ваших слов, – произнес он дрогнувшим голосом. – Если бы не вы, наверное, всю жизнь пришлось бы мне провести в солдатчине. Знаю, с каким трудом удалось вам спасти меня. Такое не забывается. Не буду больше отнимать у вас времени. Еще раз от всей души благодарен вам обоим.
Бартельс пошел его проводить и, на минутку задержавшись у двери, посоветовал:
– Больше не расходуйте на пятый постулат ни часа:
недоказуем он. Все мыслимые идеи уже использованы.
Лобачевский пожал плечами:
– Согласен. Видимо, доказательства сей истины отыскать нельзя... Но почему?
– Да потому, что этого никогда и никто не достигнет.
Идите лучше отдыхать. Сейчас нам, возможно, понадобятся наши силы... совсем для иного дела.
ТЬМА И СВЕТ
Лето 1819 года близилось к концу.
Старый тарантас, поскрипывая, катился по дороге, ведущей из Оренбурга в Казань. Тройка почтовых кляч трусила привычной рысцой, не обращая внимания на ременный кнут, которым кучер не столько торопил их, сколько сгонял с тощих спин зеленоглазых слепней.
В тарантасе всего лишь один пассажир – профессор Лобачевский. Он возвращался домой из оренбургских степей. Лечение кумысом и Сергиевскими серными водами за лето изменило его до неузнаваемости: он загорел, окреп на свежем воздухе и с радостью готовился возобновить любимую работу, прерванную весной обострившейся болезнью.
Потянулись безбрежные степные просторы. В этом году природа не поскупилась на урожай: золотистые копны густо покрывали желтеющую стерню. По всем дорогам тянулись возы, навьюченные тяжелыми снопами. Кое-где на еще не сжатых полосках белели косынки жниц и молнией сверкали на солнце неутомимые серпы.
Мерное покачивание тарантаса, тяжелый скрип телег, звонкий голос жаворонка, невидимого в солнечных лучах, и треск неутомимых кузнечиков сливались вдали с щемящей сердце песней, затянутой жницами. Тяжесть их труда забывалась в ощущении бесконечной щедрости природы, радовавшей глаз путешественника.
Не в силах сдержать восторга, Лобачевский продекламировал:
Как мил сей природы радостный образ!
Как тварей довольных сладостен возглас!
Где осень обжлъе рукою ведет,
Царям и червям всем пищу дает...
Молодой кучер оглянулся.
– Ты чего? – спросил его Лобачевский.
– Эко чудны вы, барин, – усмехнулся тот, – "Царям и червям"... Ну и дела.
– Так писал наш стихотворец Державин, – оживился Лобачевский. – Ты умница, Иван. Видно, способен почувствовать эту земную истину. Такое дается не каждому.
Мне до смерти надоели одурманенные ученые мужи. Напрасно стал бы я искать у них -понимания подобных высказываний. Тебе же охотно расскажу и другое. Не знаю, понятно ли будет. Но слушай: и ты, и солнце, и царь, и червь – все в мире из одного начала...
– И впрямь на диво сказано, – удивился кучер, – хоть и не все понятно...
Лобачевский улыбнулся:
– Ничего, Иван, придет время – поймешь. В природе много дивных вещей... Я жмею безумное намерение охватить разумом всю Вселенную, от туманных звезд до невидимых первоначал...
Лошади, не слыша понуканий, перешли на ленивый шаг и, казалось, вот-вот совсем остановятся.
Кучер слушал весьма усердно, даже пот выступил у него жа лбу.
– Вы простите меня, барин, я неученый. Это не по моему разуму, – сказал ои со вздохом. – Дела-то божьи, кто их разберет...
Он перекрестился и, повернувшись к лошадям, снова поднял свой кнут:
– Н-ло, милые...
Лобачевский рассеянно глядел ио сторонам. Дорога впереди круто сворачивала вправо. Сжатые лоля и поймы остались позади. Места пошли уже не такие ровные. По левую сторону виднелись торы, покрытые на склонах сосновым лесом. Чуть правее сверкала река, берега которой заросли кустарником. За рекой, уходя к горизонту, чернела свежая пашня.
Палящий зной ослабел, повеяло прохладой. Из-за гор надвигались тучи. Быстро наплывая, вскоре они закрыли солнце, косая полоса дождя соединила вдали помрачневшие небо и землю. Но справа над рекой небо вновь очистилось, и тут же, сквозь гуманную мглу, засверкал пестрый поясок радуги.
Николай Иванович встрепенулся. Радуга всегда радовала его яркими цветами красок. "Лей свет в тьму..." – вспомнил он строку стихотворения Державина, которая запала еще с детства.
"Вот именно: свет – в тьму. До чего ж это хорошо сказано! Только радуга – явление краткое и бесследное, а свет человеку нужен постоянный. Свет науки! Она должна быть всеобъемлющей и доступной каждому..."
Лобачевский посмотрел на кучера, усердно торопившего кнутом лошадей, и снова задумался.
"Да, ничто иное, а математика открыла прямые средства к познанию окружающего. Поэтому переработка основных пунктов в построении геометрии необходима, – размышлял он! – Без ясности и строгости в начальных понятиях нет науки..."
Тут лицо его нахмурилось. Еще весной представил он в совет университета .сочинение, которое озаглавил "Основание геометрии". Оно было невелико, похоже скорее на конспект, но, как полагал он, могло стать важным пособием для гимназистов и студентов. Работа над учебником была мучительной и в конце концов принесла ему большое огорчение. Поводом оказался тот же пятый постулат, или "темное пятно" геометрии. Лобачевский попытался воедино связать все геометрические истины, однако постулат о параллельных, как назло, разделял геометрию на две существенно различные части: первая не зависела от постулата, вторая целиком основывалась на этом постулате [В современной математической литературе совокупность теорем, не опирающихся на пятый постулат, называют абсолютной геометрией. Вторая часть носит название "Собственно Евклидова геометрия"].
"Как бы там ни было, – продолжал размышлять Лобачевский, – но усилия мон должны принести плоды. Неспособность восполнить пробел в началах геометрии является временным неведением, но никак не безнадежностью наших попыток. Трудность задачи лишь усиливает мою веру и надежду, что нечто весьма фундаментальное и, вероятно, совсем новое ждет своего открытия в области естественных наук..."
Но в это время тарантас круто свернул в сторону, и размышления Лобачевского были невольно прерваны. Он осмотрелся. Навстречу двигалась веселая кавалькада мужчин и женщин. Видимо, помещики направлялись в гости в какое-нибудь пригородное имение. Лобачевский заметил, как ловко и непринужденно управляли горячими лошадьми барышни в черных изящных амазонках. Взгляд его невольно задержался на девушке лет семнадцати: она что-то весело сказала даме, ехавшей рядом, и тут же звонко рассмеялась. Он спохватился: надо было раскланяться, но было уже поздно. Девушка, заметив его пристальный взгляд, улыбнулась и, что-то еще сказав соседке, дернула повод. Лобачевский, смущенный своей невежливостью, покраснел. Краем глаза он успел заметить, что важная дама, по-видимому, сделала ей какое-то замечание – девушка тоже покраснела и, пустив лошадь галопом, быстро промчалась мимо тарантаса.
– Но, вы, залетные! – крикнул кучер, и лошади понеслись рысцой.
Лобачевский оглянулся: только пыль у поворота указывала место, где скрылась кавалькада. Он достал из кармана шелковый платок и не спеша развернул его, намереваясь вытереть лицо. На уголке платка искусно вышито "Л". Лобачевский улыбнулся.
– Ее работа, – пробормотал он. – Подарок...
И вспомнил вчера покинутые им Сергиевские воды. Недавно там, у серных источников, познакомился он с юной красавицей Лизой. Мать ее лечилась от ревматизма. Глаза Лизы – такие же синие, как у только что встретившейся на дороге девушки...
– Надолго ли сохранится у вас память об этих днях? – спросил ее Лобачевский в день отъезда.
Лиза не сразу ответила.
– Зачем вам это? – поинтересовалась она. – Вы же постоянно говорили со мной о своей науке, всегда интересуетесь только ею...
Он взял ее за руку.
– Однажды мне уже сказали об этом. Одна девушка...
Впрочем... я готов был ее полюбить. Но... влияние родителей...
Рука Лизы дрогнула.
– Вам больно вспоминать об этом?
– И да, и нет, – сказал он. – Мы так мало знали друг друга. Не иллюзией ли, не игрой ли воображения была наша любовь? Будь у меня титул потомственного дворянина или большое состояние, тогда бы я мог стать ее мужем. Однако ни того, ни другого не было. И ее любовь не выдержала испытания.
Лиза высвободила руку, спрятала под косынку на своей груди. Лобачевский медленно прошелся по террасе.
– Да, – повторил он, – испытания не выдержала. Значит, ошибся в ней. И за то наказан. Богатство, знатность, повышение в чинах...
– Не всем это нужно, – прервала его Лиза.
– Но вы слышали, что вчера сказала ваша матушка?
Хочет она иметь своим зятем лишь дворянина.
– Да, – согласилась Лиза, – это ее желание.
– А ваше? – спросил он.
Лиза, пожав плечами, не ответила.
Видимо, чужим и далеким показался ей этот столь близкий человек. Она молча теребила в руках платочек.
Губы ее дрожали. Но покорно склоненная голова и потухший взгляд говорили яснее слов: и ее иллюзии пришел конец...
Сильный толчок на ухабе едва не выбросил его из тарантаса. Он растерянно оглянулся, прижал к губам платочек, источавший тонкий запах французских духов, и бережно сунул его в карман. Как знать: наверное, для него этот платок был забыт на перилах террасы?
Повернулся кучер. Он держал в одной руке цветастый кисет, в другой готовую самокрутку.
– Барин, табачком не побрезгуете?
– Спасибо, Иван, я не курю. И тебе не советую. Брось, никакого удовольствия.
– Какое с него удовольствие, – отвечал возчик. – Жизнь-то у нас нелегкая, барин. А закуришь – будто и полегчает.
Кучер был рад собеседнику, разговорился. Отец его, мелкий торговец в Оренбурге, попал в лапы ростовщика, лавку отняли, а семью выгнали на улицу. Отец нанялся возчиком, но вскоре умер. Место его досталось младшему сыну. И с тех пор семья, шесть человек, вся на его шее.
Разговор прервался. Показалась длинная вереница баб в белых платках. Они шли друг за другом гуськом по закраине дороги. На плечах у каждой котомка, привязана к ней пара новых лаптей. Поравнявшись с тарантасом, бабы останавливались, отвешивали низкий поклон и шли дальше.
Лобачевский велел придержать лошадей.
– Куда вы, бабушка? – спросил он у сгорбленной старушки, еле шагавшей, опираясь на палку.
– Глуховские мы, родимый, – ответила та чуть дыша и вытерла свое лицо концами головного платка. – Идем в Казань... На богомолье.
– Эк, горе-то чего делает, – покачал головой кучер. – Стало быть, не легка доля, коли тащатся по такой жаре, а сами чуть живы. Ну, господь с вами!
Бабы остались позади, разговор с возчиком прервался, но внимаиие Лобачевского привлекла новая пара. Восоногая девочка вела под руку высокогo, костлявого старика.
Седая голова его с трудом держалась на тонкой шее, клонилась к плечу. Старик шея медленно, едва передвигая ноги.
Лобачевский велел кучеру остановиться и выпрыгнул из тарантаса.
– Здравствуй, дедушка! Из каких вы мест?
– С далеча, барин. Верст за шестьдесят, – сказал старик, – силой, вишь, больно плох.
– Болен, что ли?
– Грудь меня совсем одолели, – ответил старик хрипло, прикладывая сухие пяльцы к тощей груди, – Ломит все... ходить не дает... Уже четвертый месяц так-то... – сказал он и вытер пот, капавший с лица, рукавом рубашки, – Что же вы, застудились, что ли?
Старик покачал головой.
– Нет, барин, печник я. У нас в деревне церковь ставили... Да время ненастное... по весне было... Я и скатись оттуль, с крыши-то... Вот грудью и упал на бревно.
– Эк, горе, – вмешался Иван, – тогда бы тебе сразу надо было съездить в город, к лекарю.
– Был в самом... ну, как его, запамятовал...
– В университете, – подсказал ему Лобачевский.
– Да, барин... вот как раз оттоле иду, – глубоко вздохнул старик, – да не приняли... Места, вишь, там нету...
– А чего не подождал? – перебил его кучер. – Пока место в больнице найдется.
– Я и сам так думал, сынок, – ответил тот, – но сказали: долго придется ждать... А питаться чем?.. Вот мы с ней и пошли опять в деревню...
– А там кто у тебя? – продолжал спрашивать Лобачевский.
– Был сын, отец ейный, – вымолвил старик, указывая костлявой рукой на девочку.
Только теперь Лобачевский пригляделся к ней. Стройная девочка лет четырнадцати, с голубыми, цвета нежного весеннего неба, глазами, белокурые шелковистые волосы длинными прядями сбегали по щекам ее прелестного личика. Пестрядинное платье, порванное на локтях, с заплатками из белой холстины, едва прикрывало босые ноги до колен.
– Сынок, верно, давно богу душу отдал, – продолжал между тем старик, Как ушел на войну с французами, с тех пор ни слуху ни духу... Мать сиротки от родов померла. И землицы, избенки не стало...
– У кого же вы теперь живете?
– Да у своего же соседа... на хлебах. Подсоблял ему кое-что, пока господь силу не отнял. Люди они, вишь, бедные. Сами радешеньки бывают, коли сухого хлебушка поснедают... Ох, и помирать уже негде... Знать, воля господня такая, супротив ее не станешь...
– Вот что, дедушка, я сейчас отвезу тебя в нашу больницу. Садитесь! пригласил его Лобачевский.
– Помилуй, барин, как же так?.. За что мне такие милости... – начал старик в замешательстве, но Лобачевский не дослушал его.
– Что же вы стали, – сказал он, – поторопиться надо, не то, чего доброго, не доедем к вечеру.
Старик и девочка переглянулись, но пока что не сошли с места.
– Нет, барин, благодарствуйте, – произнес старик и тряхнул головой. Не поедем.
Лобачевский, удивленный столь решительным отказом, спросил:
– Почему же?.. Может, красавица, ты мне скажешь? – подошел он к девочке и провел рукой по ее голове. – Как тебя звать, милая?
– Маша, – отозвалась девочка. – Мы с дедусей напугались в городе...
– А что же там случилось?
– Народу много, – покраснела девочка. – Бегут из конца в конец.
– Мимо больницы, – добавил старик. – Народу – видимо-невидимо. Лиха пе было бы. Сказали, барин, что у вас там... Эх, ты! Запамятовал...
– В университете?
– Ага, там. Сказывают: похороны... пять гробов...
– Какие гробы? – отшатнулся Лобачевский.
– Да кто ж их знает. Говорят всяко, барин, виноват, не ухватил... Прогнали нас окаянные...
– Кто прогнал?
– Городовые... Прости нас, барин. Опосля мы придем.
Лобачевский оглянулся на кучера.
– Едем, Иван! Живее!.. Там разберемся... Постой!
Он достал из кармана кошелек и, высыпав на ладонь все монеты, протянул их старику.
– Тебе... на лечение. Бери, бери! – Затем, обращаясь к девочке, добавил: – А ты, милая, непременно приведи его в больницу. Прямо ко мне... Стой, вот записка тебе.
Вырвав из дорожной тетради страничку, Лобачевский торопливо написал несколько строк и протянул девочке.
Смятение старика было так велико, что, перекрестившись, он упал на колени. За ним стала на колени рядом и внучка.
– Барин... ваше высокоблагородие... благодетель наш! – бормотал старик, – Сам господь нам послал...
– Встаньте, встаньте же, – растерялся Лобачевский, приподнимая старика...
Через минуту он уже садился в тарантас.
– Эй, вы, залетные! – крикнул возчик. – Поворачивайтесь. Живо!
Утомленные, кони рыси не прибавили, так что кучеру не раз пришлось подгонять их кнутом, пока вывезли они тарантас на последнюю перед Казанью высокую гору.
Лобачевский привстал в тарантасе. Перед ним открылась широкая низменность, поросшая кустарником и березовыми рощами. Словно три зеркала, соединенные цепочкой протоков, блестели три озера Кабан: дальнее, среднее и ближнее. С одной стороны ближнего протянулись Архангельская и Суконная слободы, с другой – Татарская, с огромной мыловаренной фабрикой. На солнце ярко сияли золотом полумесяцы мечетей и кресты церквей.
– Постой, Иван. Погоди немного.
Лобачевский выскочил из тарантаса, не ожидая, пока лошади остановятся.
Внезапно ударил колокол Воскресенского монастыря.
На зов его тотчас откликнулись медные великаны Спасо-Преображенского, Ивановского и Богородицкого монастырей, отозвались колокола кафедрального собора и всех церквей. За перезвоном почти не слышны были тревожные крики галок, кружившихся над колокольнями.
– Доехали, слава те господи, – проговорил кучер и, сняв картуз, размашисто перекрестился.
Вдруг ворота Воскресенского монастыря под горой широко распахнулись и показалась во дворе сверкающая позолотой нарядная карета. Шесть лошадей все, как одна, караковой масти – не спеша вывезли ее на дорогу. На козлах торжественно восседал кучер в немецком расшитом кафтане с широкими обшлагами. В руке он держал огромный бич, служивший скорее для украшения, чем для понуканий, – сильные, откормленные лошади гарцевали, пританцовывая. Впереди кареты ехали двое верховых в зеленых епанчах-капотах. Один бережно держал на руке архиерейскую мантию, другой архиерейский посох.
"Архиепископ Амвросий, должно быть, едет на богослужение", – подумал встревоженный Лобачевский. До сих пор ему не верилось в таинственные похороны. Однако печальный перезвон колоколов и торжественный архиерейский выезд из монастыря теперь насторожили его. Чьи же похороны могли вызвать подобные приготовления?
– Гони! – заторопился Лобачевский и проворно вскочил в тарантас.
Бубенцы под крашеной дугой коренника зазвенели, уставшие кони, почуяв близкий отдых в знакомой конюшне, охотно побежали под гору. Вот и поворот с Оренбургского тракта на Егорьевскую улицу, к самому центру Казани. Слева над серыми деревянными домишками поднялись фабричные корпуса мануфактуры. Кирпичные стены с большими зарешеченными окнами подавляли своими размерами жалкие халупы крепостных суконщиков, огороженные дырявыми плетнями.
Как ни торопил возницу Лобачевский, вереница экипажей, толпы народа, спешившего к центру, заставили его тарантас двигаться медленно. Тут были жители и окрестных сел, русские ж татары, мужчины, женщины, дети. Магазины, кабаки, лавчонки не торговали. Разноязычный говор выдавал общее возбуждение, причины которого Лобачевский не мог уловить. Синие тучи вновь закрыли солнце, казалось, вот-вот хлынет дождь, но пока его не было.
Стоя в тарантасе, Лобачевский наблюдал, как со стороны Татарского моста, у слияния Кабана с Булаком, словно поспешая на сабантуй, огромными толпами шли кустари, шакирды [Учащиеся мусульманского духовного училища медресе], лавочники Сенного базара. С минарета белокаменной мечети зазвучал протяжный призыв муэдзина.
Площадь перед университетом оказалась оцепленной солдатами. Проехать было невозможно. Лобачевский выскочил из тарантаса и кое-как протиснулся ближе к похоронной процессии, медленно выходившей со двора университета на площадь. Во главе ее под заунывное пение хора двигалось многочисленное духовенство с крестамтг на груди, в черном траурном облачении. Вот они, пять гробов, накрытых белым коленкором... Но почему нет венков, на лентах которых можно было прочитать, кто ж эти покойники?
А за гробами... Лобачевский даже подался вперед, желая убедиться: не ошибся ли? Да, за гробами шли новый ректор университета профессор Солнцев и незнакомый, но явно высокопоставленный чиновник с холодным, жестким лицом. За ними следовали преподаватели, студенты, гимназисты, видные жители Казани. Толпы народа безмолвно жались к стенам домов, освобождая процессии дорогу к Арскому православному кладбищу. Тишину лишь нарушали церковное пение да унылый колокольный звон.
Лобачевский недоуменно пожал плечами.
– Да что же тут происходит? – спросил он, обращаясь к соседям.
– Николай Иванович! – окликнул его в это время чей-то голос.
Уж не ослышался ли? Нет, чья-то рука сжала его руку.
– Сюда, в сторонку.
Лобачевский чуть не вскрикнул от радости: перед ним стоял Ибрагим Хальфин, его бывший учитель по гимназии, ныне адъюнкт кафедры татарского языка в университете.
– Сюда, – повторил Хальфин и потянул его за руку в сторону от процессии. Он, как всегда, был наряден, светлосерый костюм и летняя шляпа молодили его, но лицо было мрачным.
– Что же случилось, Ибрагим Исхакович?.. Кого тут хоронят?
Хальфин усмехнулся невесело.
– Скелеты, – шепнул он. – Из анатомического кабинета, с Поддужной. Как раз на пять гробов хватило.
– Скелеты?! Зачем? – удивился Лобачевский. – Вы что? Шутить изволите.
Но Хальфин схватил его за руку.
– Тише! – предупредил он. Затем, отчеканивая каждое слово, сообщил: По велению нового попечителя его превосходительства Магницкого. Во время обозрения университета весной, вы, помнится, тогда еще болели, он выразил возмущение по поводу "мерзкого и богопротивного употребления человека, созданного по образу и подобию творца, на анатомические препараты". Вот ныне и приказано предать земле все кости, на которых до сих пор обучали студентов.