Текст книги "Серебряная подкова"
Автор книги: Джавад Тарджеманов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Беспокойные взоры учеников обратились на учителя.
Не зная, как разрубить гордиев узел, Аристотель был вынужден отступить на позицию Платона и признать, что во главе каждой отрасли знания должны быть поставлены исходные допущения, принятые на веру и будто бы не нуждающиеся в обосновании в силу своей очевидности. Появились так называемые аксиомы. Все же остальное, что к данной отрасли относится, должно выводиться путем логических умозаключений, то есть доказательств.
Пересмотреть под этим углом зрения весь накопившийся материал, привести в систему разрозненные отрывки геометрических знаний – вот в чем заключалась главная задача, которую Аристотель завещал геометрии.
Как потом указывал греческий комментатор Прокл, за решение такой задачи принимались Гиппократ Хиосский, Февдий Магнезийский, Гермотим Колофонский и многие другие. Однако их произведения померкли в свете бессмертного сочинения математика Евклида.
Жил этот математик в Александрии, где и основал свою геометрическую школу. Он собрал не только все элементы геометрии, но и привел их в одно целое, доказал все, что было до него доказано другими не столь убедительно...
На этом прерывалась рукопись Корташевского. Николай долго еще сидел над ней, задумавшись. Она затрагивала самые важные вопросы, волновавшие геометров. Он тоже преклонялся перед подвигом Евклида. Но тут же возникало недоразумение. Как мог такой великий математик считать аксиомы продуктом чистого разума?
Или Григорий Иванович чего-то не дописал, или он сам, Николай, чего-то недопонял. Так что же признать за основное? За начало всех начал? Вечную и неизменную идею или вещественный мир? Если основным началом является природа, могут ли платоновские идеи быть источником исходных геометрических положений? Не в этом ли причина всех недоразумений в "Началах"?
Николай отложил рукопись. Он смотрел теперь в окно, поглощенный мыслями.
Главный вопрос, возникший у него еще при чтении "Критической истории философии", оставался без ответа.
Необходима была чья-то поддержка.
С рукописью в руках вышел он из комнаты Сергея, подошел к двери Корташевского. Дверь была раскрыта, но, кроме Каменского, в кабинете оказалось целое общество:
адъюнкт Запольский, бухгалтер гимназической конторы Ахматов, учитель рисования Чекиев.
Николай нерешительно переступил порог и, поклонившись присутствующим, протянул Корташевскому рукопись:
– Григорий Иванович, я зайду в другой раз.
– Приходите в следующий понедельник, – ответил Корташевский. Непременно.
В подъезде Лобачевский увидел стремительно бежавшего Сергея.
– Николай? Вот кстати, – обрадовался тот. – Мы с Мисаилычем сейчас от нашего директора. Представь себе!
Уломали его. Разрешил-таки ставить нам спектакль в спальной комнате казенных в$щитанников. Играем комедию Веревкина "Так и должно". Ты в роли судьи. Согласен?
– Придумаешь! – испугался Николай. – В жизни еще не играл и не собирался.
– А ты подумай, подумай! Здорово получится. Не пожалеешь! – выпалил Сергей и, толкнув Лобачевского в плечо, помчался вверх по лестнице. Подумай серьезно! – донесся голос его уже со второго этажа.
На следующий день у студентов и гимназистов было вдоволь хлопот. Торопились до субботы выучить роли, приготовить костюмы, сшить из простыней занавес и перегородить им большую длинную комнату.
В субботу на этой сцене, освещенной сальными свечами, с большим успехом была впервые разыграна комедия Веревкина.
Старый Доблестин, роль которого исполнял Сережа, явился в солдатском изорванном сюртуке, похожем на такой же сюртук одного из гимназических сторожей-инвалидов. На голове у него красовался напудренный мелом парик из пакли, а на руках – цепь, снятая с дворовой собаки.
Зрителей было много: университетское и гимназическое начальство, профессора, адъюнкты, учителя с женами и дочерьми. Студентов и гимназистов набилось на задних скамейках столько, сколько могло там поместиться. Хлопали все без конца, не жалея ладоней. После спектакля Николай подошел к Сергею. Тот, разгоряченный успехом, вытирал свое лицо, измазанное мелом.
– Ловко придумано? То-то же!.. Ну? – спросил он. – Будешь играть?
– Кажется, буду, – сказал Николай. – Только вот роль бы мне какую поменьше.
– Хорошо. Найдем. Это, знаешь, как болезнь прилипчивая. Начнешь и не отстанешь.
С разрешения попечителя казенным студентам "в награду за их отличное прилежание" для спектаклей предоставили удобную классную комнату: она разделялась пополам двумя колоннами.
Но веселое увлечение театром неожиданно обернулось крупным скандалом. Александр Панаев упросил Аксакова, "директора театра", дать ему в драме "Следствие примирения" роль генерала. Этот генерал, погибающий в конце пьесы от выстрела, должен был произвести впечатление и на барышню, которой Панаев очень уж интересовался.
На репетициях, однако, выяснилось, что Панаев для роли не годится.
– Провалит пьесу! – возмущались актеры. – Хреоуем передать роль Балясникову. Он у нас самый смелый.
Но директор труппы с этим не пожелал считаться. Лобачевский не выдержал: на репетиции, во время диалога Аксакова и Панаева – "генерала", подошел и стал между ними.
– Александр, вы с ролью не справились. Откажитесь, – потребовал он.
Панаев побледнел и не сказал еще ни слова, как вспыльчивый Сережа взорвался.
– Кто же здесь директор, я или ты? – крикнул он запальчиво. – И не твое дело указывать ему, дворянину.
Лобачевский, задыхаясь, шагнул к нему с крепко сжатыми кулаками. Но, к счастью, Балясников и другие студенты успели схватить его за руки.
– Пустите, – сказал Николай. – Не трону.
Затем, ни на кого не глядя, повернулся и вышел из комнаты.
Оставшиеся посмотрели на Сергея.
– Все равно этой роли не играть Александру, – сказал Панкратов. – Не упорствуйте, Аксаков, мы все находим, что роль надо передать Балясникову.
Панаев, смущенный, отошел в сторону.
– Ах, так| – вскипел Аксаков. – Тогда и я отказываюсь от своей роли.
Но, к его изумлению, в ответ раздались голоса:
– Вот и верно, снять его!
– И в театре ему делать нечего. "Зазнался. Кто за исключение?
Все дружно подняли руки.
– Еще пожалеете об этом! – крикнул пораженный Аксаков. Он схватил за руку молчавшего Панаева и повел его из комнаты.
Все переглянулись.
– Ничего, – успокоил Балясников. – И без них справимся...
В это время Николай размашисто шагал по улице.
"Не мое дело указывать, – повторял он, возмущаясь. – Дворянину! Однако не дворянскими грамотами устилается путь к знаниям".
Он пришел домой не скоро. И только тут с новой болью подумал, что гордость не позволит ему ходить на квартиру к Григорию Ивановичу – в дом, где живет Аксаков.
Не знал тогда Лобачевский еще об одном обстоятельстве, которое вскоре должно было навсегда разлучить его с любимым учителем.
Корташевский с первых дней жизни Казанского университета горячо отстаивал его независимость, предусмотренную уставом. На заседаниях совета он требовал отделения гимназии от университета и всегда резко выступал против Яковкина.
Казанский университет уже становился колыбелью многочисленной семьи молодых ученых. Тем горячее возмущался Корташевский небрежным отношением профессоров-немцев к своим обязанностям преподавателей и воспитателей. Студенты жаловались ему, что "вместо законного и беспристрастного экзаменования все они подвергаются смеху экзаменаторов-немцев". Но чем больше сближался Григорий Иванович с воспитанниками, тем большую ненависть к себе вызывал он у Яковкина и преподавателейиноземцев. Обстановка в университете усложнялась. Этому во многом способствовало и неопределенное положение совета. Еще два года назад, сразу же после отъезда Румовского, Яковкин издал приказ о том, что "собрание профессоров и адъюнктов будет именоваться по-прежнему советом Казанской гимназии, хотя будет сообразовываться сколько возможно с предписаниями, в уставе университета изображенными...". Такая формулировка давала широкий простор для своевольного управления. Корташевский возмутился и подал письменное мнение о том, что положение совета гимназии недостаточно для руководства при решении дел университета.
Письмо не осталось без последствий. Яковкин объявил адъюнкта Корташевского "идущим против постановления, главным правлением училищ и министром народного просвещения утвержденного". Но Григорий Иванович и не думал сдаваться.
К нему присоединился профессор Каменский, человек прямой и настойчивый. Они потребовали отделения университета от гимназии, настаивали, чтобы законное право университета на самоуправление было проведено в жизнь.
Яковкин всеми силами противился этому, прибегая даже к обману. Пользуясь тем, что профессора-немцы не знали русского языка, он подсунул им на подпись бумагу – донос на давно уже неугодного ему главного надзирателя гимназии. Немцы подписались, думая, со слов Яковкина, что это всего лишь предписание об обязанностях главного надзирателя.
Корташевский рассказал обо всем этом на заседании совета. Каменский его поддержал.
В ту же ночь Яковкин написал в Москву новый донос, уже на Корташевского и Каменского, жалуясь на их "прихотливые затеи, причиняющие ему нестерпимые мучения".
Министр Завадовский не стал разбираться, кто прав, кто виноват. "Чтобы прекратить существующие в совете Казанской гимназии беспорядки, обуздать непослушание и тем отвратить вредное влияние их примеров, – писал он Яковкину, – главных виновников неустройства профессора Каменского, адъюнкта Корташевского и других им подобных отрешить от их должностей и заменить другими".
...Николай в задумчивости шел по коридору гимназии.
Почувствовав на своем плече чью-то руку, поднял голову и отшатнулся: перед ним стоял Аксаков.
– Да брось ты глупости вспоминать, – возбужденно заговорил Сергей. Слышал? Григория Иваныча уволили, Яковкин съел. Ну и подлец! И Каменского. Даже Ахматова и Чекиева не пожалели. Теперь Яковкин царь и бог.
И немцы торжествуют.
Общее горе сблизило прежних друзей. После занятий они вышли вместе.
– К Григорию Иванычу, – сказал Сергей.
Лобачевский молча кивнул ему: согласен.
Застали они Корташевского, как всегда, за работой.
Учитель, казалось, похудел и немного сгорбился, но голос его был по-прежнему спокойным, уверенным.
Григорий Иванович обрадовался приходу юношей, приветливо протянул им руку.
– Садитесь. Я думаю, – заговорил он, – что скоро все уладится и правда восторжествует. Так что пока горевать нам рано, тем более вам, Лобачевский. Через две недели будете вы держать экзамен в университет! Вас еще не предупредили?
Корташевский обнял его за плечи.
– Вам нельзя терять ни минуты. Безотлагательно за дело принимайтесь, проговорил он.
– Прощайте! Спасибо! – только и смог выговорить обрадованный Лобачевский.
* * *
14 февраля 1807 года. Полдень. Из двери главного подъезда университета выбежал юноша в мундире со шпагой.
Резкий ветер взметнул его темно-русые вьющиеся волосы, бросил ему в лицо горсть колючих снежинок. Юноша, не замечая холода, прислонился к белой колонне у двери.
Постукивая деревянной ногой, вскоре вышел сторожинвалид. В руках он держал шинель и шляпу.
– Господин Лобачевский! Вы что ж это? Не весна ведь на дворе.
Лобачевский оглянулся.
– О! Спасибо, дядя Емельян, – поблагодарил он, принимая шинель. – Сам не знаю, как получилось. Голова закружилась...
– От радости, – сочувственно сказал старик. – Она ведь иной раз труднее горя достается... Но вы тут недолго.
Музыка сейчас начнется, угощение...
Солдат заковылял к двери.
– Господин капельмейстер Новиков уже распорядились, – добавил он с порога. – Кантату в честь университета воспитанники должны петь.
– Спасибо, дядя Емельян, – ответил Николай.
В последний раз подставив разгоряченный лоб холодному ветру, он вошел в открытую дверь.
Сверху, из актового зала, доносилась торжественная кантата:
...Цветущими наук садами
Прославится тобой Казань,
И зрелых сведений плодами
Тебе воздаст святую дань.
Украсится и вознесется
Сей град среди других градов...
Николай, медленно поднимаясь по лестнице, прислушался. Это поют и в его честь. Они, восемь воспитанников старших классов, стали студентами. Вот оно, доказательство!
Николай положил руку на эфес шпаги, вытянул ее немного и вдруг остановился на лестнице, как обожженный.
Ведь праздновалось двухлетие университета, но Корташевский не пришел. Почему?
Он, решительно вложив шпагу в ножны, сбежал вниз.
– Дядя Емельян, скорее шинель и фуражку! Григория Ивановича нет, я должен позвать его.
– Ну-ну, – бормотал сторож, снимая шинель с вешалки, – дела-то какие! Такого человека...
Но Лобачевский, не дослушав его, выскочил из вестибюля и мчался уже по улице. Ветер дул ему в лицо, колючие снежинки заставляли жмуриться.
В городском саду дети слепили огромную снежную бабу Сами в снегу вывалялись так, что походили на свое творение. Теперь они состязались: кто ловким ударом снежка сшибет ей нос. В другое время Николай не утерпел бы сам принял участие, но сейчас даже не оглянулся.
У дома Елагиных он вздрогнул от неприятного предчувствия. Парадная дверь почему-то распахнута настежь...
Взбежав по лестнице, увидел: в коридоре, у самой двери кабинета, громоздятся большие заколоченные рейками ящики.
"Может, просто переезжает на другую квартиру?" Но сердце подсказало: не то.
В дверях кабинета появился Корташевскии.
– При шпаге? Так-так. Поздравляю, Николай... Иванович Теперь и отчество к лицу. Входите.
В кабинете уже не было ни книг на полках, ни картин и рисунков на стенах. Пусто.
– Григорий Иванович, вы... куда? – спросил Николаи.
Корташевскии положил ему руку на плечо.
– Да да, уезжаю. Сегодня утром получено письмо – сенат к сожалению, отказал восстановить нас в университете. Может, никогда не вернусь в этот город...
Голос Корташевского дрогнул. Этого Николай не мог перенести. Отвернувшись, он заплакал. Вошедший в эту минуту Сергей тоже всхлипывал.
– Ну, ну, друзья, – утешал их Корташевскии. – Так не годится... Вы теперь уже при шпаге. Мужайтесь! – Он повернулся к столу. – Вот здесь я вам отложил кое-что.
Знал, что вы придете. Это Ломоносов, – указал он на толстые тома в кожаных переплетах. – А тетрадь – мои выписки из Дидро. У этого философа много поучительного.
Вот, например, здесь, послушайте: "Необъятную сферу наук я себе представляю как широкое поле, одни части которого темны, другие освещены. Наши труды имеют своей целью или расширить границы освещенных мест, или приумножить на поле источники света. Одно свойственно творческому гению, другое – проницательному уму, вносящему улучшения..." Чувствуете?..
Беседа затянулась допоздна. Пожалуй, никогда еще Корташевскии не разговаривал с учениками так задушевно и долго.
Когда Лобачевский вернулся в гимназию, там все уже спали, утомленные впечатлениями торжественного дня. Он тоже разделся и лег. Но спать не давали тревожные мысли о Григории Ивановиче.
– Не может быть! Не может быть! – повторял он шепотом.
Но вдруг представил Яковкина с его сладкой улыбочкой.
– Этот все может! – чуть не вскричал Николай и, сбросив одеяло, встал с кровати. Затем, прихватив книги, карандаш и свечу, он отправился на второй этаж, пробормотав по дороге: "Все равно теперь не уснуть".
В коридоре было темно. Лобачевский на ощупь нашел одну из классных комнат и, закрыв за собой дверь, зажег свечу. Положив на стол только что принесенные от Григория Ивановича книги Ломоносова, он внимательно перелистывал их страницы, отыскивая в них высказывания об Аристотеле.
– Наконец-то! – воскликнул он. – Чуть было надежду не потерял. Вот: "Все, которые в оной [Имеется в виду философская наука] упражнялись, одному Аристотелю последовали и его мнения за неложные почитали, думали, будто бы он в своих мнениях не имел никакого погрешения, что было главным препятствием к приращению философии и прочих наук, которые от ней много зависят. Через сие отнято было благородное рвение, чтобы в науках упражняющиеся один перед другим старались о новых и полезных изобретениях..."
По мере чтения предисловия Ломоносова к "Физике"
Вольфа Николай оживлялся: "Вот верно! Так!" Наконец, сам того не замечая, стал читать вслух:
– "Словом, в новейшие времена науки столько возросли что не только за тысячу, но и за сто лет жившие едва могли того надеяться. Сие больше происходит оттого, что ныне ученые люди, а особливо испытатели натуральных вещей, мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но больше утверждаются на достоверном искусстве" [Под этим словом Ломоносов понимал эксперимент, испытание, опыт].
– Вот-вот, – повторял он. – Выходит, что и к таким великим умам, как Аристотель, относиться надо с критикой...
Запишем.
Гусиное перо зашуршало по жесткой бумаге. Страницы покрывались беглыми строчками.
Отложив том Ломоносова, Николай взъерошил чуб, на минуту прижал свои ладони к глазам.
– А что же говорит об этом Дидро? Ну-ка, взгляну, – стал он торопливо перелистывать страницы тетради Корташевского, пока не отыскал "Мысли к объяснению природы".
– "Математические науки без опыта не приводят ни к чему прочному... Понятия, не имеющие никакой опоры в ппироде, можно сравнить с северными лесами, где деревья не имеют корней. Достаточно порыва ветра, достаточно незначительного факта, чтобы опрокинуть весь этот лес деревьев и идей".
Чем больше читал Лобачевский, тем яснее понимал, что (Ъпанцузский ученый, как и Ломоносов, был горячим последователем философии, призывающей учиться у природы.
Но важнее всего ему показалась последняя выписка.
– "Не знаю, в каком смысле философы полагали, – читал он задыхаясь от волнения,– будто материя безразлична к движению и покою... По-видимому, это предположение философов напоминает положение математиков, допускающих точки, не имеющие никакого измерения; линии – без ширины и глубины; поверхности – без толщины".
Вскочив с места, Николай зашагал по классу.
– Демокрит! Ломоносов! Дидро! – восклицал он, воссторгаясь их открытиями.
Знал он теперь, по какой идти дороге. И быть может, именно в эту минуту явилось предчувствие, что и ему предстоит принять участие в этой великой борьбе света и разума с морем тьмы, косности, невежества.
Робкий утренний рассвет вернул Николая к заботам очередного дня. Прежде всего, наспех одевшись, пошел он искать Балясникова.
– Пeтр! Сенат уволил Корташевекого, – почти крикнул он, едва увидев его в коридоре. – Что же делать?
Балясников остановился.
– Вчера я видел, Григорий Иванович вещи укладывает, – сообщил Николай.
– Надо идти к губернатору, – проговорил Балясников после минутного раздумья. – И не медля. Требовать: Яковкина – вон, Григория Ивановича и других оставить.
– А выйдет ли толк? – усомнился Николай. – Мансурову до нас и дела нет.
– Другого, поумнее, в казанских верхах, к сожалению, пока не имеется, отрезал Балясников. – Чем располагаем, за то и хватаемся.
– Идем! – предложил Николай. – На занятиях со всеми переговорить успеем. Так?
– Согласен, – Балясников широко взмахнул рукой и протянул ее Николаю.
Весь день среди студентов было заметно движение: собирались по два-три человека, разговаривали, сохраняя равнодушное выражение лиц; когда же появлялся надзиратель, немедленно расходились.
К вечеру на летучем собрании студентов, которое проходило на заднем дворе, было решено: идти всем. С губернатором от старших студентов говорить Балясникову, от младших – Лобачевскому.
Появление студентов Мансурову не понравилось: в нем он усматривал опасное неповиновение начальству. Однако принял их довольно вежливо и обещал рассмотреть заявление в ближайшее время.
Но, к его негодованию, студенты на следующий день дерзостно явились узнать, дан ли делу ход.
Возмущенный таким своеволием, губернатор не только не принял студентов, но приказал дежурному офицеру препроводить их в распоряжение университетского начальства.
Восстановив таким образом дисциплину, Мансуров считал дело благополучно разрешенным. Но возмущенные, студенты в ответ на необдуманные меры начальства перестали ходить на лекции. Дело пахло бунтом.
Немецкие профессора, погнавшиеся в Казань за длинным рублем, при виде пустых аудиторий перепугались не на шутку. Еще сильнее встревожились родители бунтарей и общественность города. Случай до сих пор небывалый.
"Мятежный" университет не имел еще ни отдельной от гимназии самостоятельной организации, ни правильно поставленного преподавания. Казалось, министру просвещения ничего не стоит росчерком пера смести с лица земли такой университет и расправиться с бунтовщиками. Но город принял горячее участие в университетских делах. Поднялся неслыханный шум. Сослуживцы и воспитанники открыто возмущались поведением Яковкина.
Губернатор Мансуров ошибся, полагая, что студенческий бунт можно погасить обычными полицейскими мерами. Скрепя сердце обратился он письмом к министру внутренних дел, признавая непригодность Яковкина к руководству университетом.
"Учреждение здесь университета, – сообщалось в этом письме, представляло каждому благомыслящему лестные виды в ожидаемом распространении просвещения...
Начала, положенные в гимназии, долженствовали бы служить к тому основанием. Но, к сожалению, с беспристрастным голосом всей публики, смею сказать, что управление сими заведениями вверено человеку без достаточных способностей, профессору Яковкину, которого качество, правила и частную жизнь не одобряет общее мнение. Всеобщий ропот на упущение воспитания, не прикрываемое даже ни наружным порядком, ни наружной благопристойностью произвел те последствия, что некоторые воспитанники взяты были обратно, не докончив ученья, и многие по недоверию удерживаются отдать в гимназию детей своих.
Наконец, из членов университета, люди, заслужившие доверенность публики и желавшие исправить беспорядки, совсем неожиданно отрешены. Из сих профессор и доктор Каменский, с великими познаниями по своей части, наилучше аттестованный прежним своим начальством и приобретавший здесь как по своим талантам, так и по образу жизни общее одобрение, совершенно отрешен от должности. Еще хуже поступлено было с адъюнктом – профессором Корташевским, человеком с отличными способностями и знанием, с наилучшим образом мыслей и поведения...
Оба они просили в свое время показать им причины отрешения, но им ничего не ответствовано..."
Казалось, Мансуров заинтересовался делом, о котором писал. Но это было не так.
"Если бы успехи просвещения не имели тесной связи с другими предметами, к пользе народной относящимися...
и если бы, наконец, – закруглял он, чтобы выйти сухим из воды, негодование публики, приемлющей участие в жребии отрешенных и в пользах воспитания, не были мне побудительными причинами по вверенному в губернии хозяйству, – я бы не смел утруждать Ваше сиятельство в деле, для меня чуждом".
28 февраля, узнав о письме губернатора, студенты наконец решили возобновить занятия и отправились в аудитории. Николай побежал сообщить Григорию Ивановичу о письме губернатора и посоветовать ему, отложив отъезд, подождать ответа министра. Затем, успокоенный, вернулся в университет.
Но вечером, уже по дороге в спальную комнату, догнал его заплаканный Сергей и, оглядываясь, тихонько сунул в руку записку.
– От Григория Иваныча, – шепнул он.
Николай незаметно развернул помятый, сложенный вчетверо листок бумаги. "Через час уезжаю. Приходи", – прочитал он. А внизу приписка: "Без шума".
– Значит, никому не говорить? – спросил Николай.
– Ни в коем случае, – ответил Сергей.
Через минуту, незаметно проскользнув мимо дежурного, они уже бежали по улице.
– Только что получена депеша из Петербурга, – объяснял на ходу Сергей. – Срочно вызывают Григория Иваныча и Каменского. Зачем – неизвестно.
Корташевский встретил их в полном сборе к отъезду.
Шуба, меховая шапка, рукавицы лежали на стуле около двери. Все понимали: дорога будет нелегкой.
Григорий Иванович обнял Николая.
– Спасибо, что сразу пришел. Мы отправляемся ночью. Ждать больше нечего. Иначе нельзя. Но главный разговор наш не о том. О тебе.
Учитель и ученик не заметили этого сердечного перехода на "ты". Сережа молча поспешил в свою комнату, чтобы не мешать им.
– Ты выходишь на верный путь познания математических истин, – продолжал Корташевский, опускаясь на диван и движением руки предлагая Николаю сесть рядом. – Но это первые шаги. Демокрит, Ломоносов, Дидро указывают путь к проникновению в истинное начало геометрии. Вероятно, уже не суждено мне принять участие в этом великом труде. Но Румовский понял то, что и я понимаю. Ты, Николай, и твои товарищи разрешите эту задачу. Помни, что сказал Радищев: "Твердость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ российский".
Григорий Иванович задумался. Молчал и Николай, не в силах произнести ни слова.
Корташевский наконец поднялся.
– Пора, мой друг, – взволнованно проговорил он и начал прощаться.
Николай не помнил, как спустился по выщербленным ступенькам старой лестницы, как долго бродил по городу.
В университет он вернулся, когда совсем окоченел от холода. Бабай, ночной сторож, помог ему войти незамеченным и тем избежать неприятностей.
Не прошло и двух недель после отъезда Коршшевского в Петербург, как за любимым учителем отправился и Сергей Аксаков.
Расставание с близкими людьми тяжело сказалось на Лобачевском. В Казани оставался еще Ибрагимов, но тот был серьезно белен. Петровский уволился, не без помощи Яковкина, и в библиотеке появился новый заведующий.
Николай похудел, осунулся: куда исчезли его кипучая энергия, упорство? Можно было подумать, что юноша перенес тяжелую болезнь. Даже к университетским занятиям он зачастую оставался безучастным. Правда, этому способствовало еще и то, что после отъезда Корташевского преподавание математики временно поручили студенту Владимиру Графу. Он повторял со студентами гимназический курс: алгебру, начала геометрии. Николаю, опередившему своих товарищей, все это было знакомо. Да и сам Граф, назначенный учителем, в своих знаниях вряд ли мог с ним соперничать. Николая все меньше привлекал университет, а лекции Графа он и вовсе не посещал. Проверяя студенческие ведомости, Яковкин с большим удовольствием отметил это обстоятельство.
– Наконец-то, – ехидно проговорил он. – Остыл жар будущего великого математика. Его высокопревосходительство поторопился тогда е пророчеством замечательных успехов сего студента. Ну что же? Не беда, если и потерпит разочарование.
А Николай действительно вел себя так, что это подтверждало злорадные предсказания директора. На короткое время его былое увлечение геометрией как будто пробудилось: он принялся, хотя и без прежнего жара, за решение сложных геометрических задач. Но так же скоро без причин охладел к ним и стал опять ко всему безразличным.
В стенах опустевшего, опостылевшего университета ему было душно.
Теплым апрельским утром Николай вышел побродить по городу. Он шел по главной – Проломной улице и вдруг услышал веселые возгласы лавочников:
– Ой, студено идет, студено! Шпага-то кривая!
Не зная, куда бы скрыться, Николай свернул в переулок и вышел на Булак. Летом этот канал отравлял весь город испарениями гнили. Но сейчас, весной, полный свежей волжской воды, украшенный вереницей барж, он был так удивительно красив, что Николай залюбовался им.
– Эх, ухнем! – запели бурлаки. Они дружно поднимали на цепях большой деревянный мост, чтобы пропустить под ним груженую баржу.
Николай подождал, пока баржа прошла иод мостом, затем двинулся дальше вдоль Булака. Набережная была заполнена: толпа вскоре подхватила и понесла его в сторону крепости. Не заметил он, как очутился в центре весенней татарской ярмарки "Ташаяк" [Ташаяк – дословно "глиняная посуда" (тат.)]. Своим названием она была обязана большому количеству посуды: фарфоровой, стеклянной и особенно глиняной, которую тут же сгружали с прибывших барж. Кроме посуды, ярмарка пестрела привозными товарами: тут были самые разнообразные тюбетейки, башмачки, ичиги, ковры. Кругом слышались гудки, свист, радостные ребячьи голоса. Мальчишки пускали фонтанчики вверх из глиняных брызгалок и ловко ныряли в толпу, спасаясь от рассерженного прохожего.
Ярмарочный шум, яркое солнце, веселье захватили Николая. Он остановился у балагана, перед которым, переваливаясь с лапы на лапу, неуклюже плясал большой бурый медведь. Вожак – одноглазый татарин в засаленной тюбетейке выбивал бойкую дробь на самодельном лубяном барабане. Товарищ его, тоже татарин, с таким же увлечением пиликал на самодельной скрипке. Лицо его было уморительно смешным. Когда смычок с резким визгом вел мелодию на высоких нотах, брови музыканта поднимались, когда же переходил к басам опускались. И уж совсем забавно было смотреть, когда смычок вдруг начинал метаться по струнам, выводя невероятные трели: глаза и брови татарина, в отчаянном стремлении не отстать, казалось, тоже пускались в пляс, вызывая дружный смех зрителей.
От смеха человек добреет, – в шапку музыканта, которую нес в лапах по кругу замаявшийся медведь, посыпались медяки. Николай тоже бросил монету.
Побродив по ярмарке, он отправился далеко за город: после суматохи ему хотелось отдохнуть в лесной тишине, послушать веселые птичьи голоса. В университет вернулся только вечером, не зная, как быть дальше.
У лестницы его окликнул сторож:
– Извольте пройти в приемную. Там вас маменька дожидается.
Николай бросился по коридору и замер на пороге приемной: мать сидела на диване, одной рукой обнимала Алексея, другой – Александра, и что-то им рассказывала.
Николай кинулся к матери, обнял ее.
После первых минут радости Прасковья Александровна сказала:
– Садись. Ведь я из-за тебя сюда приехала.
– Из-за меня? – удивился Николай. – Мама, но ведь я ни в чем...
– Вот письмо Григория Ивановича, – договорила Прасковья Александровна, раскрывая сумку.
– От Григория Ивановича? Мама, где он сейчас? Что с ним?
– Видишь, ты сам даже узнать не позаботился. А ведь он о тебе так беспокоится. И меня приехать заставил.
Я чуть на переправе не утонула... Вот слушай, что пишет. – Прасковья Александровна достала письмо и, развернув его, стала читать: – "Я сам все еще сомневаюсь в полной спра-"
ведливости полученных из Казани неприятных нам всем известий. Мне никак не верится, чтобы перестал учиться мой лучший ученик..."
Николай несколько времени сидел молча.
– Правда? – спросила мать.
– Правда, – почти шепотом ответил он. – Я не ходил на занятия, бродил по улице, чтобы не быть в этом здании.
Здесь мне все напоминает Григория Ивановича. И всех, кто с ним ушел отсюда. Я лучше буду самостоятельно, по книгам...
– Так-так, Григорий Иванович это предугадывал. Послушай дальше: "Может быть, Николай думает учиться самостоятельно. Если так, он крепко ошибается. В частном воспитании нет самой могущественной пружины, нет того живейшего и сильно воздействующего на молодые сердца побуждения, короче говоря, нет соревнования, рождающего страсть к чести и нравственному изяществу. Но такое соревнование найдете в гимназии, в университете, ибо оно обитает в заведениях общественного воспитания. Кроме того, найти богатую библиотеку, физический кабинет, ботанический сад, машины можно только в заведении общественном..."