Текст книги "Врубель"
Автор книги: Дора Коган
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Есть, однако, в этих акварелях и эстетизм и какой-то привкус горечи, терпкости, повышенное эмоциональное напряжение. В них дает себя знать неустойчивый характер Врубеля. То он полон самых радужных надежд и, ободряя родителей, светло смотрит в будущее. (19 апреля 1892 года мачеха писала Анюте: «От Миши на днях получили письмо (папочка посылал ему маленькую субсидию), не унывает. Вот его выражение: „Рим не в один год выстроен“».) То внезапно становится невыносимо нервным, суетливым… Недаром Елизавета Григорьевна была чрезвычайно взволнована намерением Саввы Ивановича поселить Врубеля с ее семьей. Несколько позднее у сдержанной Елизаветы Григорьевны вырывается признание, что Врубель «составляет одну из неприятностей их жизни». Одна из причин этого – его «ужасно глупое поведение со всеми русскими художниками». Русские художники – видимо, члены колонии, живущие на той же вилле, на которой поселился и Врубель. Из художников общался Врубель в это время в Риме только с братьями Сведомскими и даже зарабатывал, помогая им в работе.
Он становится все более надменным, все острее ощущает свою «избранность», свой художнический аристократизм. Но думается, что в этой неуживчивости Врубеля и в его чрезмерном высокомерии сказывались и первые признаки его душевного заболевания. Здесь в Риме, в пору упадочных настроений он вспоминал любимую еще с юности «игру в провал» и очертя голову бросался в неизвестность, окунался в темную пучину ночной жизни Рима, отдавался ее волнам. Можно ли было предположить тогда, как серьезны его взрывы, как дорого обойдутся ему ночи, проведенные в таинственном и неизвестном где-то… Подозревал ли он и окружающие, какие тени уже легли на его будущее?
Поддавшись чарам Саввы Ивановича, явно приваживающего его к работе в Частной опере, Врубель исполняет и эскиз декорации к опере Николаи «Виндзорские проказницы». Сохраняя традиционное построение пространства с кулисами и задником, Врубель и здесь соединит пространственность и плоскостную декоративность по-своему. Структурные геометрические формы домиков, мебели, по-врубелевски изящные, прихотливо расцвечиваются гирляндами цветов и плюща и контрастируют с раскинувшейся кроной дерева, с элементами пейзажа. И во всем – ритмичность, музыкальность и попытки свободно организовать сценическое пространство.
Одновременно он начал писать картину на русскую тему, тему, связанную с Абрамцевом, с Мамонтовской оперой, и уже вынашивал планы своего участия в парижском Салоне. Речь идет о «Снегурочке», которая показалась Елизавете Григорьевне и девочкам страшной, «с флюсом и сердитыми глазами», а Лиле, напротив, обещающей стать «волшебно-прекрасной». В «Снегурочке» Врубель отдавал дань «музыке цельного человека», которая захватывала его в Абрамцеве, отвращала от «бледного Запада» и предопределяла его занятия керамикой и многие другие увлечения.
С этой музыкой прямо или косвенно связан заказ, который он получил от Мамонтова в Италии и ради которого он спешил теперь в Россию.
Конечно, не так уж бескорыстен был Савва Иванович, отправляясь с Врубелем в Италию. Типичный его прием «ухаживания за художником», как всегда, преследовал далеко идущие цели. Врубель должен был стать одним из главных его союзников в той «эстетизации жизни», о которой мечтали Мамонтов и его кружок. В Италии Врубель был обращен к работам для Частной оперы, трудился над эскизами занавеса и решением оформления предстоящих постановок. В Италии он уже начал обдумывать проект часовни для могилы Андрея Саввича. И едва Врубель ступил на московскую землю, он оказался во власти мягкой, но упорной мамонтовской воли, целиком поглощенным его затеями, его планами, его предприятиями. Нельзя не заметить здесь – подчинение это было добровольным. Пленник чувствовал себя в плену неплохо. «Я опять в Москве, или лучше – в Абрамцеве, – писал Врубель сестре в июле 1892 года, вскоре после возвращения из Италии, – и опять осажден тем же, от чего отдыхал 8 месяцев: поисками чисто и стильно прекрасного в искусстве и затейливого личного счастья в жизни; как видишь – все голова и тени. Переведя на более понятный язык: опять руковожу заводом изразцовых и терракотовых декораций (в частности, отделкой часовни над могилою Андрея Мамонтова) и постройкой (по моему проекту) пристройки к дому Мамонтовых в Москве с роскошным фасадом в римско-византийском вкусе. Скульптура вся собственноручная». Чисто и стильно прекрасное в искусстве, о котором мечтал Врубель… Кто, как не Мамонтов, мог не только поддержать подобную цель, но фанатически ее преследовал. И теперь новые заказы Мамонтова были непосредственно связаны с этой целью. Архитектурные формы влекут Врубеля, словно дар его, расширяясь, крепчая, жаждет осваивать все новые и новые земли.
Нельзя не восхищаться инстинктом Мамонтова, угадавшего талант Врубеля, поверившего в его талант и смело заключившего с ним творческий союз. Но мало того – Мамонтов решился заказать Врубелю не какое-нибудь «преходящее» произведение, от которого при желании можно избавиться, а столь «недвижимое» и «вечное», как собственный дом.
Врубелю поручено спроектировать пристройку – флигель к дому на Садовой-Спасской. Здесь будет жить Вока и немало дней и ночей проведет сам художник. Характерен римско-византийский стиль – эклектический стиль, типичный в то время для религиозного зодчества, где этот стиль создавал иллюзию соединения католичества с православием, осуществления религиозной утопии, к которой, кстати, имел отчасти отношение и Врубель. Эклектика дает себя знать и в конструктивном решении флигеля. Основа – неправильный куб с выступающим эркером сбоку, и главные организующие мотивы – арки, круги, овалы, вертикали. Отчетливо видно, как Врубель стремился подчеркнутыми вертикалями пилястр организовать объем, выявить его конструктивность. Но главное значение в этом объеме приобретают его поверхность и фасад. Зато игра геометрическими объемами явно увлекает художника. Какое разнообразие форм удается ему найти, комбинируя простую кирпичную кладку! Арочные глубокие проемы, щели наверху под крышей, режущие поверхность стены, включают эффект теней, влекущих в таинственную глубину. Декоративны ниши с многоступенчатыми обрамлениями, строенные и сдвоенные арки в окнах, обнимающая двойное арочное окно раскинутая над ним широкая арка и венчающие композицию сверху кольца с узором внутри, напоминающие отдаленно о готической розе. Узнаются в этом здании и характерные для Киева жилые постройки, затейливо обыгрывающие, подчас как в детских кубиках, декоративные возможности кирпичной кладки. Врубель в самом деле здесь почти играет, наслаждаясь возможностью комбинировать отвлеченные формы. Заметим, стиль, в котором решен этот флигель, весьма родствен живописи Врубеля по своему внутреннему отношению к форме, пространству, плоскости. Вместе с тем, создавая образ как бы постепенно напрягающейся, упруго натягивающейся «живой» формы, постройка представляет собой скорее скульптуру, чем архитектуру.
Опять парадокс: если в решении архитектурного образа Врубель оказывался отчасти скульптором, то в исполнении декоративной скульптуры – маски льва, предназначенной для украшения ворот, он вел себя как конструктор, архитектор, строитель. В первом варианте маски торчащая грива волос сообщала пластике львиной морды живописность, «текучесть». Но отчетливое стремление к построенному объему с выраженной конструкцией заставило Врубеля решительно и резко отсечь эти живописные неопределенные массы гривы. Сохранив элемент живой характерности, он сводит композицию к ясно расчлененному, но монолитному целому. Небольшая по размерам, эта маска отмечена строгой гармонией выстроенных и четко сочетающихся между собой в единое целое пластических элементов. Это украшение на воротах мамонтовского дома, отвечая виднеющемуся в глубине флигелю с его живописной игрой архитектурно-скульптурных форм, как драгоценная вставка, завершало архитектурный ансамбль, компенсируя будничность облика главного особняка.
Практическая художественная деятельность на гончарном заводе, казалось, наконец готова одержать победу над романтическим стихийным нравом художника, готова приучить его всерьез думать о пользе, о деле. Он действительно считал, что такое с ним может произойти. И он уже строил планы, как привезенные из Италии «прекрасные фотографии еще более прекрасных видов» будет иллюминировать, что принесет определенные материальные выгоды. Предприняв уже один опыт такого рода, он умножал цифры, подсчитывая солидную выручку, которая ожидала его за эту работу. «Я давно об этом думал; но, утомленный поисками заветного я никогда не имел энергии приняться как следует за это здоровое дело. Бог с ней, с призмой – пусть природа сама говорит за себя. Призма – в орнаментистике и архитектуре – это музыка наша», – писал Врубель сестре. И год спустя: «Совершенствование жизненной техники – вот пульс настоящий; он же должен биться и в искусстве. Никакая рука, никакой глаз, никакое терпение не сможет столько объектировать, как фотографическая камера, – разбирайся во всем этом живом в правдивом материале с твоей душевной призмой: об его непризрачные рельефы она только протрется – потускнела, слишком ревниво оберегаемая…»
Какой здравомыслящий голос в понимании красоты и задач искусства! Какая современность! И какой деловой настрой! А еще некоторые думают, что Врубель – человек «не от мира сего». Здесь снова нельзя не вспомнить Мамонтовский кружок. Совершенствование живописной техники и совершенствование жизненной техники необходимо связаны. Технические открытия, восхищавшие Врубеля, не противостояли в сознании художника творчеству, а могли, должны были обогатить его. Отсюда большие надежды на фотографию. В самой живописи «воплотится» и найдет индивидуальное выражение правда натуры, схваченная аппаратом. Только так может выразиться собственная личная «призма» творца. Врубель, словно назло себе самому, в «лице» фотографии впускает в свой храм земную прозу и повседневность, сводит искусство с пьедестала, делает шаг навстречу массовой культуре, широкому потребителю. Сейчас для него истинно эстетическое в этой сфере. Во всяком случае, если оно и не стало еще таким, то должно стать. Врубель стремится сделать его таким. Практицизм, исторический оптимизм и приверженность «чистой стильности» и «чистой красоте» идут бок о бок. Правда, только какая-то уж слишком восторженная деловитость, уж слишком Врубель демонстрирует ее, слишком предается ей! Но пока он купается в этом настроении, ощущая себя словно перерожденным.
Нельзя не учитывать вдохновляющего воздействия и непосредственной поддержки Мамонтова во всех этих устремлениях художника. Так и слышишь хрипловатый и поистине гипнотизирующий голос Саввы Ивановича, его речь о Красоте, которая только одна, по существу, способна облагородить жизнь, и о его стремлении приступить к немедленному практическому осуществлению этого своего назначения! Страстный голос мечтателя Мамонтова – трезвого мечтателя, на реальной почве. Дело, трезвое дело и идеально-прекрасное должны слиться. Да, недаром они так дружили в это время – Мамонтов и Врубель.
Не странно ли, что устремленность Врубеля к столь здоровому делу, как гончарное производство и раскрашивание фотографий, не находят сочувствия – в ком же? – в его здравомыслящем и трезвом отце, в прозаике Александре Михайловиче! Отец явно недоволен не только скудными финансовыми перспективами сына, но и его художественными устремлениями. Поистине неисповедимы пути развития художественного сознания! Поборники объективной правды и красоты в искусстве видят в занятиях керамикой и фотографией посягательство на художественность, а фантаст и «скандалист» Врубель, апологет неограниченной свободы своего «я», увлекается фотографией и гончарным производством настолько, что готов подчиниться им! Но Врубель верен себе, представляет собой живой парадокс.
«Сейчас я опять в Абрамцеве, – писал он в ту пору, – и опять меня обдает, нет, не обдает, а слышится мне та интимная национальная нотка, которую мне так хочется поймать на холсте и в орнаменте. Это музыка цельного человека, не расчлененного отвлечениями упорядоченного, дифференцированного и бледного Запада». Видимо, исканиями «музыки цельного человека» и одушевлялось все его существование теперь в Абрамцеве, подчиненное работе в области прикладного творчества, в первую очередь – керамического производства. Уподобиться цельному древнему человеку бессознательно старались и Серов с Мамонтовым, когда затеяли вылепить черта-шишигу. Этот черт был исполнен Серовым и представлен вылезающим из бочонка и усевшимся на его край, свесив ноги. Как эта керамическая ваза и особенно сам черт обнажают глубокую разницу в творческом мышлении на поприще керамики между Серовым и Врубелем! Достаточно посмотреть и на выполненные Врубелем в керамике портреты, чтобы убедиться в глубоком романтизме его искусства, хотя бы на портрет девушки в венке или на портрет, известный под названием «Египтянка». Не только туго обтягивающий голову платок с перевязью, напоминающей египетский амулет-змею, позволил присвоить этому портрету столь многозначительное название. Литая голова девушки и ее лицо, классически чистое в своем ритме, во всей пластике немного напоминают египетские скульптурные ритуальные портреты, образ овеян и какой-то дымкой загадочности, романтической таинственности, и это впечатление усиливает особенная полива скульптуры с ее радужными переливами, с просвечиванием цветов друг из-под друга, с совершающимся на глазах перевоплощением, изменением красок – со всеми этими эффектами, которыми отмечена техника восстановительного огня. С этой точки зрения можно сказать, что сама эта техника, технология производства, разработанная Ваулиным, как нельзя более соответствовала особенному пластическому мышлению Врубеля. После обжига краска поливы перевоплощалась. Изделие покрывалось пленкой металла, вызванного как бы изнутри пламенем, и эта сообщающая поверхности радужные переливы пленка несла в себе таинственную изменчивость и как бы бесконечную игру. Благодаря поливе, эти качества приобретала вся скульптурная форма.
Игра в Абрамцеве отвлеченными пластическими формами в изразцах для печей и в многочисленных предметах бытовой керамики – кашпо, вазах, подсвечниках – настолько увлекла Врубеля, что он порой ловил себя на охлаждении к сюжетной картине. В керамике он реализовал отчасти свою страсть «обнять форму», он находил особенное выражение своим сокровенным чувствам и переживаниям, которые просили для своего воплощения «музыкальных», отвлеченных ритмических форм, пластики и особенного колорита радужных переливов керамической поливы. «Архитектура и орнаментистика – это музыка наша», – говорил он не раз. И музыка эта увлекала его тем более, что давала надежду преодолеть разорванность и обрести цельность, так как и утилитарные изделия и их отвлеченные формы, орнамент и узор были изначально связаны с народным творчеством, как он выражался – с музыкой «цельного человека, не расчлененного отвлечениями упорядоченного, дифференцированного и бледного Запада». Но сами произведения художника, сделанные им в керамике, показывают воочию несбыточность этой его надежды. И в изразцах для печей, и в самих печах, и в вазах, подсвечниках, пепельницах с их текучими неправильными формами и радужной «изменчивой» поливой – во всех этих изделиях не было простоты и цельности народного искусства. Но тем более отчетливо они выражали собственную душевную музыку художника с ее романтической мятежностью, изощренностью, внутренней противоречивостью.
XVI
«Музыка цельного человека»… Теперь Врубель жаждет этой музыки, как никогда прежде, и он будет искать ее повсюду и повсюду улавливать ее звучание: в народном искусстве, народных песнях, поэтическом творчестве и в созданиях, вдохновленных народными мотивами и идеями. Его жажда тем более сильна, что он ощущает ее и в своих современниках, в своих сверстниках. Он мог бы в этом убедиться на спектакле «Северные богатыри» Ибсена, поставленном Малым театром в 1891 году и впервые осуществленном в бенефис Федотовой. Этот спектакль явился событием в жизни Врубеля, выходящим за пределы эстетического удовольствия.
Знакомый освещенный подъезд Малого театра, оживленная толпа, много журналистов, молодежи – Ибсен обладал репутацией революционера, укрепившейся недавним запрещением к постановке «Призраков».
Последний звонок, погасли огни в зале, отдернулся занавес, и на сцене предстала решенная Гельцером декорация – дикая местность…
Вряд ли Врубель не заметил в этой декорации «скалистой местности у берега моря», что и голые ветви гигантских деревьев, покрытых снегом, и порошащий мелкий снег, и бегущие над морем облака – все это было сделано слишком «натурально» и что, хотя художник-декоратор Гельцер и хитроумно замаскировал кулисы бутафорскими скалами, а падуги – ветвями гигантского дерева, недоставало свободы в решении форм, в их расположении на сцене…
Были многие несообразности в этой постановке, вызывающие протест и публики и журналистов. Они, надо думать, не укрылись и от Врубеля. Бросалась в глаза неправдоподобная чистота жилища Гуннара, с очагом без копоти на стенах и, напротив, украшенного картинами. Удивляло отсутствие дыма – в пламени костра. Думается, что Врубелю хотелось бы более свободного решения пространства и большей грубости в пластическом решении форм этого жилища норвежского крестьянина. Особенно не жалели яда журналисты (и нельзя было не согласиться с ними) по поводу женских костюмов. Дикая нормандка Дагни – Ермолова представала в роскошной голубой ротонде на белом меху и таком же капюшончике и, по отзывам корреспондентов, напоминала английскую мисс; на Иордис – Федотовой был костюм астролога, только без островерхого колпака, дополненный черными парижскими перчатками. Надо заметить, внешним обликом постановка могла напоминать о так называемом «народном стиле» в обстановке квартир современных интеллигентов – приверженцев этого стиля, так же как о новой моде в одежде могли напоминать костюмы героев.
Но в гораздо большей мере новые идеалы выразила сама драма – разыгрывающееся действие, характеры. И все это захватило Врубеля. В образе Иордис, в ее словах улавливались демонические, мятежные интонации. «Быть женой и только женой, сидеть дома, прясть и ткать для мужа и рожать детей… Какой позор!» – восклицает Иордис. «Скажи мне, – спрашивает она жену Сигурда, кроткую Дагни, – когда ты странствовала с Сигурдом и слышала звон мечей во время боя и когда кровь лилась потоками, – не чувствовала ли ты непреодолимого желания броситься в бой?.. Какое счастье быть волшебницей, нестись быстрее корабля и вызывать бурю и песнями заманивать людей в волшебную пучину!»
А вот что Иордис говорит Сигурду: «В тот день, когда ты избрал другую, я лишилась родины. Напрасно ты сделал это. Все волен человек отдать другу – все, кроме любимой женщины. Тогда он разрывает скрытую нить судьбы и сокрушает две жизни». Предсмертные муки Иордис, ее призыв к Сигурду умереть вместе с ней. Последняя вспышка ее неукротимой натуры – и небо отвечает на этот душевный взрыв небесной бурей. Правда, когда в финале осиротевшие Дагни, Орнульф, Гуннар оцепенело смотрели на покрытое – тучами небо, по которому, по тексту Ибсена, мчались валькирии и Иордис среди них, нельзя было не заметить, что рабочие чересчур старательно крутили разрисованные стекла в туманном фонаре и иллюзия грозового сумрачного неба была далеко не полной. Вместо свинцовых туч по небу однообразно из одного угла в другой проходили какие-то клубы дыма. Не очень естественно смотрели на небо герои драмы. Мешала здесь и случайная, не предусмотренная Ибсеном музыка. Но Врубель был благодарным зрителем. Он видел то, что хотел видеть Ибсен в этом дымном небе – фаланги несущихся на Валгаллу инфернальных всадниц, среди которых скакала неукротимая Иордис.
Не случайно современные читатели так настойчиво сопоставляли Ибсена с Шекспиром и вспоминали в связи с демоническими образами норвежского драматурга трагедию «Макбет». Демоническая леди Макбет была сестрой Иордис. Ибсен укрепил Врубеля в его влечении к национальным фольклорным мотивам, к цельным первозданным чувствам и характерам и в то же время к демоническому. «Дант, который прогуливается в роще из пиний», «Макбет и три ведьмы», «Снегурочка» – три замысла, которые укрепляются в сознании Врубеля в это время после спектакля «Северные богатыри» в Малом театре, в связи с ним:
«…Я на днях на Малом театре видел „Северные богатыри“ Ибсена, и мне страшно понравилось, как и все, что он пишет, – по-моему, это более гуманный Толстой и потому глубже и шире видящий. Читала ли ты что-нибудь Ибсена?» – писал Врубель сестре после спектакля 7 сентября 1892 года.
Еще прочтя «Нору», «Привидения», Врубель чувствовал, что Ибсен становится его заветным писателем, таким, каким в годы юности был Тургенев. Постановка «Северных богатырей» это воочию подтвердила.
Нетрудно догадаться, какое именно произведение великого русского писателя дало художнику повод усомниться в его гуманности. Причиной, конечно, послужила повесть Толстого «Крейцерова соната», недавно вышедшая и вызвавшая бурную реакцию читателей во всем мире. Именно в это время, в 1892 году, издательство Кушнерова выпустило книгу А. Разумовского «„Крейцерова соната“ графа Л. Н. Толстого…». В ней он писал: «Мы видим, что читатель невольно поражается странностью и несомненной абсурдностью новой философии гр. Толстого.
Каких-нибудь три-четыре года назад мы слышали от него прямо противоположное всему этому… вся его новая философия с ног до головы проникнута самым страшным аскетизмом: учением о самоубийстве всего человечества. Желание это естественно и понятно. Слишком уж сильно поражает гр. Толстого зло, которое он замечает в нашей жизни, в наших действиях, поступках, нравах, отношениях, слишком уж чувствительны его нервы к безобразию нашей жизни, к бесцельности нашего существования…»
Здесь уместно упомянуть и другого критика Толстого – М. Прозора. Спустя два года в статье, опубликованной на страницах «Северного вестника», «Характер ибсеновских драм» Прозор писал: «По очевидному мнению Ибсена, на которого, как он сам мне сказал, „Крейцерова соната“ произвела чрезвычайно сильное впечатление, Толстой упустил из виду внутреннюю связь, существующую между всеми формами любви… В самых низших ее проявлениях есть что-то священное. Моралист должен обращаться с ними осторожно, ибо, отрывая наше сердце от земли, которой оно принадлежит, мы его не возвысим, а только иссушим».
Крайняя парадоксальность утверждений Толстого заслонила тогда от критики и от читателей всю глубину и остроту постановки этических вопросов в его повести. Надо сказать, Врубель не превосходил серьезностью в своих суждениях о Толстом и его «Крейцеровой сонате» общераспространенных взглядов. Воспринимая идеи Толстого «в свете» своих языческих настроений, он не увидел главного, что составляло смысл проповедей писателя (что, кстати, сближало Толстого с Ибсеном), – героическую мощь его протеста против устоев современного общества – церкви, права, семьи. «Язычество» Врубеля и предопределило предпочтение, которое он оказывал Ибсену перед Толстым.
Как и Толстой, Ибсен раскрывая в своем творчестве конкретные-противоречия современного буржуазного общества, представлял их как силу, уродовавшую человеческие отношения, превращавшую их в «фикцию», разрушавшую вечные ценности. Его драмы были пронизаны мечтой о восстановлении этих ценностей. Но, в отличие от Толстого, Ибсен не был связан христианством, религией, и выдвигал в качестве идеала сильные характеры, не чуждые ничему «земному». В России 1890-х годов, когда менялся общественный климат, – когда воочию стали сказываться идеи и настроения, зревшие на протяжении 1880-х годов, связанные с поисками новых путей выхода из тупика, в который вошла жизнь, творчество Ибсена оказывалось не менее актуальным, чем идеи Толстого. При этом позиция Ибсена как более «языческая» и терпимая к человеческим «слабостям» имела больше поборников, чем аскетическая и требовательная позиция Толстого. Особенно же актуальным был диалог «Толстой-Ибсен», воплощавший мучительные раздумья интеллигенции, ищущей выхода из противоречия на иллюзорных путях морального совершенствования вне социально-политической борьбы. Вслушивался в этот диалог и принимал в нем участие и Врубель. Кажется, в какой-то мере откликом художника на этот спор была его картина «Демон сидящий».
Как в годы юности, Врубель остается и в ту пору пропагандистом на ниве искусства и эстетики. Тогда он приобщал своих друзей к Прудону и Лессингу, заставляя их участвовать в актуальном споре между современниками по поводу назначения искусства. Теперь он пропагандирует мамонтовцам Ибсена, стремится заразить их своим увлечением норвежским драматургом, открыть им сокровища этики и эстетики, содержащиеся в его творчестве. Он читал им взахлеб тогда драмы «Дикая утка», «Враг народа» из привезенного им из Европы сборника сочинений Ибсена, не только читал – даже «проигрывал» отрывки из произведений… Конечно, обсуждал с ними «Крейцерову сонату» Толстого… Одним словом, Врубель приобщается к важнейшему спору, который вели его современники, выразителями которых стали великий русский писатель Лев Николаевич Толстой и норвежский драматург Генрик Ибсен.
И одновременно с этими новыми спутниками жизни, взваливающими на плечи Врубеля тяжкий груз неразрешимых проблем, – связи, которые влекли к совсем другим мыслям и переживаниям. И то и другое – противоположное – уживалось в художнике и, более того, казалось, было внутренне взаимообусловлено и составляло одно, хотя и противоречивое, целое.
Снова Мамонтовский кружок коснулся жизни Врубеля. Сначала… восхитительные, захватывающие предпраздничные и праздничные дни подготовки к пятнадцатилетнему юбилею Мамонтовского кружка. И затем само торжество 6 января 1893 года. Этот вечер снова показал им всем, как необходим для них всех этот союз в жизни, как они все по-разному, но кровно связаны с этим союзом. Конечно, Врубель не принадлежал к старожилам. Но в эти дни стало ясно, что он мог бы им быть, что он дышал тем же воздухом, что это была истинно его стихия. Он словно теперь решил компенсировать себя за все, что он «недоиграл», недопел за эти годы, недописал. И на этом вечере он проявляет себя во многих сферах. Он – постановщик живой картины «Отелло», где представляют героев трагедии О. Ф. Мамонтова, М. Л. Тамара и Н. Т. Юмашев; он изображает Вергилия в паре с Аполлинарием Васнецовым – Данте в живой картине «Дант и Вергилий», которую ставил Серов (кстати, ведь именно в этот период Врубель носил в себе замысел картины «Роща из пиний, в которой прогуливался Дант»). Наконец, он играет в комедии «Около искусства» роль Михаила Ивановича Хайлова-Раструбина – провинциального трагика. Трудно представить себе Врубеля в этой роли! Он, казалось, был тогда так далек от комизма; он становился все более сосредоточенным, все более напряженным и нервным. Но его склонность, даже неодолимая потребность нет-нет да надеть на себя маску. И вместе с тем его все более отчетливое влечение к «чистой красоте». Как бы то ни было, он очень понравился в роли этого важного, этого «патетического» и развенчанного провинциального трагика. И партнеры Врубеля – П. А. Спиро, и Шуренька Мамонтова, ставшая уже девушкой, и Н. П. Хитров, и Ю. Л. Пфель, и О. Ф. Мамонтова, и Н. М. Горбов, и Л. А. Мамонтова, и озабоченный режиссер Калиныч – Серов, и, наконец, очаровательная «итальянка» Верушка Мамонтова, исполнявшая итальянские песни под аккомпанемент мандолины и гитары, – были его союзниками в развенчании всего банального, стертого, опошленного в искусстве.
А как же боялся этого банального Врубель! Как он жаждал в своем устремлении выйти из сферы банального, сказав новое. Проблема судьбы Прекрасного – вечная, но уходящая порой под почву – тогда снова стала актуальной, как никогда. Сам Мамонтов и Мамонтовский кружок заострили ее в своем маниакальном стремлении к красоте и оказались в этом смысле в несколько парадоксальном положении, тоже на грани банального… И с тем большей радостью и с тем большим торжеством многое они развенчивали и утверждали в этот вечер!
Во время этого ослепительного вечера «живых картин» и театрального лицедейства, театральной игры и игры в самом широком смысле этого слова Врубель чувствовал себя словно обновляющимся. Может быть, именно в этой захватывающей, упоительной игре и стало ему мерещиться то «затейливое личное счастье в жизни», о котором он писал Анюте, может быть, в тот день ему казалось, что дно достижимо для него, вот-вот он обретет его!
А затем праздничный банкет за огромным столом в столовой… Шум аплодисментов, оглушительный смех гостей, сияющее лицо Кости Коровина, очаровывающего, по обыкновению, свою соседку многообещающими лукавыми взглядами и готового скрыться в ответственный момент, рыжеватая голова на редкость оживленного Серова, Виктор Михайлович Васнецов с его прочувствованной патетической застольной речью об Истине, Добре, Красоте, которыми вдохновляется кружок, – все слилось в одно. При всех стараниях Саввы Ивановича и его строгости удержать Врубеля было невозможно. Да, роль Хайлова-Раструбина он получил не только по праву своего драматического дара. Эта роль спившегося провинциального актера – служителя музы трагедии, по всеобщему признанию удавшаяся Врубелю, оказалась родственной ему и по все более отчетливо проявлявшейся пагубной склонности, которую мамонтовцы знали. А ведь известно, как часто мамонтовцы играли самих себя. Сам Савва Иванович, создавая свои скороспелые, но захватывающие артистической игрой водевили, драмы, мистерии, любил, чтобы роль соответствовала личности актера, чтобы он «просвечивал» через нее, чтобы был одновременно узнаваем и неузнаваем. Да, увы, мнение Мамонтова и мамонтовцев имело основание – Врубель соответствовал этой роли спившегося провинциального трагика.
Об этой пагубной страсти художника повествует стихотворение в «Летописи сельца Абрамцево» с посвящением М.А.В.:
«Заплеванный номер, ненастье, Москва.
Вчерашнее живо… болит голова.
Вчерашние ласки… пропавший жилет,
И стыдно и тошно, пропал белый свет.
В кармане истрепанном нет ни гроша,
Беседует с богом тоскливо душа,
В упадке готов я себя презирать.
Где взять мне полтинник, чтоб выпить опять?
Заплеванный номер, ненастье, Москва,
Вчерашнее живо… болит голова!»
Они, несомненно, шутливы, эти стихи. Только какое-то равнодушие, даже бесчувственность сквозят в них. Снова приходится усомниться в полной безмятежности отношений между Врубелем и Мамонтовским кружком. Но так действительно жил в это время Врубель – опускаясь на дно, уподобляясь бродяге и тем париям – отверженным французским поэтам, о которых уже стали доходить слухи в Россию. Это, надо сказать, не мешало ему сохранять преданность дендизму, изысканность, аристократизм в манерах, в одежде, во всем внешнем облике, быть верным идеалу, запечатленному им в собственном автопортрете 1889 года.








