412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чингиз Гусейнов » Восточные сюжеты » Текст книги (страница 28)
Восточные сюжеты
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 12:48

Текст книги "Восточные сюжеты"


Автор книги: Чингиз Гусейнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

Но сегодня она просто не находила себе места. Давид обошел весь двор, все прилегающие улицы, звонил в школу, спрашивал о Юре у ребят, соседей. Когда кто-то из соседей сказал о том, что днем видели, как Юра с кем-то повздорил, Давид срочно позвонил в милицию. Потом звонили в больницы, в «скорую помощь»… Никто ничего не знал.

Поздно вечером, когда двор опустел, к ним подошла дворничиха:

– Убейте меня, во всем виновата я!

И рассказала все, как было. А под конец сказала:

– Он у вас хороший, обязательно вернется!

Они молча отошли от нее. Тайна, которую они берегли столько лет, оказывается, вовсе не была тайной.

Беккеры подняли на ноги всю Москву. Но Юра был как камень, который уронили в глубокий колодец, как игла, которую потеряли в стоге сена… Ничего не изменили ни завтрашний день, ни послезавтрашний.

За что бы ни бралась Белла, все у нее валилось из рук. Мысли ее где-то блуждали, и было непонятно, слушает она вас или нет. Целыми днями, опершись локтями на подоконник, она смотрела на улицу. Смотрела, смотрела, и никакими силами ее нельзя было оторвать от окна. Давид положил на подоконник подушку, чтобы Белле было удобнее. Подушку она приняла, но сесть у окна на стул наотрез отказалась – какая-то часть улицы выпадала из поля ее зрения. Белла ни на шаг не отходила от дома. Говорила:

– Уйду, а он придет, не застанет нас дома и обидится.

Давид подолгу сидел за Юриным столом. Перебирая тетради, вдруг вспомнил о деньгах, которые хранились в его фронтовом портсигаре, – тех, что были предназначены на покупку велосипеда. И Давид утвердился в мысли, что Юры в Москве нет.

Давид написал Гене, а потом сам был не рад этому. Племянница прислала пространное письмо, в котором назвала их «старыми идеалистами», напомнила, что «заранее предвидела такой исход», ибо «чужой никогда родным не станет».

К весне Белла потеряла всякую надежду и слегла. Давид передвинул кровать к самому окну, чтобы она могла наблюдать за улицей. Но и это уже не радовало ее. Она стала поговаривать о смерти. Однажды попросила Давида вызвать на дом нотариуса. Просила она так настойчиво, что Давиду ничего другого не оставалось делать. Нотариус составил им завещание, по которому все оставлялось Юре.

И все просила Давида:

– Не вздумай выписывать Юрика, если я умру! Геню к нам не прописывай, а то ничего Юрику не останется.

Горе убило Беллу. И Давид остался один. Тридцать лет жили вместе, Давид не представлял себя без Беллы – две реки слились воедино, как разделить их воды? С Беллой похоронили будто и его душу. Когда приколачивали гвоздями крышку к гробу, Давиду казалось, что гвоздями прибивают Беллу. Он отвернулся – не мог этого видеть. Долго стояло перед его глазами угрюмое лицо того, кто забивал гвозди. Гвоздь сюда, гвоздь туда… Спеша, торопясь кончить неприятное дело. Что ж, и эту работу должен кто-то делать. Давид бросил на гроб горсть земли. Потом заработали лопаты.

Давид остался один. Сын оказался неверным, а Белла… К сна ушла. И никогда они не встретятся.

Дни потеряли привлекательность, приходили и уходили серые и бессмысленные. Давид утром вставал, пил кофе, к которому пристрастился в последнее время по рекомендации врачей из-за низкого давления, и шел в типографию. При жизни Беллы он собирался на пенсию, ко теперь обеими руками ухватился за работу. И в типографии его старались нагрузить делом, чтобы отвлечь. Сам Давид тоже искал повод, чтобы задержаться в типографии, где никто и словом не напоминал ему о его горе. Лишь вахтерша одно время приставала к нему:

– Ты женился бы, что ли, Давид Абрамович? Кто-нибудь и присмотрел за тобой.

Давид и взглядом ее не удостаивал.

Иногда он наведывался в домоуправление, чтобы лишний раз убедиться, что Юра не выписан. В домоуправлении слегка подтрунивали над старым чудаком, но Юру не выписывали из домовой книги.

От Гени регулярно приходили письма. Теперь она жила на Камчатке, куда перевели служить ее мужа. Давид иногда посылал им чеснок и воблу. «Если будет трудно, напиши, вышлем денег, – писала Геня и жаловалась: – Живем на краю света, климат злой, бураны, заносы, но ждать осталось недолго, скоро поедем на материк…»

Когда еще жива была Белла, Геня с мужем и трехлетним сыном неделю гостили у них на обратном пути из Крыма. Генин мальчик был капризным и непослушным, раздражал Беллу. Беккеры очень хотели привязаться к мальчику, но ничего с собой поделать не могли. Его присутствие еще больше подчеркивало их одиночество, постоянно и остро напоминало о Юре.

Летом Давиду из профкома дали путевку в санаторий. Уезжая, он приклеил на дверь записку: «Юра, ключи в домоуправлении». Сорвать эту записку суждено было самому Давиду.

В сентябре пришла телеграмма от Гени, а вскоре они и сами приехали. Где им было остановиться, как не у Давида? Их поставили на очередь и скоро должны были дать квартиру, а пока они поживут у него. Еще в письмах Геня предлагала, чтобы они жили вместе. «Одиночество хуже могилы, – писала она, – мы ведь родные». Хотя это было и разумное предложение, но Давид на него не отвечал. И сейчас, стоило Гене заговорить на эту тему, Давид притворялся глухим. На самом деле он был рад им, но они были для него лишь желанными гостями, хотя гостем в своем доме казался он, а Геня была полновластной хозяйкой.

В мае племянница переехала в свою квартиру – в новый дом на Юго-Западе. Жили они теперь далеко друг от друга, но на одной линии метро.

И снова Давид остался один.

* * *

Июньским воскресным утром Юра постучался в дверь знакомого белого дома. Ему открыла Янина Людвиговна. – Пришел проститься с вами.

– Проходи, Юра! Андрей Андреевич ждет тебя.

– Я рад, что этот день наступил, – начал Андрей Андреевич. – И уверен, что ты сдашь экзамены в Высшее инженерное училище. – Он встал, задернул штору – комната скрылась от нещадных солнечных лучей. – В тебе я не ошибся. За четыре года хорошо узнал тебя, и, хоть кое-что ты и недосказал мне, я понял, что воспитывали тебя порядочные люди. О них я у тебя не спрашивал, ты и сейчас можешь ничего не рассказывать, но вспомнить и проанализировать события той осени ты должен. В день поступления в нашу школу у нас с тобой был разговор, помнишь?

– Помню, Андрей Андреевич.

– Я спросил у тебя: «Все ли правда, что ты нам рассказал о себе?» Ты ответил, что правда. Так ли это?

– Я не соврал, Андрей Андреевич, но и всей правды вам не сказал. – Он помолчал и добавил: – В Ленинград я поеду не сразу. Я взял билет в Москву.

– Вот и хорошо. Янина Людвиговна соберет посылку дочкам. Занесешь им в общежитие.

* * *

Юра приехал в Москву рано утром. Спустился в метро. Он спешил. Думал сойти у Парка культуры, но увидел, что линию продлили. Он решил, что следующая станция рядом с Академией Фрунзе, но, когда поднялся на эскалаторе, оказалось, дом недалеко. Он пересек сад, чтобы сократить путь. Со щита улыбался Гагарин. Вот и родной дом. Огромный двор, казалось, стал меньше. Первым человеком, кто повстречался ему, была дворничиха. Она поливала цветы и с любопытством уставилась на моряка, который шел по тротуару. Ей казалось, что она знает его, но не могла вспомнить, где он живет. Когда он открыл дверь подъезда, ее вдруг осенило, шланг выпал из ее рук и, как живой, пополз по асфальту. Она хотела что-то крикнуть вслед, но осеклась. Однажды она уже принесла беду в его дом, и если бы сейчас открыла рот, то опять должна была бы сообщить черную весть.

Юра даже не заметил, как взбежал по лестнице. Он стоял у двери, сердце его гулко колотилось, и он не смел поднести палец к кнопке звонка.

Дверь отворилась сама. На пороге стоял Давид Абрамович.

– Здравствуй, отец!

Только Юра произнес эти слова, как Давид Абрамович навалился на косяк двери и начал сползать вниз. Юра подхватил отца и не дал ему упасть. Он нес его в комнату и думал о том, какой отец легкий. Юра оглянулся, чтобы позвать мать, но почувствовал, что дома никого нет.

Отец достал из кармана стеклянную пробирку и взял в рот таблетку.

– Затянулось твое путешествие, сынок. По дороге мы потеряли мать…

* * *

Отец и сын стояли у окна. По улице шли люди. С каждой минутой их становилось все больше.

Люди спешили в метро.

1968

Перевод М. Гусейновой.

ЛАСТОЧКА

Каким удивительным был наш двор!..

Сколько соседских дверей выходило на нашу застекленную галерею, опоясывающую квадратный двор!..

Сосед откликался на голос соседа, делил с ним и праздничную пахлаву, и поминальный плов.

Мы были детьми одной большой семьи. Двор для нас был огромным миром, а широкая галерея – бесконечной улицей, по которой не уставали бегать наши ноги. Под плоской крышей дома ласточки вили гнезда.

Гнезда прилепились и снаружи, у самых стропил, и под потолком галереи.

Через открытые настежь окна со скоростью мечты ласточки пикировали со двора в галерею, с галереи взмывали в небо, стремительно пролетая над нашими головами, едва не касаясь густых волос, о которые ломались зубья гребешков.

* * *

– Сулейма-а-ан!..

Это зовет только что вернувшегося с фронта сына мать. Зовет из дальнего конца коридора. Она почти ослепла, ожидая сына, а он, живой и невредимый, вернулся… Но снова поедет… Звук бежит по длинному коридору, заворачивает, ударяет о стену и откатывается. А Сулейман стоит, смеется, трогает мое худое костлявое плечо.

«Здравствуйте, тетя Сулейман!» – смеется он.

А я стою красный. То ли от бега, то ли оттого, что мне стыдно за свое торопливое письмо соседу на фронт: «Здравствуйте, тетя Сулейман!» Сколько смеху было!.. Он приехал ненадолго, скоро уедет и уже не вернется.

– Даву-у-уд!..

Это снова зовет мать, но старшего сына. И зовет, когда сама еще молода. Я слышу голос, он звенит в моих ушах. И вижу Давуда: он разбегается по длинному, ничем не загороженному коридору, бежит к открытому окну. Но в ту же минуту, когда – еще мгновение, и он грохнет со второго этажа – Давуд выбрасывает в стороны свои крепкие руки, рама удерживает его. А потом я вижу зарево над городом. Горит завод, где работает Давуд. Мы стоим на крыше галереи и смотрим ка зарево пожара. Небо над Черным городом розовое. А потом весть о гибели Давуда.

– Даву-у-уд!..

* * *

Что же стало с тобою, двор?

Где твои ласточки?

Или я адрес перепутал?

Нет, и улица та же, и дом на старом месте, и так же застекленная галерея опоясывает квадратный двор.

И снова весна. Как это было в прошлом году, как это было в прошлом веке, как это было давным-давно…

Но ласточки давно покинули двор, покинули галерею. Даже гнезд их не осталось.

* * *

Просторная галерея изрезана, изрублена на куски. Разделенная разноцветными заплатами дверей, галерея грубо выдается вперед. И кажется, что, отяжеленная ими, она вот-вот рухнет и завалит двор.

А сам двор от нависшей над ним тяжести сжался из страха.

Где уж тут полетать?..

Кто-то однажды первым отделил свою полосу в галерее. Не хотел, чтобы сосед увидел, какой славы он добился, как разбогател. Как жирны и весомы куски шашлыка, жарящиеся на его мангале, как золотится корочка его только что испеченного пахучего пшеничного чурека. Он боялся сглаза. Он не хотел пробудить в соседях зависть. Черное семя пало на землю и дало росток, ветвь протянулась в сторону соседа.

И второй однажды отрезал от галереи и свою долю, установил в ней отдельный водопроводный кран. Из крана журча лилась вода. Много-много вкусной воды. И втайне радовался прохладе, что шла от нее. Он не хотел делить радость с соседом, опасаясь, что, разделенная, она станет меньше. И о горе своем, когда приключилось, скрыл, думая, что злорадный сосед в довольстве бросит в воздух свою каракулевую папаху, пригласит зурначей, и музыканты будут петь под звуки зурны, бить в барабан, веселясь над несчастьем соседа.

А третий, чьи окна смотрели прямо в галерею, однажды подумал: «А почему моя часть галереи топчется чужими сапогами?! Почему каждый, кому не лень, заглядывает своими серыми или черными, каштановыми или голубыми глазами в мои окна, дышит моим воздухом?!» Подумал – и отрезал свою долю.

Черное семя, пустив корень, крепко держало упругий молодой росток с пышно распустившимся одиноким черным цветком.

Ах, как красив черный бархатный цветок!.. Кто взглянет на него, черноту зрачка теряет; кто вдохнет его запах, рассудка лишается, кто притронется рукой – рука отсыхает.

Черны крылья и у белогрудой ласточки, но она сторонится красивого цветка, улетает далеко, ввысь, завидя его.

А за полетом ласточек поди уследи!..

* * *

Каким удивительным был наш двор!..

1969

Перевод М. Гусейновой.

СЛЕПЫЕ ДВЕРИ

Я долго стучался в двери прошлого.

Бил и бил кулаком.

Никто не отворил.

Я долго стучался в двери будущего.

Постучу и прислушаюсь, снова бью и бью кулаком.

Никто не откликнулся.

Стою между двумя закрытыми дверьми.

* * *

Вот уже сколько лет я мечтал увидеться с тобой. Желание это то усиливалось, то затихало, да все было некогда. То ли двадцать лет прошло со дня нашей последней встречи, то ли двадцать пять. Я не смел, юнец, говорить с тобой, расспрашивать тебя, а тебе было скучно слушать меня.

Я мечтал встретиться с тобой, а ты – неуловим: ненадолго бросишь якорь, и снова – в путь. И жди, когда вернешься. Ничего не поделаешь – такая у тебя была работа.

Порой к виделся с тобой во сне. И разговаривал с тобой. Ты меня не узнавал. Потому что за эти годы я сильно изменился. Но я тебя узнавал тотчас. Потому что ты был в моем сне. Потому что ты оставался в моей памяти таким, каким был в те далекие годы.

– Неужели это ты?! – спрашивал ты удивленно.

– Да, я.

– Никак не могу поверить, что это ты!

Глаза твои в улыбке щурились и наполнялись слезами. И я радовался, что стою рядом и говорю с тобой на равных.

– Сколько лет я ищу тебя! – говорю я тебе. – Хочу так много узнать!..

– Подожди, расскажи сначала о себе!..

Твоим вопросам везло, потому что рассказывал я, а мои оставались без ответа.

За секунду можно увидеть сон на целое сказание. Но снами, где мы встречались, я не мог развеять сомнения, узнать о том, что беспокоило меня.

– Успеется, рассказывай! – говорил ты, и я рассказывал и рассказывал.

Когда встречал твоих знакомых, я неизменно спрашивал о тебе. Одни говорили, что ты далеко, другие – что близко, и я думал, что еще есть время, что обязательно встречу тебя, мы поговорим.

Но я забыл о том, что слышал, как поют ашуги длинными вечерами в кругу сельчан: «Мир этот – поле, а смерть – косарь. И люди колосья…»

Ты стоял в том краю поля, что ближе к косарю.

Я больше никогда не увижу тебя.

Кому задать вопросы? Ключи от дверей ты унес.

Говорили, что весельчак, ты. Все, что ни заработаешь, – делишь с друзьями, со знакомыми, а то и просто с первыми встречными. Веселился, чтоб доставить радость другим.

Но почему в моей памяти ты остался грустным? Что-то не устраивало тебя. Но что?..

Почему я не могу представить тебя весельчаком?

Помню лишь редкие мгновения, когда лицо твое прояснялось.

Говорили, что гуляка ты. В каждом порту – возлюбленная, в каждом краю – наследники. Мол, из тех ты, что сами гасят свой очаг. «Видит: угли горят, а он топчет их…» Ни дома, ни постоянства, ни привязанности. Где заночевал – там и дом твой, где согрелся – там и очаг твой.

Имя одного из сыновей – Гамлет, имя другого – Отелло.

И дочери: Эсмеральда, Джульетта, Кармен… Знаменитые герои знаменитых мастеров. Не ведающие друг о друге, ни разу не встречавшиеся братья и сестры разных матерей.

Что же гнало тебя из города в город, из края в край?

Отчего же, сломав хребты стольким дорогам, как у нас говорят, ты не достиг своего дома?

Ты всю жизнь чего-то искал.

Но чего?

Что тебе было не по душе? Сердило и ожесточало?

Ты был вспыльчивым. Застряли в ушах моих слова, сказанные тебе моим отцом: «Молчи! Накличешь беду! И следов не останется!»

Почему я не запомнил твоих слов? Только взгляд – хмурый и холодный.

* * *

– Где его могила? – спросил я.

Один ответил: «В таком-то городе».

Другой сказал: «В такой-то деревне».

Слепые двери.

1969

Перевод М. Гусейновой.

ОСТРОВА

Памяти моей матери

Махфират Мелик-Мамед-кызы


Первый крик… Это известно всем: крик новорожденного. И мой, и твой.

Первые слезы… Кто их помнит, эти слезы? Они беспричинны.

Первый смех… И это мы не помним.

В них моя доисторическая эпоха.

С какого момента помню себя?.. Думай не думай – не вспомнишь.

Острова памяти… Я отгоняю от себя то первое, с чего себя помню, потому что  т а к  не бывает, потому что никто не поверит, да и сам я не верю: это противоестественно, антинаучно.

Но я расскажу, потому что отчетливо помню.

Младенец спал в подвесной люльке, а мать с отцом прилегли тут же, в тени старого инжирового дерева, подремать на паласе. Когда мать очнулась, она увидела меня на земле. Я ел песок. Ем, ем, а он, этот песок, пресный, хрустит, хотя и зубов нет, потому что до зубов надо пройти еще целый исторический этап.

А что было первое все-таки?

Первое – другое. Может быть, это?

Мне пять лет или около того. Из деревни отец привез ягненка. С двоюродным братом Энвером, нашим вожаком и неугомонным заводилой, да жаль, прежде времени покинувшим мир живых, мы протискиваемся меж прутьев чугунной ограды, опоясывающей огромный, чуть покатый луг, в центре которого высится златоголовый собор Александра Невского.

Энвер помогает мне протащить меж прутьев мягкого белого ягненка с доверчивыми круглыми глазами. Соборный луг – остров зелени в пыльном Баку. Я привязываю ягненка длинной бечевкой к ограде, и мы с Энвером окунаемся в прохладную высокую зеленую траву.

А может, это…

Крутится черный диск. Мне кажется, что музыканты внутри ящика, из которого вылетают звуки. Я сижу на табуретке, ноги чуть касаются перекладины между двух ножек. Я в комнате третьего отделения рабоче-крестьянской милиции, что в одноэтажном глинобитном доме с зарешеченными окнами. Здесь одни мужчины. Патефон крутит пластинку – лезгинка! А мужчины, рослые, большие, на пятачке против стола танцуют.

Хрустят коричневые упругие ремни и портупеи, оттопырены галифе, как лакированные, блестят начищенные сапоги. Отец любит танцевать, и другие милиционеры не отстают от него, встают на носки, как настоящие танцоры. Все танцуют, только я смотрю.

Отец часто говорил, но я не понимал тогда его слов: «Я – рабоче-крестьянская милиция!»

Иногда я слышу эту лезгинку. Очень много лет прошло с тех пор, даже не верится, что это было: милиция, лезгинка, танец мужчин. Они почти все, как и мой отец, – из деревни, пришли добровольно в эту самую «рабоче-крестьянскую», верят в то, что делают, и делают то, во что верят.

Лица расплылись в улыбках. Я рад, я захвачен их танцем, танцем больших мужчин. Мне с ними ничего на свете не страшно.

Что же произошло в тот далекий день? В милиции играет патефон. Кто принес его? Эти вопросы встают передо мной теперь, но тогда… Танцуют взрослые! Какие же они взрослые? Им по двадцать, двадцать пять. Они намного моложе меня нынешнего, просто юнцы. А в глазах моих они и теперь великаны.

* * *

Первая радость, которую помню…

Я на даче в Пиршагах. За домом – песчаный холм, прибитый к задней слепой стене часто дующим на Апшероне северным ветром. Мы прыгаем с плоской, залитой киром крыши на холм, утопая в мягком песке, струйками убегающем от наших босых ног. Вдруг слышу, хотя никто, кажется, не сказал, что приехала мама.

Я выбежал на пыльную деревенскую улицу.

Я бежал быстро-быстро, изо всех своих сил, чтобы первым встретить ее. Она только что вернулась из санатория. Это был ее самый первый и самый последний курорт.

Я несся по улице и видел уже ее лицо, счастливое, довольное, смеющееся оттого, что я увидел ее.

Вот она!

Я прыгнул ей на руки, обхватив белесыми от пыли ногами и руками, и, сцепив голые пятки у нее за спиной, прижался к ней. Она подхватила меня и понесла, такая родная, такая моя!

А может, первая радость вот эта!..

Я остался на даче один. Но вот тетя наконец решила отправить меня в город. Тетя, толстая, но подвижная и быстрая, поручает меня вознице, едущему в город на базар.

Наша арба долго, очень долго трясется по пыльной дороге, наступает вечер, а мы все никак не приедем. Перегоняя нас, стремительно проносились электрички с теплым протяжным гудком, вблизи и вдали – бесчисленные вышки, пахнет нефтью, запахом, ставшим неотъемлемой плотью моего детства и всей моей нынешней жизни, ибо в нем – мои дороги, родной город, море, все-все, что связано с моей родиной. Вот и последний пригорок, началась дорога, мощенная булыжником. В щель в арбе я вижу непомерно большие, синие, выпуклые, гладкие булыжники. Я приподнимаюсь над корзиной с блестящими лиловыми баклажанами и вижу город.

Арба тарахтит по нешироким улицам мимо плоскокрыших домов. И вдруг арба останавливается уже на нашей улице. «Найдешь свой дом?» – спрашивает возница с темным небритым лицом. Как не найти свой дом? Вот он, рукой подать!

Я спрыгиваю и, не прощаясь, не понимая, что надо благодарить, бегу к воротам, уже забыв и о даче, и о вознице, бегу домой, где, кажется, целую вечность я не был… О вечности я, конечно, тогда не знал, как, впрочем, не знаю и теперь…

Вот и ворота!

Остановился на миг – две наши комнаты на втором этаже и вся галерея залиты ярким, слепящим глаза электрическим огнем больших ламп.

Живы все – и отец, и мать. Они молодые. Они не ведают, счастливые, о скорой войне, когда погаснет этот яркий свет, даже и не предполагают, что не так уж много отпущено им: год с небольшим – отцу, шесть – матери.

* * *

Первое горе, которое помню…

Вспоминать и не надо: крик!

Крик, пронзивший жаркий августовский бакинский день, когда все двери и окна в галерею распахнуты настежь в надежде, что вечно безоблачное небо смилуется и одарит нас хоть малым дуновением, устроит подобие сквозняка.

Это был крик соседки, живущей в самом дальнем конце галереи, владелицы единственного в нашем доме телефона.

Крик ее больше всего на этой земле предназначался мне. Меня била дрожь. Соседка, с рождения хромая, нынешняя мать восьмерых рослых сыновей, ковыляла ко мне. На ее белых губах я прочел: «Умерла!»

Умерла моя мама. Ей было меньше, чем мне сейчас, когда кажется, что жизнь только-только началась, что все еще впереди.

* * *

Первая трусость.

О, я ее помню!..

Тетя, сестра моей матери, глаза ее были воспаленные от слез, а голос какой-то чужой, басовитый, сказала:

– Поезжай немедленно в больницу! Мать хочет видеть тебя!

Я знал – ее вынесли из палаты в отгороженный конец коридора, чтоб больные не видели умирающего человека.

В теткиных словах услышал: «Она умирает, хочет проститься!»

Но я не пошел. Мне было страшно.

Страшно увидеть умирающего человека.

Я не пойду!

Я был упрям и молчалив, как камень.

Она виделась цепкой, эта смерть, которая ходит там рядом с матерью.

А вдруг она (Кто? Смерть? Мать? Они уже как одно в моем страхе) схватит меня. «Идем и ты!» – прикажет мне.

А я не хочу!

Я боюсь.

Тупой, животный страх.

Окаменелость.

* * *

Первая моя забота…

Она длилась год, эта моя забота.

Матери стало трудно преодолевать крутой подъем нашей улицы, возвращаясь домой после работы. Темно, нигде нет света, он замаскирован, потому что идет война. Могут на улице задеть, обидеть, напасть. Но главное – сердце и его порок. Сердце, которое я слышал, когда шел рядом с матерью, даже представлял его – большое, во всю грудь, ему не хватает воздуха, ему тесно, оно устает.

Мать выходила из родильного дома, где работала акушеркой, а я уже встречал ее у входа. Она сразу же брала меня под руку, опираясь на нее, и мы медленно шли вдоль палисадника, за которым тянулись двухэтажные корпуса родильного дома, и до самой трамвайной остановки на узкой улице Васина нас сопровождал запах йода.

Трамвай вез нас только две остановки. Мы выходили на шумной, тесной тогда и пыльной Базарной улице, и долго, мучительно долго для матери, поднимались по круто уходящей вверх бывшей Старой Почтовой, мимо одноэтажных домов с темными окнами, почти касаясь стен, потому что тротуар узок, с радостью пересекали улицу Касум-Измайлова и останавливались у большого старинного особняка. Мать что-то хочет сказать посиневшими губами, но не может, не хватает воздуха; она стоит, опустив голову и держась рукой за шершавый, щербатый камень стены, а я рядом, я только чуть-чуть отошел, чтоб не мешать движению воздуха, чтоб ей не было душно, чтоб моя близость не давила ей на грудь, где в лихорадочном темпе бьется и стучит сердце.

Нам осталось уже немного – всего один пролет, один лишь квартал. Она поднимает голову, и я чувствую, что она внушает себе, что духу у нее хватит, копит силы, успокаивает сердце, напоминает ему о том времени, когда оно было послушней, вмиг одолевало этот нетрудный, пустяковый подъем, где сердцу почти никакой работы; я знал и о том, что она гонит от себя мысль о лестнице, о подъеме на второй этаж, но там уже не страшно, там – дом…

И мы снова медленно шли, и я нарочно задерживал шаг, и с каждым разом в течение этого года совершенствовал свое умение замедлять и замедлять шаги: пусть мать думает, что именно она спешит.

Пересекаем еще одну улицу – Полухина. Вот и наш дом с балконом-фонарем, нависшим над улицей, наши высокие железные – как много железа в Баку! – ворота. Я знаю на этом коротком пути от ворот до лестницы все выступы и выбоины; знаю, где может собраться вода, капающая из крана, если его некрепко закрутить; знаю, где надо сделать шаг длинней и где – короче, чтоб не споткнуться о круглую канализационную крышку, чуть приподнимающуюся в одном месте, близко к подвальному окну… Я могу с закрытыми глазами пройти этот путь.

А вот и перила, чуть шатающиеся от прикосновения. Мать хватается за них и снова замирает, пытаясь отдышаться перед решающим штурмом тридцати каменных, стершихся и чуть вогнутых ступеней.

Дома мать приходила в себя быстро. Все-таки дом. Она садилась на любимую кушетку, чтобы дать успокоиться сердцу, чтоб оно вошло в свои границы, перестало распирать грудь.

* * *

Первая моя злоба… Она и сейчас не прошла. Жив и он, к кому моя злость, уже притупившаяся, конечно. Это уже даже не злоба, а думы об одной из слабостей человеческой натуры.

Я вижу его иногда, дядю моей матери, Абдула. Он высох от старости, сухой кашель сотрясает все его нутро. Жаль его, старика, такого немощного и хилого; ему уже за восемьдесят. В город двоюродный мой дед приезжает редко, живет на даче под Баку в одном из домов бывшего родового имения, некогда занимавшего полдеревни. В саду – громадное полуторавековое тутовое дерево, самое, наверное, большое на всю округу. Ягоды черного тутовника – крупные, сочные, мохнатые, как шмель.

Мы вежливо здороваемся, говорим о том о сем и – до следующей встречи: чем меньше, тем лучше, чем реже, Тем спокойней. И уже не злость шевелится в глубинах души, а лишь сожаление.

С приходом лета дышать в Баку становилось нечем. В тот год кончилась-таки война, и мать получила первый отпуск. Силы на исходе, и думать нечего жариться еще одно лето в Баку. Но куда ехать с больным сердцем? А ему нужен свежий воздух, нужен виноград, хорошо бы тутовый сок белой ли, черной ли ягоды.

Пошли на поклон к Абдулу.

Нет, нет, мы не претендуем на комнаты второго этажа. И виноград даром есть не будем. Нам бы маленькую комнату, в том крыле, что ближе к колодцу, она на отшибе, ведь там никто не живет, только инвентарь хозяйственный хранится, и вещей-то не ахти как много: лопата, лом, пила, бочка, их можно в сарай.

Дядя насупился, глянул на жену, вечно с кислым выражением лица смотрящую на собеседника, будто едят при ней лимон или маринованный баклажан.

Боясь услышать отказ – а он готов сорваться с уст его жены, – мать заговаривает о деньгах, хотя денег… И дядя говорит, что они обещали сдать эту комнату одному «святому» человеку, который ездил некогда в Кербелу на поклон к имаму Гусейну; идет длинный рассказ об этой поездке, об отце имама Гусейна – имаме Али, называется трехзначная цифра аванса, полученного за комнату.

«Деньги, конечно, небольшие, – говорит дядя, – но они истрачены…»

И мама обещает эти деньги.

Слезливым, жалующимся голосом жена дяди говорит, что дело не в одном авансе, они рассчитывали на всю сумму, чтоб нанять садовника, ведь виноград, который вы захотите купить, прежде вырастить надо, а за тут, конечно, платить не надо, мы ведь родственники…

Мама обещает и эти деньги.

«Откуда она возьмет их, – думаю я, – ведь у нас нет ни гроша». Я с лютой ненавистью смотрю на Абдула, хочу, чтоб он почувствовал мой взгляд, но молчу: неприлично встревать в разговор старших. Но он даже не обернулся в мою сторону.

Чтобы заплатить за дачу, матери пришлось продать шелковую шаль с бахромой – первый подарок отца, и нитку жемчуга – свадебное приданое.

В то лето, ее последнее лето, она почувствовала себя лучше, а однажды, цепляясь за каменные выступы стены, осторожно примериваясь и ставя ногу на них, поднялась к балконным перилам второго этажа и перелезла через них. На балконе она выпрямилась, откинула со лба волосы и долго не сводила глаз с моря. Потом глянула на меня вниз, и лицо у нее было затихшее, чуть-чуть удивленное.

А через несколько дней – снова приступ, возвращение в город, больница…

Деньги Абдулу я отнес еще до нашего переезда на дачу. Дом их находится в Крепости, на одной из узких улиц старого Баку, куда и поныне они возвращаются на зиму с дачи, – он сам, восьмидесятилетний, и его жена, все такая же, с кислым выражением лица, даже когда рассказывает об инжировом варенье, самом сладком из всех варений.

* * *

Первая моя обида… Была на отца она, моя первая обида.

В горле саднило, было больно глотать. Не было и слез. Обида такая, что никуда от нее не уйти.

Мы шли по улице: мать, соседка по дому и я.

Вдруг мать побледнела и остановилась. Наша соседка, районная активистка, всегда отличалась громким разговором… Но сейчас, мне казалось, ее слышит вся улица:

– Дура! Стоит ли из-за этой шлюхи так переживать! На тебе лица нет!

Мать, будто не слыша ее, смотрела вперед.

– Хочешь, – не унималась соседка, – я сейчас подойду и дам ей коленом в зад! Хочешь? Говори.

Мать молча прижала руку к груди: сердце напоминает о себе с того злополучного дня…

Отец не пришел ночевать. В последнее время он приходил домой поздно, раздражался из-за пустяков, все ему не так!

Кто-то нашушукал: его видели с блондинкой. А потом сказали: по такому-то адресу ее дом. Утром, чуть свет, мать вышла из дому. И открыла без стука дверь.

Отец, свесив с кровати ноги, натягивал сапог. А блондинка стояла у накрытого к завтраку стола.

И здесь впервые покачнулось сердце моей матери.

Это она шла впереди, блондинка. Она шла, и я рисовал себе картину, как наша соседка подкрадывается к ней и с силой бьет ее ногой.

Я как будто сам вижу отца, натягивающего на ногу поверх галифе сапог. И в горле горит. Надо бы растворить ком, чтобы глотнуть свободно. А как его растворить, если нет слез?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю