Текст книги "Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)"
Автор книги: Борис Парамонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 114 страниц)
Но уже в самое последнее время, лет двадцать – двадцать пять назад, обозначилось новое явление: противостояние Америке так называемого Третьего мира, выдвинувшего передовой отряд агрессивного антиамериканизма – мусульманский фундаментализм. Подробности здесь не нужны – все мы свидетели соответствующих событий. Но важно понять их всемирно-исторический смысл. Он совпадает с тем, что описывали и анализировали в двадцатых годах лучшие тогдашние умы. Это опять-таки Новое Средневековье, на этот раз не в социалистическом, а действительно религиозном варианте. Ситуация воспроизвелась: вызов началам новой истории идет сейчас не в европейском, а в мировом масштабе.
В связи с этим стоит вспомнить о русской православной Церкви. Она сейчас хочет стать в тот же антизападный ряд – и потащить за собой Россию в этот лагерь. Православные отцы-пустынники знают свой народ, верят в органичность подобного – средневекового, условно говоря, – образа жизни для России. Русские к благоденствию не привыкли, а к вере и к покорности привычны. Русская Церковь явно наполняется политическим, то есть в ее случае теократическим духом, и пробует воду в разных направлениях. Одна из этих проб – поднятый вопрос о возвращении церковных земель. И пусть не говорят, что православие не имеет теократической традиции. Теократическая тенденция тут может появиться на волне социалистической ностальгии. Православие, видно по всему, готово выступить в традиционно католической роли Великого Инквизитора: гарантия стаду каких-то скромных "хлебов", при ликвидации невыносимого бремени свободы и успокоении совести.
Нынешней российской власти, озабоченной как будто всяческой вестернизaцией и желанием добавить восьмой номер к пресловутой "семерке", нужно как следует подумать о своем вроде бы лояльном союзнике, роль которого столь подчеркнуто играет православная Церковь.
Можно, конечно, утешаться тем, что тувинский сенатор Пугачев (в данном случае фигура собирательная) переиграет Церковь, а она удовлетворится крохами, которые он ей бросит. Такой вариант тоже вполне возможен, да и естественней для русской Церкви, привыкшей выступать прислужницей какой угодно власти.
Мир как конь
Прежде всего, объясню не совсем обычное название сегодняшней передачи. Оно взято из статьи Лотмана и Успенского "Миф – имя – культура", воспроизведенной в трехтомном собрании сочинений Ю.М.Лотмана. Эта статья описывает особенности мифотворческого сознания в отличие его от нынешнего – хоть обыденного, хоть научного, хоть и поэтического. Постмифическое сознание дескриптивно: в буквальном смысле – описательно. Никакое описание невозможно без отнесения описываемого предмета или явления к другому ряду, описание всегда – соотнесение. Если мы говорим: перец это овощ красного или зеленого цвета, то помимо родового понятия овощ мы обращаемся еще к понятию цвета, а в таковом различаем две оного разновидности. Дескрипция подводит предмет под видовое или родовое понятие, относит его к какой-либо категории, классифицирует его. Это началось еще с Аристотеля. Мифическое же сознание в отличие от дескриптивного не описательное, но отождествляющее, еще лучше сказать – назывное, именующее, номинативное. Интересно, к какому типу мышления следует отнести знаменитую фразу Гертруды Стайн: "Роза это роза это лук"?
Статья Лотмана и Успенского начинается, однако, с другого примера – приводятся две фразы: Мир есть материя и вторая: Мир есть конь. Тут же подчеркивается, что эти предложения берутся не со стороны их содержания, но со стороны формы – это модели соответствующего типа сознания, а не мировоззрительные декларации. Затем следуют подробные разъяснения, из которых мы кое-что процитируем, кое-что перескажем своими бедными словами.
Прежде всего, отмечается неоднозначность связки "есть" в обоих предложениях. Первая фраза – это соотнесение, вторая – отождествление. В первом случае – типичное подведение под категорию. В случае с конем это значит, что мир не подводится под коня (или конь под мир, что было бы уже дескрипцией), но констатируется, что мир и конь – одно и то же. В мифосознании, как в голограмме, часть равна целому.
Теперь цитата:
"Мифологическое описание принципиально монолингвистично – предметы этого мира описываются через такой же мир, построенный таким же образом, ... если в случае дескриптивных текстов информация вообще определяется через перевод, а перевод через информацию, – то в мифологических текстах речь идет о трансформации объектов... Мир, представленный глазами мифологического сознания, должен казаться составленным из объектов:
1) одноранговых (понятие логической иерархии в принципе находится вне сознания данного типа); 2) нерасчленимых на признаки (каждая вещь рассматривается как интегральное целое); 3) однократных (представление о многократности вещей подразумевает включение их в некоторые общие множества, то есть наличие уровня метаописания)".
Мы помянули Аристотеля, теперь можно вспомнить и Платона с его идеями или эйдосами, или, чтоб в данном случае понятней было, абсолютными качествами. Его же пример: есть лошади, и есть лошадность; лошадность и есть абсолютное качество. Но в мифическом сознании существуют только отдельные лошади.
Гегель, анализируя становящееся сознание, писал, что первым даже не словом, а как бы смысловым, словесным жестом было это: еще не наименование, но простое указание предмета, сопровождаемое его хватанием, – некое физическое еще, а не логическое выделение, обособление предмета.
Тут нельзя удержаться и не вспомнить Деррида, "Грамматологию" которого я читаю с лета (не прошлогоднего ли?). Там есть знаменитый сюжет, относящийся к спору его с Леви-Стросом, говорившим о некоем индейском племени намбиквара, не имевшего письма. Деррида в ответ выдвинул главный свой тезис: нет людского сообщества, в котором не было бы письма, язык это уже письмо – то есть всякое выделение, расчленение, обособление предметов из первоначально недифференцированного единства. А самое нужное слово здесь – наименование, с него начинается письмо, больше того, само сознание. Пример индейцев Леви-Стросса интересен особенно тем, что на их уровне наименование одновременно существует – и подвергнуто запрету, табуировано, хотя это относится только к именам людей. То есть это мифическое сознание, еще даже не утвердившееся на себе самом, как бы колеблющееся, еще боящиеся именовать мир.
Вернемся к дальнейшему описанию мифосознания в статье Лотмана и Успенского. Как мы уже видели, в нем часть равна целому (голограмма), а не соподчиняется ему, в нем наличествует иерархия не метаязыковых категорий, а иерархия миров. Метаязык – это любой язык описания. В мифосознании язык – всегда объект, то есть слово тождественно предмету. В нем нет логического понятия класса (тех или иных) предметов, но господствует мысль о многих предметах как об одном. Каждый есть всё, всё есть каждый. Или: каждый – это я. Это напоминает, между прочим, о Шопенгауэре, об иллюзорности "я" у Шопенгауэра, но отвлекаться в эту сторону мы сейчас не можем, а лучше укажем на один роскошный термин в статье Лотмана – Успенского: номинативный симеозис, то есть смыслопорождение в результате наименования.
Тут, однако, я снова обращусь к другой книге – "Слова и вещи" Мишеля Фуко, где приводится образец старинной таксономии (классификации) предметов, извлеченной им из Борхеса:
"Животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами".
Фуко пишет, что, прочитав это у Борхеса, он поначалу хохотал, но потом задумался о природе таксономии, о философских проблемах классификации. Но нас этот сюжет уведет в такие области, где будет уже не до смеха.
По Лотману-Успенскому, подобная классификация только подтвердит мысль, что в мифе нет нарицательных имен, все имена – собственные. Их конкретный пример (один из): Иван-Человек в мифе – это характеристика данного Ивана, а не подведение его под класс. А вот если мы скажем "человек Иван", то из этого подведения частного (Иван) под общее (человек) можно уже строить какие угодно силлогизмы, вроде того, что Иван – смертен. Принципиальный вывод формулируется авторами так:
"Можно сказать, что общее значение собственного имени в его предельной абстракции сводится к мифу".
Самое важное в мифосознании – это его уверенность в том, что меняя слова, мы меняем вещи. Коли называние тождественно созданию, то переименование способно переделать предмет. Мифомышление принципиально антизнаково, оно не делает различия между знаком и реальностью. Отсюда – всяческая магия, магический аспект мифомышления, всякого рода заклинания, колдовство, шаманство. Но реликты этой мифо-магической установки легко обнаруживаются и позднее – и в новой истории, и даже в новейшей. Эпоха Петра Великого была оргией переименований, предельное задание было чуть ли не в перемене всего словаря. Да отчасти так и произошло, коли высший класс с этого времени приучился к двуязычию, французский стал языком социальной элиты. А ведь, действительно, на весьма осязаемом психологическом уровне второй язык меняет мир человека, на нем говорящего. Вспоминается замечательный пример из "Войны и мира": Элен Безухова, пожелав при живом муже вторично выйти замуж, всё это очень ясно и убедительно объяснила матери по-французски, и мать в этой беседе как бы соглашалась с ней, но стоило ей об этой ситуации подумать по-русски, как всё сразу представало совершенно немыслимым.
Ну а вспоминать о переименованиях всего и вся в советское время даже излишне. Интереснее, пожалуй, другое: восстановление прежних имен еще в советское время. Это происходило всякий раз, когда носитель соответствующего имени в чем-то прегрешал против власти. Помнит ли кто-нибудь из питерцев, что Гатчина в начале двадцатых годов называлась Троцк? А вот что называлось Зиновьев, я уже и сам не помню: Колпино, что ли?
Наши авторы пишут об этом явлении так:
"Поскольку знаковое сознание аккумулирует в себе социальные отношения, борьба с теми или иными формами социального зла в истории культуры часто выливается в отрицание отдельных знаковых систем... Апелляция в таких случаях к мифологическому мышление ... представляет собой в истории культуры достаточно распространенный факт".
Мне рассказывал покойный академик Панченко, как в комиссии по возвращению питерским улицам дореволюционных имен (Александр Михайлович был в ней чуть ли не председателем) без труда вернули имя Сампсониевского проспекту Карла Маркса, но ничего не могли сделать с проспектом Энгельса: его до революции не было, это новостройка сталинских времен.
И как тут не сказать походя о нынешнем существовании лингвистического монстра, чудовищного гибрида советско-российской истории: Санкт-Петербург Ленинградской области. Вся нынешняя Россия в этом отвратном словосочетании.
Существует и другой аспект проблемы, связанный не только с практикой имен и переименований. Элементы мифомышления сохраняются в современном сознании, сознании вообще, так сказать, сверхисторично, сверхкультурно; впрочем, не столько в сознании, сколько в душе человека, обладающей мощным слоем бессознательного, и не только в индивидуальном, но и в культурно-историческом опыте приобретенного. Именно с этим связана наша способность – способность высокоразвитой культуры понимать язык культур архаических. В скобках: слово "дикость" или "варварство" сейчас не употребляются, это политически некорректно; вообще культурой стали называть образ жизни, нравы – а в таком смысле культурой является всё. Недавно я был в очередной раз нокаутирован этим словоупотреблением, прочитав, что возможность телефонной связи с внешним миром осужденной на два месяца одной манхетеннской светской особы будет зависеть от культуры данной тюрьмы, ее созаключенных (inmates): кому-то они позволяют говорить по общему телефону, а кому-то нет, а мобильники в тюрьме запрещены. Начальство же в эти дела не вмешивается, как Леви-Стросс не вмешивался в отношения индейцев намбиквара (хотя и сумел хитростью разузнать их табуированные имена).
Так что культурным в нынешнем расширительным смысле можно назвать, к примеру, и практику шаманства. Впрочем, это еще Шкловский делал в "Zoo", где упоминается шаман, привезенный из Сибири на этнографическую выставку в Москву: обладая высокой культурой шаманства, он вертелся перед профессорами, производил заклятия и даже в конце упал с пеной на губах. Но у Лотмана в другой работе есть пример много интересней – сравнение с шаманством гениального стихотворения Пушкина "Пророк". В нем описывается по существу инициация шамана, точная вплоть до таких деталей, как "жало мудрыя змеи": в некоторых обрядах посвящения в шаманство в рот обращаемому вкладывают маленькую змею. При этом никаких документов, подтверждающих знакомство Пушкина с практикой шаманства, не имеется. Лучшего примера присутствия реликтов мифомышления в сознании человека нового времени не найти.
В статье "Миф – имя – культура" об этом говорится так:
"...мифологическое сознание принципиально непереводимо в план иного описания, в себе замкнуто – и значит, постижимо только изнутри, а не извне. Это вытекает, в частности, из того типа семиозиса, который присущ мифологическому сознанию и находит лингвистическую параллель в непереводимости собственных имен. В свете сказанного самая возможность описания мифа носителем современного сознания была бы сомнительной, если бы не гетерогенность мышления, которое сохраняет в себе определенные пласты, изоморфные мифологическому языку".
Конечно, здесь идет речь о бессознательном, содержащем весь исторический, да и доисторический опыт человечества. Юнг говорил, что если б на земле исчезли все религии, то исследуя бессознательное одного-единственного человека, можно было бы их восстановить – узнать их содержание.
Можно сказать и по-другому: сознание, душевный строй вообще, включая бессознательное, едино, вечно и неизменно, в нем нет истории, хронологии, мы выделяем тот или иной тип сознания не столько в порядке их хронологического следования, сколько логически, вроде того, как это делал Гегель в "Феноменологии духа". Существуют только определенные культурные приоритеты, определяющие тот или иной исторический поворот данного народа или группы народов.
Пушкин читал Коран и восхищался им в смысле поэтическом, но о шаманстве он ничего не знал – разве что видел калмычку. И в то же время чтобы быть поэтом, не обязательно находиться в структуре мифомышления. Даже еще сильнее: мифотворческое сознание противоположно и противопоказано поэтическому творчеству. Соответствующий тезис высказан в статье Лотмана и Успенского так:
"Если предположить гипотетически возможность существования "языка собственных имен" ... то доказуемым следствием будет утверждение невозможности поэзии на мифологической стадии. Поэзия и миф предстают как антиподы, каждый из которых возможен лишь на основе отрицания другого".
Ибо в таком языке невозможна метафора, иносказание путем подстановки предметов. В мифомышлении главный прием – отождествление, а в поэзии синонимия, а это отнюдь не одно и то же. Здесь можно вспомнить Флобера, сказавшего: не существует синонимов поэтических, а только логические. То есть в поэзии синоним это как бы и не синоним, а другое полноценное слово, в стиховом языке происходит смещение смыслов при помощи словесных оттенков. Из тождества поэзии не сделать. В этом смысле и нужно понимать высказывание Гертруды Стайн: роза это роза это лук – самая настоящая модель поэзии, художественно организованной речи вообще.
Разобравшись с Гертрудиной розой, попытаемся разобраться с конем – и прежде всего зададимся вопросом: считать ли этого коня аравийским?
В романе Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара" есть сцена экзамена в Институте восточных языков в присутствии Грибоедова и Сенковского – знаменитого Барона Брамбеуса, который был среди прочего выдающимся арабистом.
"– Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? – кричал в воздух Сенковский.
– Оседлые и спокойные, – ответил благонравно ученик.
– Кочевые, – кричал в воздухе Сенковский. – Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, – крикнул он, выругавшись".
Ученики переводят арабские и персидские стихи:
"Как ослепительна белизна ее тела, как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу".
А вот еще стихи, на этот раз русские без перевода:
Не возьмешь моего румянца -
Сильного – как разливы рек!
Ты охотник, но я не дамся,
Ты погоня, но я есмь бег.
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь -
Пригибающийся – и жилу
Перекусывающий конь
Аравийский.
Меня интересует здесь образ преследуемого и раненого коня. Не только раненого, но кончающего самоубийством – такова арабская легенда о гордых конях, не желающих пленения, приручения, перекусывающих собственную жилу и умирающих от кровотечения. Не желающих, так сказать, впрягаться в ломовой воз цивилизации.
Известно, что Пушкин написал цикл стихотворений "Подражание Корану" и снабдил его примечаниями, в одном из которых говорится: "Плохая физика, но какая поэзия!" Но именно сейчас Саддам Хуссейн занимается физикой – изобретает ядерное оружие. Можно ли назвать такую физику хорошей? Хотя бы даже в исполнении Оппенгеймера и Ферми? С другой стороны, можно ли обнаружить черты поэтического сознания у тех молодых людей, которые направили гигантские реактивные лайнеры на башни Мирового Торгового Центра? Немецкий композитор Штофенхаузен именно так и думает.
Нам не остается ничего другого, как процитировать заключительный абзац статьи Лотмана – Успенского "Миф – имя – культура":
"...можно оспорить традиционное представление о движении человеческой культуры от мифопоэтического первоначального периода к логико-научному – последующему. И в синхронном, и в диахронном отношении поэтическое мышление занимает некоторую срединную полосу. Следует при этом подчеркнуть сугубо условный характер выделяемых этапов. С момента возникновения культуры система совмещения в ней противоположно организованных структур (многоканальных общественных коммуникаций), видимо, является непреложным законом. Речь может идти лишь о доминировании определенных культурных моделей или о субъективной ориентации на них культуры как целого. С этой точки зрения, поэзия, как и наука, сопутствовали человечеству на всем его культурном пути. Это не противоречит тому, что определенные эпохи культурного развития могут проходить под знаком семиозиса того или иного типа".
Получается, что именно такое смешение различных культурных установок в синхронном порядке есть источник всех бед нынешнего мира, как, впрочем, и всякого отошедшего в историю. Но пресловутая глобализация особенно способствует такого рода взрывоопасным смешениям. Оптимизмом такое понимание истории не наполняет. Как говорится в финале одной книги Шкловского,
Конь поворачивает голову и смеется.
Обустройство и обсчет
Недавно было объявлено о проведении Всероссийской Олимпиады, долженствующей повысить интерес молодого поколения к русскому языку и отечественной истории. Дело благое, но как всегда вызывающее вопросы и опасения – как всё, что выходит на свет в качестве инициативы российского начальства. Уже раздался сакраментальный вопрос: А судьи кто? – и последовали примеры из нынешних школьных учебников, в которых крокодил называется земноводным, Афины объявляются столицей античной Греции, а про пчел говорится, что каждая из них может стать трутнем. Просвещенные либералы высказывают также обычные опасения насчет возможности превращения этой Олимпиады в шовинистическую кампанию. Можно подчеркнуть и другое немаловажное обстоятельство: какие нормы русского языка можно привить молодежи, когда ежедневная пресса демонстрирует поразительные этих норм нарушения? Я не говорю о так называемом "стёбе", который сделался едва ли не изысканным стилем нынешних иногда и высоколобых газетчиков, или о появлении нового жаргона, подчас дающего неожиданно и невероятно эффектные словосочетания. Например: "Кинув Сорокина, "Идущие вместе" пиарят". Ей-богу, это может восприниматься как поэзия гениального абсурдиста. Но у нас речь сейчас просто о неправильном словоупотреблении. Особенно не везет предлогам и приставкам. Кто не говорит сейчас о руководящих персонах: он "во власти"? тогда как находиться во власти, значит быть не начальствующим, а подчиненным, не господином, а рабом. Начальник у власти находится. Или нынешний шедевр рекламы и бухгалтерской практики – объявление: "Наша аудиторская фирма произведет аккуратный и быстрый обсчет ваших активов". Обсчитать по-русски значит обмануть, надуть, а не подразумеваемое "подсчитать". Может, эти аудиторы как раз таким жульничеством и занимаются: всё возможно по нынешним временам. Тут даже каким-то реализмом отдает. Но совсем по-другому воспринимается этот, так сказать, неологизм, когда его обращают ко всей стране, к народу: в России идет обсчет населения, то есть проводится перепись. Ведь тут в жульничестве можно заподозрить уже не какую-нибудь аудиторскую фирму, а весь правящий режим. Язык мой враг мой. Или по-другому: бессознательное проговорилось, фрейдовская обмолвка, открывшая тайные мысли вождей – тех, что "во власти". Во власти доллара, как был переименован один так называемый трофейный фильм во времена Сталина.
Тем временем выясняется, что в Москве, например, население значительно – на 600-700 тысяч – больше того, что указывается в счетных листах. Многие не хотят подвергаться переписи, то есть "обсчету". И скорее всего как раз такого типа люди, которые сами кого угодно обсчитают – нелегальные мигранты. Но мотив такого уклонения вполне понятен, до крайности эмпиричен. Есть, однако, в переписи как таковой своя мистика. Об этом известно еще с седых библейских времен.
Читаем 2-ю Книгу Царств, глава 24-я:
"Гнев Господень опять возгорелся на Израиль, и возбудил он в них Давида сказать:
И сказал царь Иоаву, военачальнику, который был при нем: пройди по всем коленам Израилевым от Дана до Вирсавии, и исчислите народ, чтобы мне знать число народа. (...)
И обошли всю землю, и пришли через девять месяцев и двадцать дней в Иерусалим.
И подал Иоав список народной переписи царю; и оказалось, что Израильтян было восемьсот тысяч мужей сильных, способных к войне, и Иудеян пятьсот тысяч.
И вздрогнуло сердце Давидово после того, как он сосчитал народ. И сказал Давид Господу: тяжко согрешил я, поступив так; и ныне молю Тебя, господи, прости грех раба Твоего; ибо крайне неразумно поступил я. (...)
И послал Господь язву на Израильтян от утра до назначенного времени: и умерло из народа, от Дана до Вирсавии, семьдесят тысяч человек".
Почему царь Давид почувствовал, что его решение греховно? Почему Господь послал язву на исчисленных иудеев и израильтян?
Этот вопрос обсуждается среди прочих на высокоумных вечерах немецких интеллектуалов 20-х годов, времен Веймарской республики, в серьезность и жизнеспособность которой не верит до смешного никто из этой элиты. Я ссылаюсь, понятно, на роман Томаса Манна "Доктор Фаустус". Один из подобных умников вспоминает как раз перепись царя Давида:
"В том-то и дело, что Давид был уже не менее чужд изначальному и не меньше, чем Соломон, поглупел, чтобы не сказать – "загрубел". Он ничего не знал о динамических опасностях народной переписи и, устроив ее, вызвал тяжелый биологический удар – эпидемию, смерть, как заранее очевидную реакцию метафизических народных сил. Ибо настоящий народ просто не выносил такой механической регистрации, разложения динамического целого на безликие нумерованные единицы..."
Я надеюсь, меня не поймут в том смысле, что вот, мол, провели перепись – и жди теперь каких-нибудь стихийных бедствий. Бедствия российские, как стихийные, так и организованные, не от переписей нынче возникают. В речах цитированного интеллектуала перепись – всего лишь метафора. Вспомним, что он говорит о царе Давиде: что тот, как и Соломон, был уже чужд изначальному, то есть мысли о народе как нерасчлененном целом, некоем органическом единстве. Это черта мифического сознания, не знающего личности, выделенности из целого. Реально существует не "я", а "мы". Мы – субстанция, я – акциденция, первое необходимо, второе случайно. Это в плане метафизики, а в плане этики – общее, народное ценнее, чем личное, индивидуальное. "Единица – ноль!" – восклицал революционный поэт. Вот о том и речь: система ценностей и нормы сознания в коммунистической России были возвращены к мифологической архаике.
В словах Маяковского есть убеждающий пафос, стихи эти прежде всего хороши. "Единица – ноль"" – так мог сказать и ретроградный джентльмен из "Записок из подполья", считавший что дважды два – пять. Здесь чувствуется сила, вызов, готовность идти против кого и чего угодно. Но вот миновали времена и сроки, и другой поэт, времен позднего застоя, уже не может писать красиво, а пишет так:
Дай-ка курицу зажарю,
Жаловаться грех.
Да ведь я ведь и не жалюсь -
Что я – лучше всех?
Прямо совестно, нет силы.
Вот, поди ж ты, на:
Цельну курицу сгубила
Hа меня страна.
Мысль о примате общественного над личным вызывает уже издевку, замаскированную как угрызения совести индивидуалиста, осмелившегося без санкции "страны" съесть курицу ("куру", как сказали бы его реальные прототипы). Но здесь мы ушли вперед, удалились от времен, когда в Германии вспоминали недобрым словом расслабленных индивидуалистов Давида и Соломона, а в России вопрос о праве личности считаться, прежде всего, с собой вызывал не только гнев, но и искреннее недоумение. И в обоих случаях отрицалась основная посылка демократии. Но сложность состояла в том, что демократии противопоставлялось не иерархическое, грубо говоря, классовое общество, не верхи такого, а компактная масса – народ, нация. То есть имела место реставрация мифомышления, проведенная не тружениками от станка и плуга, а интеллектуальной элитой. И та же элита назвала такую реакцию Новым Средневековьем.
Вот что писал творец этого, как теперь говорят, слогана и автор одноименной книги Николай Бердяев:
"Народ есть также мистический организм, соборная личность. В этом смысле народ есть нация, она объемлет все классы и группы, всех живых и умерших. Но народа в этом смысле демократия не хочет знать и не знает, оно совершенно не находится в поле зрения демократии. (...) Народ может держаться совсем не демократического образа мыслей, может быть совершенно не демократически настроен. Так и бывало в истории при органическом состоянии народа. Демократия есть уже выхождение из органического состояния, распадение единства народа, раздор в нем. Демократия по существу механична, она говорит о том, что народа как целостного организма уже нет. (...) Демократия берет человека как арифметическую единицу, математически равную всякой другой. Для нее народ, как органическое целое, распадается на атомы и потом собирается как механический коллектив. Народ не состоит из арифметических единиц и атомов. Народ есть иерархический организм и в нем каждый человек есть разностное существо, неповторимое в своей качественности".
Получается, что Бердяев в этот период своего духовного развития мог бы подписаться под приговором, вынесенном царю Давиду вымышленным персонажем Томаса Манна. Приведенные слова – из его книги революционных лет "Философия неравенства". Это была острая реакция Бердяева на распад страны в революции, на крах всех социально-культурных образований, созданных веками национальной истории, на революционный хаос. Большевики понимались как чистые разрушители, нигилистические анархисты, их строительный проект тогда еще не был понятен, просто не был виден. Но такой проект был и в конце концов начал осуществляться, большевики сумели создать новый миф и на его основе – некое новое, даже как бы и органическое единство. То, что жизнь в такой наново объединенной целостности была невыносима для людей со сколько-нибудь развитым индивидуальным сознанием, доказала утопичность мышления не только коммунистов или, скажем, национал-социалистов, но и высоких интеллектуалов, в век массового общества и демократии мечтавших о возвращении к неким органическим формам социального бытия. Арифметика обернулась конечной правдой, дважды два оказалось всё-таки четыре.
Перепись даже и метафизически предстала нужной. Следует только народ считать, подсчитывать, а не обсчитывать.
Тот же сюжет – о первоначальности, то есть истинности, метафизическом примате общего, единого над частным, индивидуальным, можно повернуть и немного легкомысленней, имея в виду не террор, неизбежно сопровождающий такого рода социальные проекты, а как раз нечто изначальное – быт и нравы народа.
В последнем номере "Нового Мира" я обнаружил несколько слов о себе, произнесенных главным редактором журнала Андреем Василевским. Сославшись на одну мою радиопередачу, он уличил меня в неправильном употреблении слова "пространщик". Я вспоминал один рассказ Платонова, в котором герой никак не мог после войны до дома доехать, его по пути задержала некая Маша – дочь пространщика. Я счел, что это слово то ли железнодорожным термином (каких много у Платонова), то ли неологизмом гениального писателя. Андрей Василевский не без удовольствия указал мне, что пространщик – это банный мужик, подающий клиентам простыни.
Охотно и с благодарностью принимаю это поправку. Только по своей застарелой привычке не могу отделаться от одной мысли: а почему это Платонов, говоря о соблазнительной женщине, ассоциирует ее с мужской баней?
Дальше – больше. Василевский назвал меня олицетворением западного недоумения перед загадочной Россией. Но если человек не знает редкого, архаического слова, это совсем не значит, что он какой-то уж совсем нерусский. Что такое баня, я, ей-богу, знаю, и в том же пространке, то есть предбаннике, бывал, только у банных мужиков, признаюсь, не простыней требовал, а пива. Да и в Америку я уехал, узнав, по слухам, что бани там хорошие. И теперь хожу в белоснежных портянках. Василевский, надо думать, и сам в Академический словарь залезал, чтоб узнать про этих пространщиков. Ну а я ему в ответ – неакадемического Розанова: