355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Парамонов » Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) » Текст книги (страница 111)
Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:58

Текст книги "Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)"


Автор книги: Борис Парамонов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 111 (всего у книги 114 страниц)

Новый Папа, если здоровье позволит семидесятивосьмилетнему человеку, тоже не оставит вниманием съемочные камеры, а внешность у него приятная. Он уже начал: интронизация Папы стала тиви-зрелищем высокого рэйтинга. Тем не менее, вопрос о дальнейших путях католицизма не обойти. Телезрителей не убудет – но количество католиков, как мирян так и священников, уже уменьшается.

Начать хотя бы с того, что сейчас самая быстро растущая ветвь христианства – реформистские сектанты-пятидесятники. В Бразилии, например, они скоро превзойдут количественно католиков. Рост католиков наблюдается не в Европе и даже не в Южной Америке, традиционно католической, а в Африке и Азии, в Европе число их падает. Правда, растет в Соединенных Штатах – за счет иммигрантов-латиноамериканцев, но зато тут наблюдается дефицит священников: в 1965 году один священник приходился на 800 прихожан, сейчас – один на 1400. В стране 65 миллионов католиков, но в 2002 было посвящено в сан только 479 человек.

Эти цифры приводятся в недавней статье колумниста "Нью-Йорк Таймс" Николаса Кристофа, очень остроумно названной "Пора женить отца". Но главная тема, им поднятая, – о целибате: обете безбрачия католических священников. Кристоф пишет:

"Христианство не всегда настаивало на целибате. Начать с того, что Святой Петр, первый Папа, был женат, так же как многие апостолы и ранние Папы. Правда, еще в раннем христианстве богослов Тертуллиан определил женщину как врата дьявола, а Ориген Александрийский, великий христианский философ третьего века, подверг себя кастрации.

К средним векам церковь сильно коррумпировалась, в ходу была практика передачи богатых церковных приходов от священника-отца к сыну. Пришлось законодательно и канонически закреплять безбрачие священников – процесс, который проходил в 11 и 12 веках".

Эта история, а вот современность:

"Немногие знают, что в католической церкви есть уже 200 женатых священников, бывших ранее священнослужителями иных христианских деноминаций, в которых позволяется женитьба, но перешедших в католицизм. Ватикан не счел возможным настаивать на разрыве их брачных отношений.

Безусловно, церковь иногда вынуждена приспосабливаться к местным условиям. Сейчас католицизм наиболее динамичен в Африке, но церковное руководство жалуется, что вовлечь людей в священство весьма затруднительно именно по причине целибата, ибо безбрачие мало привлекательно в контексте африканской культуры. Здесь, наоборот, ценится чадолюбие и чадородие".

Николай Кристоф рисует бытовую картинку:

"Несколько лет назад итальянский священник, сопровождавший меня в поездке по африканским странам, рассказывал мне о детях местного епископа. Я подумал, что он говорит метафорически, имея в виду его паству, но миссионер объяснил, в чем дело: "Нет, у него есть жена. Целибат идет в разрез с местными традициями, в которых существует и многоженство. В епископы мы назначаем священников, у которых только одна жена".

Как будет в дальнейшем развиваться эта ситуация, покажет время. Но вот как насчет вечности? Как там ставится вопрос о христианстве и поле?

Нет мыслителя больше всех и памятнее всех писавшего об этом, чем Розанов. И у него есть высказывания, прямо касающиеся именно этой проблемы – безбрачия в христианстве как раз в сопоставлении западного, католического, и восточного, православного, христианства. Например, такое:

"Вообще, хотя низшее духовенство, т.е. обыкновенные священники, женато в России, и Восток гордится даже перед Западом, что не имеет у себя целибата и не отрицает в лице духовенства заповеди размножения, – однако русское духовенство, и именно это самое женатое, неизмеримо аскетичнее католического; и в поэтическом смысле, а не в смысле чистой физиологии размножения, оно гораздо менее женато, нежели католическое. Странный дух оскопления, отрицания всякой плоти, вражды ко всему вещественному, материальному – сдавил с такою силою русский дух, как об этом на Западе не имеют никакого понятия".

В работе "Русская церковь", запрещенной поначалу в России и появившейся за границей, Розанов дал выразительнейшее описание русского бытового христианства – как раз в этих аскетических его моментах. Главное в православии, писал Розанов, – заупокойная служба, центр религии – гроб, бог – покойник.

Бердяев в свое время писал, споря с Розановым, что в историческом православии не слишком мало, а слишком много плоти, и как раз в русском религиозном быту. Но Розанов ведет вопрос о метафизике православия, говорит о его принципиальном монофизитстве (монофизитство – учение об исключительно божественной природе Христа, отрицание в нем человеческого элемента).

"В сущности, православие всё – монофизично, хотя именно на Востоке монофизитство как догмат было отвергнуто и осуждено. Но как догмат оно осудилось, а как факт – оно обняло, распространилось и необыкновенно укрепилось в Православии и стало не одною из истин Православия, а краеугольным камнем всего Православия. Всё это выросло из одной тенденции: истребить из религии все человеческие черты, всё обыкновенное, житейское, земное, и оставить в ней одно только небесное, божественное, сверхъестественное. Так как, в сущности, метафизичнее смерти ничего нет, и ничего нет более противоположного земному, чем умирающее и умершее, – то в этой крайности направления Православие и не могло не впасть в какой-то апофеоз смерти, бессознательный для себя и, однако, мучительный".

Не будем забывать, что Розанов христианство как таковое видел религией смерти, приуготовления к смерти – религией старчества, а не молодости, не жизненного цветения, а умирания. Отсюда его настойчивые и красноречивейшие усилия ввести в религиозное сознание своего рода физиологию, увидеть в ней, в игре природных сил – теологический момент. Но интересно то, что как раз в католицизме, в живой его религиозной практике, в самом типе католического человека вообще и священника в особенности Розанов не находил этой принципиальной аскетичности. Христианский аскетизм существовал, но был изжит на Западе, подвергся культурной трансформации – вот мысль Розанова. Сейчас этот аскетизм найдешь скорее в некоторых протестантских вариантах христианства – например, в кальвинизме, – чем в живом и деятельном католицизме, говорит он.

Конечно, нельзя делать из Розанова теоретика или историка культуры, и опровергнуть многочисленные его построения хоть о христианстве, хоть о России, хоть о памятнике Гоголю можно и, если хотите, должно. Но Розанов совершенно неопровергаем в его психологической проникновенности, в умении разглядеть и понять картину жизни, скадрировать действительность, взять ее в рамку мгновенного узнавания и глубинно-интуитивного понимания. У Розанова безошибочный инстинкт, взгляд, слух и нюх: если можно так сказать, звериное чутье правды. То, что видит Розанов, всегда есть, ошибки же его проистекают от капризного тасования наблюденных истин, от причудливой перспективы и непривычных комбинаций, в которые он их ставит. Всегда правда, но не всегда на своем месте. Порой излишние крупные планы, вообще любовь к игре крупными планами, выпячивание деталей. Но то, что увидел Розанов, уже нельзя не видеть. Закрыть глаза можно только на самого Розанова, бежать от него, как от невыносимо яркого света. При этом сам он был человек уютный, очень бытовой и, самое интересное, любимый как раз теми православными священниками, которых так был склонен, говоря по-нынешнему, гнобить. Розанов как бы говорит: вот правда о вас, но вы не обижайтесь, я всё равно вас люблю. Обаяние Розанова – как раз в том, за что его упрекали: в его беспринципности.

Не знаю уж, как относится к Розанову нынешний православный клир. Думаю, что не очень восторгается. Нынешним отцам-пустынникам по душе изувер Леонтьев, которого он же, Розанов, и открыл.

У него в книге "Итальянские впечатления" есть статья "Дети и монахи в садах Боргезе", родившаяся от наблюдения католических семинаристов, играющих с детьми в мяч. Розанова поразила атмосфера непринужденности, раскованности происходящего.

"Напора дисциплины, надзора старших, из-под которого так хочется ускользнуть младшим, здесь не было, и не могло развиться антагонизма между ними, вечного русского антагонизма между тюремщиком и его узником. Я наблюдал это как бывший педагог".

Из этого наблюдения над бытовой пластикой вырастают обобщения о католицизме:

"Нет свободнее и, так сказать, внутренне буйственнее человека, чем католический священник, академик, семинарист, прелат (...) академик, или семинарист, или священник быстр, увертлив, стремителен к цели и, кажется, никогда не устанет (...) безбрачие там есть удобство, а не идея; условие подвига, а не цель (...) На Востоке же идея самоистязания первее самой религии, и как будто религия немножко вытекла из этой идеи (...) На Востоке быть всецело преданным Богу – значит быть всецело отторгнутым от другого пола, сосредоточиться в себе, уединиться – и умереть".

Розанов дальше сравнивает фигуры русских монашек и итальянских, виденных им на улицах Рима. Итальянская монашка, пишет он, производит впечатление жизнерадостной. В общем, получается, что в католицизме никто особенно от мира и не убегает, а как бы не наоборот.

Розанова страшно критиковали в отечестве за эти его итальянские впечатления, говорили, что он подпал соблазну папизма. Какой еще реакции можно было ожидать от блюстителей всяческой тишины на певчую птицу. Но чтобы и нам не впасть в односторонность, скажем, что рисуемая Розановым картинка бодрых игр в садах Боргезе как-то не совсем увязывается со скандальными фактами католической педофилии.

Николай Кристоф всячески прав: отца пора женить.

Победа Евтушенко

В День Победы уместно вспомнить о Евгении Евтушенко. Связь здесь органическая. Евтушенко не оторвать от советской истории, а победа – событие советской истории. В глубине русской истории Евтушенко не расположить, хотя сам он такие попытки не раз делал. Вспоминается хотя бы поэма "Казанский университет", где поэт пытался поставить в один ряд Пушкина, Толстого и Ленина. Люди, когда-то любившие Евтушенко и старавшиеся его не разлюбить, после этого кощунственного противопоставления, отвернулись от него, казалось бы, навсегда. Самого Евтушенко никак не поставишь рядом с Пушкиным и Толстым. А с Лениным можно. И вот тут – целая эпоха, в которую Евтушенко входит естественнейшим образом. Это та эпоха, в которой сам Ленин понимался особым образом: не реальный Ленин, а сконструированный то ли нравственным сознанием советских людей, то ли пропагандистским аппаратом под влиянием известных событий. Разоблачение Сталина создало вакуум в советском мировоззрении. Нужно было этот вакуум заполнить, и заполнили его – Лениным, представленным в образе всяческого добра и правды, чуть ли не красоты. Но и для либеральной интеллигенции Ленин стал удобнейшим поводом критиковать современность, противопоставляя ей идеализированный образ советского прошлого с Лениным в центре. Такое противопоставление повела сама коммунистическая пропаганда тех послесталинских времен: появилась формула "ленинские нормы государственной и партийной жизни" – в противоположность сталинским беззакониям. То, что Ленин был отцом, "паханом" этого беззакония, этого беспредела, тщательно замалчивалось. И это оказалось на руку не только начальству, но и либеральной интеллигенции. Ссылка на мифические "ленинские нормы" была как бы легальным способом умеренно-либерального диссидентства. Вспоминается пьеса "Большевики", в которой Ленин был представлен образцом такой либеральной умеренности.

Но вот минули времена и сроки, и стало ясно, что Евтушенко не канул в досоветскую Лету, но остался. Кто сегодня помнит, скажем, Шатрова, автора этих самых "Большевиков"? А Евтушенко и помнить не надо, он тут как тут: не далее как в апреле выпустил две книги, которые и презентовал недавно на выступлении в русском Нью-Йорке, на Брайтон Бич, в компании людей не то что бы сильно культурных, но тем более Евтушенко любящих.

И всё-таки хочется в разговоре о нем обойтись без иронии. Буду стараться. Я ведь и сам его люблю. Скажу больше: его нельзя не любить.

Хвалить, однако, нельзя в лоб, в лицо. Попробуем, так сказать, зайти сзади, как советовал Пушкин. Возьмем кое-что о Евтушенко из "Дневника" Юрия Нагибина – книги, безусловно заслуживающей внимания во многих отношениях. О Евтушенко там говорится часто – чаще, чем хотелось бы самому Евтушенко. Я ни в коем случае не берусь оценивать достоверность отзывов Нагибина, тем более, безоговорочно ему верить. Но вот несколько суждений, в которых чувствуется правда. Например:

"Любопытно, что Евтушенко тянется к Поженяну и Конецкому. Он верит всему хорошему, что те о себе говорят, восхищается их отвагой, мужеством, решительностью. В его глазах – это настоящие мужчины. Самое смешное, что он куда смелее, решительней и мужественней их. Удивительная наивность и доверчивость в таком искушенном, испорченном, крайне взрослом человеке".

Правда ощущается в этом живом сочетании противоположностей: "испорченность" рядом с наивностью и доверчивостью. "Испорченность" это и есть искушенность, все пожившие люди – испорченные, и это естественно. Что уж говорить о решительности и мужественности. Тут, надо полагать, Нагибин имеет в виду не всякого рода гражданские акции Евтушенко, а чисто физические реалии. Я где-то читал, что Евтушенко, помимо всего прочего, имеет диплом штурмана речного плавания по сибирским порожистым рекам.

Еще из Нагибина. В одном месте он говорит: "театр Евтушенко". Точнее не скажешь, и объяснять не надо, что это значит. Актерская природа Евтушенко неоспорима – и неизбежно связанный с актерством эксгибиционизм, страсть выставляться, привлекать к себе внимание, говорить о себе. Но это ведь не минус его, а как бы и не плюс. Здесь он в струе эпохи, на ее гребне, своего рода "кинг оф поп". Такие совпадения гарантируют успех. Заслуги в этом как будто и нет – вот в таком, природном, что ли, совпадении, но можно вспомнить и рассуждения Томаса Манна о так "называемой "прирожденной заслуге". Баловень судеб – тоже ведь в некотором роде гений. У Нагибина есть рассуждение об успехе, где он размышляет, почему не стала знаменитая одна поэтесса-бард, а Белла Ахмадулина, скажем, и тот же Евтушенко знамениты: для успеха необходим элемент дешевки, говорит Нагибин. Я бы смягчил этот термин: не дешевка, а элементарность, общедоступность, внятная понятность.

Что в Евтушенке "дешевка"? Да почитай всё. Он действительно элементарен, вроде таблицы умножения. Вот уж кто не скажет вслед за антигероем Достоевского: "дважды два пять". Но Евтушенко не антигерой, он герой. А герой и должен быть простоватым: вот тот, который ложится на дот и лезет под танк. Другое дело, что таких героев и не было, это выдумка военной пропаганды. Войны двадцатого века не нуждаются в героизме, героизм здесь, что называется, массовый – терпеть, быть готовым к смерти, умирать. Однако Евтушенко играет героя, и очень хорошо играет. Кто попроще – ему верит, кто потоньше – раздражается, но эти последние в то же время не могут не отдать должного настырности Евтушенко, вхождению его в образ, "театру Евтушенко". И главное: он сам создал этот, как теперь говорят, проект: простоватого героя, режущего правду-матку. Этакий Юродивый при Борисе Годунове. И ведь ни разу не вышел из образа; в этом, как сказали бы американцы, его "интегрити", что значит не только честность, искренность, но и цельность, верность себе. При этом, как все популярные проповедники, Евтушенко потерял представление о том, играет ли он или прикидывается верующим. Но как раз в этом тонкость и талант, в этом незаурядность. Главное художественное произведение Евтушенко – сам Евтушенко.

Вот один пример того, как в Евтушенко неразделимы и неразличимы человек и поэт – в качестве, демонстрирующем всё ту же простоватость. Евтушенко сентиментален, едва ли не до плаксивости, причем, в жизни, не сомневаюсь: достаточно поглядеть, как он смотрит на мир, что он в нем видит. И таков же словарь. Нет, кажется, литератора, который так бы не мог обходиться без уменьшительных суффиксов; все эти -еньки и -юньки так из него и лезут, невольно напоминая о собственной его фамилии, как будто они в ней и запрограммированы. Он не скажет "девчонка", но непременно "девчоночка", не "жила" и даже не "жилка", но обязательно "жилочка". Вот, к примеру, стихотворение "Медленная любовь", перечисляю: личико, рожица, туманчики, карманчики, коленочки, пальчик, иркутяночка, какая-то неведомая "сараночка", опять пальчики, – тут даже идущие следом "одуванчики" кажутся уменьшительными. Так же, как и "пушинка". И сам он Евтушенко.

И, тем не менее, стихотворение хорошее. Неплохое стихотворение. Нельзя сказать, чтоб вызывающее отвращение. Не шибко плохое. В нем есть обаяние. В Евтушенко вообще есть обаяние, в нем самом, в его имидже, в его лике, личине, лице, личике.

Но у Евтушенко есть и свое мастерство. Умеет провести слово через весь текст, на нем стих построить; знает силу рефрена, умеет его организовать, подчас интересно играет с рифмой. Может всё стихотворение сделать из одного слова: из "ей-богу", из "чуть-чуть". Вот последнее давайте и процитируем:

Чуть-чуть мой крест, чуть-чуть мой крестик,

Ты не на шее, ты внутри.

Чуть-чуть умри, чуть-чуть воскресни,

Потом опять чуть-чуть умри.

Чуть-чуть влюбись, чуть приласкайся,

Чуть-чуть побудь, чуть-чуть забудь,

Чуть-чуть обидь, чуть-чуть раскайся,

Чуть-чуть уйди, вернись чуть-чуть,

Чуть-чуть поплачь – любви не дольше,

Как шелуха, слети с губы,

Но разлюби чуть-чуть – не больше!

И хоть чуть-чуть не разлюби.

Вообще-то лучшая здесь строчка – "Как шелуха, слети с губы". Но это тоже евтушенковская строчка, вот в чем дело. У него есть вкус к зримым чувственным деталям, есть глаз типа бунинского. Беру наудачу:

Люблю, когда в соснах во время пробежки

Под полупроснувшихся птиц голоса

На шляпке сиреневой у сыроежки

По краешку вздрагивает роса.

Это всё как бы и частности, главное же достоинство Евтушенко – живая естественность его голоса, свободное дыхание его стиха; черта, в наибольшей степени присущая в русской поэзии Пушкину, – то, что делает незаметным, вернее приемлемым, любой прозаизм. Тут как-то уже и о мастерстве говорить не хочется: природный дар.

Вот за это в первую очередь полюбили в послесталинские времена Евтушенко – когда естественность воспринималась как сенсация. В нем не было никакой казенщины.

Она потом появилась, когда Евтушенко стал работать либерально-интеллигентскими штампами, показывая начальству кукиши в кармане, и все знали, что у него в кармане; такая была в то время игра, пришедшаяся Евтушенко очень по вкусу. Его любимым жанром стала басня: да-да, басня, я не шучу. Он работал басенным методом аллегории: говоришь про льва, а понимать надо царя. Так и пошли у него все эти охоты на нерп мелкоячеистыми сетями. Не Евтушенко, а дедушка Крылов: дедушка Евтушенко.

И когда появилась возможность говорить прямым текстом, стихам Евтушенко грозила опасность окончательно превратиться в трюизмы. Кого, казалось, было удивить тем, что Сталин – злодей? Кого удивишь кукишами в кармане, когда пришло время уличных митингов? Эта стихия была и остается близкой темпераменту Евтушенко, он привык к площадям, но при таком повороте ему грозило исчезновение тем. Однако Россия не дала своему любимцу кануть без следа. Хотя Евтушенко готов был жаловаться:

Новая Россия сжала с хрустом

И людей, и деньги в пятерне.

Первый раз в ней нет поэтам русским

Места ни на воле, ни в тюрьме.

Но место у Евтушенко есть и останется, темы не убывают, именно евтушенковские темы. Весь старый репертуар шестидесятничества оказался снова если и не передовым и прогрессивным, то в определенной, и немалой, степени злободневным, причем, так сказать, с обоих концов. Во-первых, выяснилось, что не всё раньше было совсем плохо; бесплатная медицина и образование или, скажем, полицейский порядок. Так уже было в России однажды: после 17-го года либералы говорили: мы думали, что старый режим – это династия Романовых, а это городовой на улице – тот, что ловит мазуриков. Или, как написал сам Евтушенко: "Были Романовы, была династия, теперь кармановы и педерастия".

А во-вторых, выяснилось, что и евтушенковский фирменный антисталинизм совсем не устарел в пору, когда генералиссимуса опять поминают едва ли не добром. А особенно в связи с военными датами. Особенно круглыми – вот как сейчас. И скульптор Церетели уже отгрохал соответствующий монумент.

Но в том-то и дело, что Евтушенко – не Церетели. Программа старого шестидесятничества оказалась далеко не устаревшей. А это и есть стихия Евтушенко. Он снова на коне, он победил. Он необходим, как банальность.

В заключение послушаем стихотворение Евтушенко "День Победы с Поженяном":

Пить в день Победы с Поженяном -

какое пиршество и честь,

как будто всё, что пожелаем,

не только будет, но и есть.

И вновь надежды так огромны,

как будто праздник у ворот,

и Гитлер только что разгромлен,

и Сталин сверзится вот-вот.

И он, с одесским вечным блеском,

живой убитый Поженян

подъемлет в семьдесят с довеском

полным-полнехонький стакан.

Граненый друг двухсотграммовый,

припомнив "мессеров" огонь,

какой вопьешься гранью новой

в навек соленую ладонь?

И рвутся, всхлипывая тяжко,

морскою пеной над столом

сквозь лопающуюся тельняшку

седые космы напролом.

Победу пели наши склянки,

но отвоеванный наш Крым

презентовал Хрущев по пьянке

собратьям нашим дорогим.

Нас время грубое гранило,

обворовало нас, глумясь,

и столько раз нас хоронило

и уронило прямо в грязь.

Но мы разбились только краем.

Мы на пиру среди чумы

и снова гранями играем,

полным-полнехонькие мы.

И мы, России два поэта,

нелепо верные сыны,

не посрамим тебя, победа,

так осрамившейся страны.

Московские дворики

Мне пришлось побывать в Москве на той неделе, провел там десять дней. Программа моя была – ходить и смотреть. Я не был в Москве одиннадцать лет, и вообще это город не мой, я из Питера. При этом никогда не испытывал традиционного антагонизма: мне Москва всегда нравилась. Скорее так сказать можно: Москве всё идет, ее трудно, а, пожалуй, и невозможно испортить. Сейчас, говорили, всё не так; по крайней мере, многое действительно изменилось не в лучшую сторону. Всё время каких-то лужковских медведей поминали. О лучших сторонах говорить пока не будем. Медведей я толком не разглядел, проезжая мимо в автомобиле. А вот второе московское чудовище мне даже и понравилось: церетелевский памятник Петру. Возмущались тем еще, что это и не Петр, а Колумб, и предназначалось это сооружение для Америки, которая затруднилась транспортными издержками. Так Колумб стал Петром. Мне сама эта история чрезвычайно по душе. Это и есть Москва. Это и есть, если угодно, Россия – страна, прежде всего, эклектичная, или, как в свое время принято было говорить, многоукладная. Московский Петр – нынешний вариант Василия Блаженного, который тоже ведь отнюдь не шедевр – и ничего, стоит, иностранцам нравится. По крайней мере, это (то есть Петр) не хуже Окуджавы на Старом Арбате: хоть посмотреть есть на что. А таких Окуджав – роты в Лондоне, это там придумали ставить памятники без постамента; лейбористская, надо полагать, выдумка. Москва же город царский, ей приличествует пышность, и никакие лейбористы в ней невозможны. Да что лейбористы, если даже коммунисты-большевики не смогли Москву – страну – переделать!

Вот это и есть главное мое впечатление. В России коммунизма не было, советской власти не было, ни Ленина-Сталина. Все эти семьдесят с лишним лет – сон, конечно, страшный, но и обычный русский сон. Как говорится, страшен сон, но милостив Бог. Сон Обломова, если хотите. Илья Ильич отнюдь не проснулся к новой жизни: ни в 17-м, ни в 91-м, а всё переворачивается на своем диване с боку на бок. Медведь в берлоге: лучше не скажешь.

Конечно, необходимы уточнения. Я уверен, что какой-нибудь Череповец или Челябинск, не говоря уже о Тюмени, изменились тотально. В Тюмени особенно уверен, потому что был там в эвакуации, и нефтью там никакой тогда не пахло: это было нечто деревянное. Известно, что и русская деревня по существу исчезла, и не в социально-экономическом даже смысле, а как пейзаж. Исчезли деревенские травяные улицы, в грязь раскатанные колесными тракторами (см. дневники Нагибина). Но Москву не возьмешь ни тракторами, ни даже метрополитеном. Последний как раз при мне испытал пресловутый блокаут; намек старухи-истории был – а и не надо метрополитена, не надо лампочки Ильича. И автомобилей не надо; хотя Москва забита ими, и несутся они как на кар-рэйсах, но это по существу извозчичьи клячи. Ванька прикидывается лихачом и гонит на дутых. Что касается бензина, это – овес. Но есть в московском автомобилизме нечто даже не старое, а древнее, архаичное. Какие-то табуны, степные кобылицы, чингизхановы орды. Мнут ковыль и как всякая архаика вызывают ужас: динозавры, птеродактили. Я заметил, что в Нью-Йорке продолжаю бояться автомобилей, боюсь в них сидеть: всё ждешь аварии.

Это к вопросу о русском отношении к технике. Россия – страна не только не постиндустриальная, но даже не индустриальная. И доказывать это не надо: сядьте в такси и прокатитесь хотя бы по Садово-Кудринской. Кстати, такси в Москве нет. А если и попадаются, то водители заламывают совершенно произвольные цены (понятие счетчика исчезло) и на отпрянувшего в негодовании нанимателя смотрят равнодушно. Это уже к вопросу о русском капитализме: лучше раз ограбить, чем десять лет заниматься коммерцией. О Русь, дай ответ! Не дает ответа – мчится как гоголевская тройка, забрасывая грязью прохожих. Прохожие, естественно, сторонятся.

Эренбург в мемуарах писал в начале шестидесятых: изменилось всё, но больше всего изменилась Москва. Смешно это отрицать. Да, конечно, изменилась. Но вот тот же Эренбург, роман 27-го года "В Проточном переулке", описание тогдашней Москвы:

"Не знаю, глядели ли вы сверху на Москву: необычайное это зрелище, от него наполняется душа и гордостью и отчаянием. Можно здесь вознестись – чуден город, пышен, щедр, всего в нем много, печать вдохновений, свободы лежит на нем, ни прямых проспектов, ни унылого однообразия, дом на дом не похож – кто во что горазд, бедность и та задушевна; а можно и поплакать здесь, как будто эта величавая картина поясняет жестокую судьбу русского человека и русского писателя. Город? Не город вовсе – тяжелое нагромождение различных снов; нет в нем единой любви, поддерживающей усталого путника на жизненном пути, нет ни воли, ни подвига, ни разума, как во сне проходят перед глазами то размалеванная луковка, то модный небоскреб, то деревянная лачуга, то базар, то пустырь, всё сонное и призрачное, так что хочется воскликнуть: друзья мои, это ли наше великое средоточие?.."

Можно какому угодно сомнению подвергнуть и понятие времени, и достоинства прозы Эренбурга – но ведь сказанное неоспоримо верно, так было и есть; полагаю, что и будет. Я в этом убедился воочию: в одной из своих прогулок прошел как раз Проточным переулком, и клянусь вам, он всё такой же – как у Эренбурга в давнем романе. Разве что чище; но это, говорят, оттого, что был я в Москве в самое хорошее время, в начале лета; а осенью или зимой всё будет точь-в-точь как в двадцать седьмом году, в десятую годовщину Великого Октября.

Но Октября, как я уже, кажется, сказал, – не было.

Это особенно заметно сейчас, когда в Москве восстановлены старые церкви. Одних крестов достаточно, чтобы вернулась прежняя, вечная Москва. А церковь на углу в переулке – да что еще надо Есенину, величайшему московскому поэту? Разве что кабак; так и кабаков сейчас в Москве навалом, да еще каких! Имею в виду не грязные пивные и не шикарные рестораны, каких и большевики не выводили, а настоящие московские трактиры. Вот что вызывает если не надежды на будущее, то, по крайней мере, доверие к истории, к русской истории. Если она и не станет лучше, то, по крайней мере, не прекратится, не кончится. И судите сами, хорошо это или плохо.

В трактирах главное не меню, оно может быть всяким, а прислуга – и уборные, блещущие чистотой и каким-то даже художественным дизайном. Это очень необычное впечатление для приезжего, такого, точно, не было. Причем, это везде, в любом подвальчике. Что же касается прислуги, официантов, или, как говорили раньше, половых, то уже нет того знаменитого полового из "Мертвых душ", отличавшегося такой вертлявостью, что нельзя было разглядеть, какое у него лицо. Нынешний московский половой – это именно лицо. И вообще фигура. Достоинство неотделимо от изысканнейшей вежливости. Что ни говорите, а это знак чего-то лучшего. И не такая уж это мелочь, но скорее свидетельство движения в сторону мировых стандартов, когда сфера услуг становится главным источником занятости.

В общем, московские стандартнейшие едально-питейные заведения вполне на уровне буфетов Большого театра, в чем я убедился, побывав на "Валькириях". Что ни говорите, а это прогресс.

Впрочем, о каком прогрессе можно говорить, когда сохраняется острейшее ощущение, что московская жизнь – это нечто вечное, вневременное, внеисторическое? Москва – это не история, а природа, или, лучше сказать, бытие. История, прогресс, раскрытие горизонтов – это Петербург. Потому и сказано о нем: быть сему месту пусту. Пустота, или, по-философски, ничто – это свобода, необеспеченность, беспокойство, тревога. Имидж Москвы, наоборот, – самодостаточность. Отчего же тревога овладевает даже не приезжим, а туземцем, москвичом, русским?

Здесь уместно вспомнить интервью Солженицына. Удивительно, как этот человек сыграл в масть нынешней власти, в то же время скосив ее под корень. Пустота парламентаризма, нечестивость олигархов, невозможность внешнего внедрения демократии – это всё то, что говорит, или думает, или делает Путин. И ему, Путину, кажется, что это главное, что всё прочее – риторика. Ему померещилось, что в Солженицыне он нашел авторитетнейшего союзника, чуть ли не идеолога. Между тем, Солженицын подложил бомбу замедленного действия – проблему самоуправления, демократии как земства. Это кажется неактуальным как программа: уж на местах у нас всё схвачено! Пускай старик поговорит. Но Солженицын не программу ведь рисует, а констатирует факт – даже если ему самому это не вполне ясно. Всё происходившее в России с конца восьмидесятых годов – это самороспуск империи, а залоговые аукционы или Чубайс с Березовским – фишки, хотя бы и синие. Порядок дня, веление времени – и не русского, но мирового – уезд, локальность, провинция, хотя бы это компенсировалось словечком "глобализация". Удел нынешнего человечества – распасться на "Боснии", перекачав туда центровые мощные ресурсы (пресловутый "аутсорсинг"). Почему же Россия, Москва так испугалась собственного поистине русского (не будем говорить истинно христианского) жеста и не знает, как отмечать собственный законнейший праздник – 12 июня?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю