Текст книги "Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)"
Автор книги: Борис Парамонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 114 страниц)
Что прежде всего бросается в глаза в обсуждаемом тексте, какие первоначальные ассоциации и реминисценции он вызывает? Конечно, знаменитые слова Киплинга: Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись. Можно вспомнить и Шпенглера, его идею об автономности и абсолютной несводимости культур одна к лругой, их несравнимости, а поэтому невозможности сделать между ними оценивающий выбор. Эта позиция автора "Заката Европы" продиктовала слова Томаса Манна, назвавшего Шпенглера пораженцем рода человеческого. В нашем случае масштаб, конечно, не тот, но проблема в сущности та же. И самое главное, что нужно сказать в первую очередь: ни Киплинг, ни Шпенглер руководством к суждению, ни тем более к действию служить сейчас не могут, ибо Запад и Восток уже сошлись – да еще как сошлись. 11 сентября 2001 года – рубеж поистине мировой истории, день, после которого уже невозможно, греховно, да и просто глупо говорить о каком-то раздельном существовании тех или иных человеческих регионов.
Тем не менее необходимо отметить, что обсуждаемый текст недвусмысленно заявляет о выборе его автора. "Мы" г-на Сердюченко – это все-таки Запад, к которому он хотя имплицитно, но и вполне понятно причисляет Россию, а заодно и город Львов. Он готов погибнуть, но, так сказать, права первородства не отдаст. Но вот самое первое родство – поистине первородство! – диктует моему критику позицию, которую Запад – духовная родина диспутантов – как раз не принимает. Это позиция излишнего обобщения, генерализации – в отношении Востока. Те самые "тьмы", о которых говорит Сердюченко, цитируя известное сочинение, – все-таки как-то дифференцируются: там не сплошная тьма, а светят кое-какие расчленения, что-то можно различить, то есть отделить одно от другого.
Хендрик Херцберг и Дэвид Ремник пишут в журнале "Нью-Йоркер", в выпуске от 1 октября:
Америка лениво дрейфовала в спокойных водах, не знавших бурных течений истории. Сегодня все мы живем в истории. И мы должны понять смысл этой истории – знать, что думать и как действовать. Часть этой задачи – правильно наименовать происшедшее.
В 1993 году политолог Сэмюэл Хантингтон опубликовал эссе "Столкновение цивилизаций", позднее развернутое в одноименную книгу. Его главный тезис в том, что после окончания холодной войны линия раздела пролегла не по национальным и не по идеологическим границам, но прошла между цивилизациями: мусульманской, славяно-православной, конфуцианской, индуистской, японской и западной. Следующая мировая война будет войной цивилизаций. В то время как в своем "Конце истории" Френсис Фукуяма нарисовал успокаивающую картину мира, после падения коммунизма идущего дружным строем к рыночной демократии, Хантингтон дал куда более мрачную схему, которая сейчас, как кажется, заиграла всеми красками, – с главным и непримиримым конфликтом Ислама и Запада.
Схема Хантингтона, однако, страдает упростительством – и прежде всего ошибочно описывает Ислам как монолитную цивилизацию. Фуад Аджами, ученый-арабист ливанского происхождения, живущий в США, утверждает, что исламский мир даже отдаленно не напоминает монолит. Иран, родина исламской революции, полон молодых людей, бунтующих против фундаменталистских священников. Садам Хуссейн создал диктаториальный, но подчеркнуто секулярный режим и в течение десятилетия воевал с Ираном. Лидеры Египта и Иордании нашли возможным заключить мирный договор с Израилем. В Турции и в том же Египте секулярная культура доказала свою выживаемость среди мусульман. Короче говоря, мир Ислама достаточно резко разделен и расколот.
И острые края этого раскола больше всего язвят таких, как Осама бин Ладен, пытающихся свалить умеренные арабские режимы. "Война цивилизаций" – как раз то, чего они хотят добиться своими акциями. Их цель – спровоцировать такую войну, и чем крупнее она будет, тем лучше.
То есть война цивилизаций, просто даже их непримиримость – это не столько факт, сколько некий проект, овладевший фантазией фундаменталистских провокаторов,– не столько данное, сколько заданное. Осама и подобные ему эту войну провоцируют или даже уже спровоцировали. Значит ли это, что единственно правильная стратегия Запада – не поддаваться на провокацию? И между прочим такие голоса раздаются в самой Америке: ограничиться, мол, можно исключительно созданием внутренней обороны, сделать неуязвимой Америку, построить американскую крепость. И нельзя сказать, что в такой позиции совсем уж нет резонов. Но в приницпе это страусова политика. В какую крепость уйдешь, какие мосты поднимешь, когда мир стал действительно един и взаимозависим? Когда Соединенные Штаты, к примеру, находятся в такой зависимости от нефтяных запасов стран Персидского залива?
Вот тут и поднимаются голоса людей, выражающих позицию некоего потенциального изоляционизма. Сейчас крайне обострился вопрос о разработке внутренних источников нефти – на Аляске. Нила Нила Банерджи пишет в НЙТ от 21 октября:
Главная причина американской терпимости к саудовскому режиму – нефть. В США живет пять процентов мирового населения, но на его расходы идет 25 процентов ежедневно потребляемых в мире 76 миллионов баррелей нефти. 10 процентов из этого идет на американские автомобили.
Дэн Рейхер, бывший заместитель министра энергетики при Клинтоне, говорит: "Может быть, патриотизм означает нечто большее, чем подъем флагов? Может быть, он значит также – подъем энергетики?"
Возражают на это следующим образом (передовая статья той же НЙТ на следующий день):
С начала энергетического кризиса 1974 года зависимость Америки от импорта нефти выросла: десять лет назад он составлял 47, сейчас 60 процентов всей потребляемой нефти. Немного менее четверти импортируемой нефти приходит из стран Персидского залива. В 74 году оттуда вывозился 1 миллион баррелей нефти в день, сегодня – два с половиной миллиона.
Разработка аляскинских месторождений даст полтора миллиона баррелей ежедневной продукции примерно к 2020 году. Но повышение экономичности автомобильных моторов к уровню 40 миль на галлон даст к тому же 2020 году экономию двух с половиной миллионов баррелей ежедневно: цифра, равная сегодняшнему ежедневному ввозу из Персидского залива.
Это экономика. А вот какая политика вокруг этого разворачивается. Рок арабского Востока – на него свалились дурные, незаработанные деньги. Саудовская Аравия – не только главный поставщик нефти в США, но в то же время главный финансист фундаменталистских движений и групп, оплот пресловутого ваххабизма. Этот гнилой режим отнюдь не Америку ненавидит, а боится за себя – и вот откупается от экстремистов, надеясь направить их деструктивную энергию в иные каналы. Это выразительный пример внутренней расколотости исламского мира. При этом саудовские принцы – отнюдь не темные варвары, думающие только о том, чтобы мясо белых братьев жарить. И если вспоминать историю русских войн на Кавказе, подобный пример и там имелся: нищая Чечня и богатый Дагестан. В конце концов туда клин и вбили. Вот перспектива нынешней мировой политики: вбивать клинья в различные, так сказать, естественные надломы и посильно их расширять и расшатывать. Не религиозные войны, не крестовый поход – а тонкая дипломатия, восстребовавшая новых Меттернихов и Талейранов. Разделяй и властвуй – это, кстати, задолго до Талейрана было придумано. Сложность создавшейся ситуации в том, что она требует от Запада опоры не столько на его материальные, сколько на интеллектуальные ресурсы – требует максимальной мобилизации последних.
Как бы там ни было, но положение ныне создавшееся апеллирует к активности, а не к фатализму. И неужели вы (обращаюсь к г-ну Сердюченко), неужели вы думаете, что Запад утешится Шпенглером?
Бердяев назвал свою статью о книге Шпенглера "Предсмертные мысли Фауста". Мой львовский критик тоже вроде бы готов к смерти – вместе со всем белым человечеством. И он заканчивает свою статью ссылкой на роман Камю "Чума". Но я задам ему еще два вопроса. Можно ли говорить, что доктор Риэ потерпел именно экзистенциальное поражение? Мы привыкли думать, что экзистенциально он как раз победил. И второй вопрос: вправе ли мы называть людей – любых людей, хотя бы и Востока – чумой?
Леонтьев и Розанов
В этом году – двойной юбилей Константина Леонтьева : 170 лет со дня рождения и 110 со дня смерти. Таинственный культурный реакционер, русский Ницше пережил короткую посмертную славу: усилиями деятелей русского культурного ренессанса начала ХХ века он был введен все-таки в культурный оборот того сомнительного времени. Под влиянием Леонтьева одно время находился самый крупный русский мыслитель – Бердяев, написавший в самом начале 20-х годов две очень леонтьевские книги – "Философия неравенства" и "Новое Средневековье". Вторая сделала Бердяева европейски знаменитым: цикл леонтьевских мыслей, в ней развитых, пришелся очень ко времени – после первой мировой войны, на фоне глубокого кризиса европейских демократий, в обстановке всеобщего культурного релятивизма, чтоб не сказать распада. Леонтьев увиделся протофашистским писателем – а слово фашист в начале 20-х годов было еще достаточно нейтральным, оно связывалось не с Гитлером, мало кому тогда известным, а с Муссолини, последний же числил среди своих поклонников таких европейских китов, как Черчилль и Бертран Рассел. Я уж не говорю о русском Мережковском, делавшим из Муссолини нового европейского Цезаря, противостоящего диким восточным ордам на рубежах некоего нового европейского Рима. Когда Мережковский писал о Наполеоне, он имел в виду именно Муссолини, как гоголевский Поприщин: напишите Испания, прочтите – как раз и выйдет Англия. Потом фашизм показал себя во всей наготе, лекарство оказалось горше болезни, и не то что мода на него прошла, но и о старых надеждах, с ним связанных, говорить стало неприлично. Так Леонтьев и канул, не сумев приобрести европейского имени. Некоторое шевеление вокруг него стали производить в постсоветской России люди достаточно темные, какие-то заштатные монахи, поклонники деревяненнького маслица, на манер Иудушки Головлева. Леонтьева можно не любить, но все же такой славы он не заслужил.
С Ницше сравнивать его, пожалуй, не стоит, как пытались, но вот Оскара Уайльда он живо напоминает, этаким своим отклоняющимся в некоторую уголовщину эстетизмом. Полагаю, что и в Редингской тюрьме он мог бы посидеть по тем временам и написать там Де Профундис. Собственно, сам он себе такую тюрьму устроил – в виде Оптиной Пустыни. Писания же его стали со временем вполне христианскими, это было византийское, гробовое христианство как последняя надежда против всеразлагающего эгалитарно-утилитарного демократического прогресса. При этом сей черный монах до конца дней любил всяческих Алкивиадов, то есть эстетику бытия, богатство его бытовых и культурных форм. Эстетика была у Леонтьева онтологией: красота как последний критерий истины, а истина как цветущая полнота бытия. То есть и Нерон, и ученый раб Эпиктет, и рыба, этого самого Эпиктета при случае пожирающая.
Моралистическое христианство Толстого и Достоевского Леонтьев называл розовым, должно же оно, христианство, быть черным. Основа христианства, по Леонтьеву, – страх Божий, трансцендентный эгоизм, как он это называл. Леонтьев убоялся вечных мук ада – отсюда его мрачный византинизм, являющий некий естественный, что ли, барьер против всяческих соблазнов эстетического бытия и бытийной эстетики. Леонтьев называл себя великим и утонченным грешником; для нынешних просвещеннных читателей грехи его загадки не представляют, да и особенно утонченными не кажутся: таких грешников пруд-пруди в Сан Франциско на какой-нибудь Фултон Стрит. Первым догадываться о тайнах (хочется сказать – о детских грехах) Леонтьева начал Василий Розанов; мне сдается, что именно из этого опыта пошла его переоценка христианства. Он однажды издал письма к нему Леонтьев, по всегдашней своей манере сопроводив их собственными обширными примечаниями (подчас интереснейшими самих писем), и в одном из этих примечаний писал, по поводу критики Леонтьевым розового христианства Достоевского и Толстого:
Но уж если "изменой христианству" показались Леонтьеву "любовь" названных писателей, призыв их к "братолюбию",– то чем могло бы показаться, в отношении к христианству, "алкивиадство", "красивые страсти" самого Леонтьева? Тут, в эти годы и в тех брошюрах, в сущности начался глубокий религиозный водоворот христианства. Стержнем его был вопрос: что есть сердцевина в христианстве: нравственность, братолюбие, или некая мистика, при коей "братолюбие" и не особенно важно?
Вопросики Василий Васильевич подбрасывает динамитные, и мы знаем, как он в конце концов сам на них ответил. Но наша сегодняшняя тема не здесь располагается. Нам интересно сегодня посмотреть, как оба мыслителя относились к вопросу, тогда называвшемуся восточным?
Леонтьев долго состоял на дипломатической службе, хорошо знал славянский Восток, тогда еще входивший в состав Оттоманской империи. И вот интересно: славяне – "братья" по тогдашней номенклатуре – ему не нравились, а нравились турки. Славяне подпали общеевропейскому прогрессу и переоделись в ненавистные Леонтьеву пиджаки, а турки сохраняли массу живописных остатков старинного восточного быта. Вот это и был частный случай леонтьевского эстетизма. При этом он высказал одну мысль, которую, на манер Фомы Опискина, хочется назвать зернистой: движение общеевропейского эгалитарного прогресса застрянет на азиатских и вообще неевропейских рубежах и вызывет острую националистическую – сейчас бы мы сказали – фундаменталистскую – реакцию. Поэтому он и вспоминал всеми давно забытую Византию – как такой рубеж против российского разлагающего европеизма. Впрочем, особых надежд Леонтьев и на это не возлагал, видя этот процесс всеобщего уравнительного смешения и гибели культур неизбежным, исторически роковым.
Вот как возражал на это Розанов в послесловии к тем же письмам:
Человечество износилось: в цивилизации нет больше зарождающихся идей и в то же время этнографический материал ... исчерпан... Но в каком смысле можно сказать, что, напр., русский народ исторически износился, если буквально он живет сейчас не сложнее и не душистее, не развращеннее, и не культурнее, чем при Владимире Мономахе?.. Если у западных народов, германцев и романцев, в движение приведена вся масса народов, "вскисло" и "взошло" уже все, что способно к этому (хотя и это хорошо ли мы знаем?), то на пространстве восточной Европы жили историческою жизнью буквально тысячи, а не миллионы; люди и человеки, а не народы. Наконец, прожили ли и отжили ли мусульмане? Что такое еврей и кончено ли с ним? Явно, что главные узлы истории даже и не завязывались, а не чтобы развязались в прямую и гладкую, рациональную, понятную нить. Ничего в истории не понятно – значит, вся она еще в будущем. Жизнь греков, римлян, уже ко временам Александра Великого и Тиверия – изъяснилась внутренним изъяснением , равно была понятна для Фокиона, Демосфена, Ювенала и Тацита. Нам все еще ничего не понятно из хорошо известных фаз всемирной истории: Что? Для чего? Чем все это кончится? .. не только не тронуто ядро русского племени, не жила вовсе Литва, ничего не сказали угрюмые финны: но посмотрите на свеженьких, как ядреное яблоко, татар с халатами: неужели эти молодцы, эти явные дети, нимало не развращенные ... не способны прожить час хорошей истории? Право, и Соловьев, и Леонтьев судили человечество по петербургским адвокатам, петербургским журналистам, неудачным профессорам московским, харьковским, киевским. Бог с ними! Какая же это фаза всемирной истории". Просто – это неудачные современники.
Несколько устаревший, прямо сказать архаический язык этого высказывания не должен затемнять, и не затемняет его вполне актуального смысла. Актуальность Розанова, в сравнении с Леонтьевым, в его абсолютно естественной, органической всемирности, прямо русской какой-то, если вспомнить претензии Достоевского, его пресловутую "всемирную отзывчивость" русских.. Никаких следов так называемого европоцентризма у Розанова. Леонтьева тоже особенным европоцентристом не назовешь, он и восток знает, но все в каком-то садомазохистском ключе: так сказать, единственное поле соприкосновения – крестовые походы. Если что-то и стоит сохранять на востоке, то его противление тому же самому европейскому эгалитарно-утилитарному прогрессу. Ему присущ поворот сознания, который получил название демонического эстетизма. А по нынешним , так сказать, последним временам это уже и прямо опасно.
С недавнего времени возродилась на Западе мода на одну старинную философему: диалектика господина и раба. Моду эту восстановил Френсис Фукуяма, автор нашумевшей теории о конце истории, обозначившемся якобы с падением коммунизма. Теперь-то выясняется – если уже не выяснилось вполне оглушительно! – что пресловутая холодная война и претензии мирового коммунизма были историческим и культурным недоразумением, что России и Западу делить поистине нечего, более того, у них общий враг. Фукуяма и сам спустил на тормозах и разжижил свою гипотезу в книге "Конец истории и последний человек". Но именно в этой книге он вспомнил об одной мысли Гегеля, приобретшей нынче странную, чтоб не сказать зловещую, актуальность. У Гегеля в "Феноменологии духа" говорится, что в основе феномена властвования лежит готовность к смерти. Господином становится тот, кто готов к смерти, и исторически первыми властителями неслучайно были воины. Только в этой готовности человек приобретает абсолютное самосознание. Потом, как всегда у Гегеля, это самосознание становится всеобщим, все со всеми примиряются и история кончается.
Построение это вполне фантастично в качестве философии истории, но в самой мысли о говоности к смерти как пути к власти наличествует несомненная психологическая правда. Философы неоднократно размышляли над феноменом власти, над абсолютной ее загадочностью, парадоксальностью: каким образом один человек может властвовать над всеми? Да хотя бы над тремя-четырьмя, если эти трое-четверо заведомо сильнее одного? Власть не просто силой насаждается, а вот этой способностью властителя перейти за грань смерти. Власть создает ауру смерти вокруг себя, она существует в поле нечеловеческого опыта. В глубине она не социальна, а экзистенциальна. Готовность к смерти означает также готовность к собственной смерти. Поэтому сущностно едины император-воин – скажем, Наполеон, и лагерный пахан, скажем, Сталин. Сталин приобщился к мистике власти, несомненно, в опыте своих эксов, которые он осуществлял в молодости на Кавказе вместе со знаменитым налетчиком Камо.
Как под этим углом зрения видятся современные террористы-самоубийцы? Менее страшными, чем можно подумать, исходя из гегелевских философем. Их опыт неэкзистенциален – он обобществлен, управляем со стороны. Они не порождают власть экзистенциально, а выступают пешками в чужих руках, они не активны, а пассивны. Орудия чужой воли, а не творцы собственной воли как власти. В их опыте нет настоящей мистики, он всецело прагматичен, если можно такое трезвое слово употребить для обозначения коллективного безумия. Но именно коллективность безумия ослабляет его, а не усиливает. Тут не мистика уже, а арифметика. А когда дело доходит до арифметики, до таблицы умножения, то здесь Америку никто не пересчитает: она всегда докажет, что дважды два четыре, а не пять. Слов нет, коллективное безумие может потрясти мир; но оно не способно им управлять. И все известные из истории опыты показывают, что долго это не продолжается.
Вот и давайте вспомним один такой опыт, причем из недавних. И тут опять предоставим слово В.В. Розанову, писавшему из Германии незадолго до 1914 года:
Хотя я и не политик и ни за союзами, ни за распрями внимательно не слежу, но никогда мысль о союзе не билась мне так упорно в голову, как здесь, среди берлинской уличной толпы. "Честно пожать руку этих честных людей, этих добросовестных работников" – значит сразу вырасти на несколько аршин кверху. "Характер Александра Первого стоит конституции",– говорили в первое десятилетие 19 века... Но ей-ей, вот немецкий характер, как его дала человечеству их специальная немецкая история, все их прошлое – это в самом деле "стоит конституции", "стоит подписанного договора", и, словом, как угодно пропишите ценность вещи своими словами, но сохраните ту мысль,– что "немецкий характер – стоит золота". Я бы не был испуган фактом войны с немцами. Очевидно, это не нервно-мстительный народ, который, победив, стал бы добивать... Бессильное, раздробленное существование Германии, тянувшееся целую тысячу лет ... слишком показывает, что немец в массе или "простак" в политике, или просто у него нет аппетита – все съесть кругом. Вот отчего войны с Германией я не страшился бы.
Это высказывание может показаться чудовищно несостоятельным, и такими оно и было представлено Эренбургом в его мемуарах по какому-то случаю. Но вот втсаньте над теми двумя войнами, которых Василий Васильевич, по его словам, не испугался бы, – и вы увидите, среди прочего, что он ведь тоже прав. Немцы и такие. Правда, Томас Манн убедительно доказывал, что как раз их простота, простоватость в политике и привела к известным событиям. Но ведь Гитлера нет, а немцы остаются – и едва ли не теми же добрыми обывателями, которыми увидел их Розанов. А простоватость изживается в опыте. Изжилась уже, можно сказать. То есть Гитлер, экзистенциальная напряженность не могут быть перманентным состоянием истории и культуры. Войдя в культуру по-настоящему, люди этот первоначальный демонизм утрачивают. Это и есть культура: осуществлять власть не страхом смерти, а посредством выборных представительных учреждений.
Напряженность нынешнего мусульманства – в том, что оно все еще не вошло в современную культуру. Это кажется трюизмом, но это правда.
И отсюда следуют достаточно важные выводы, которые вчера еще могли бы показаться политически некорректными. Америке придется на какое-то – похоже, что и длительное – время расстаться с двумя любимыми игрушками: идеей мультикультурализма и пресловутым глобализмом. Кстати сказать, одна другую имманентно опровергали, но как-то старались этого не замечать. Известный сейчас колумнист Томас Фридман целую книгу написал, под названием "Лексус и пальмовая ветвь". Идея в том, что автомобиль марки Лексус принесет на землю мир и в человецех благоволение. Это и есть глобализм со всеобщей занятостью осчастливленного человечества. Правда, Фридман, не будучи таким уж простаком, добавлял, что в параллель невидимой руке, управляющей рынком, новый экономический порядок – этот самый глобализм – требует невидимого кулака, то есть унифицированной и достаточно активно поддерживаемой политической системы. Предпосылкой же такой возможности выступал как раз мультикультурализм: уживаются же, мол, люди премногих стран и вер в Соединенных Штатах Америки! Значит, и во всем мире это возможно. Это напоминало одно чисто американское высказывание знаменитого Тэда Тернера, говорившего о неограниченных возможностях американцев в смысле всяческого миллиардерства: "Сумел же Билл Гэйтс! Сумел же я! Ну и вы сумеете!" Но как не все американцы могут организовать Си-Эн-Эн или Микрософт, так и далеко не все человечество готово или способно ступить на путь поклонения автомобилю Лексус.
Глобализм вместе с мультикультурализмом был очередной гигантской утопией новейшего человечества – о возможности создания рационального порядка, примиряющего богатство и свободу, процветание и безопасность – то, что называется American Dream. Осуществление этой утопии придется отложить – по крайней мере на обозримое будущее. В повестку дня стала куда более элементарная и в элементарности своей куда более насущная задача: обеспечить единство человечества на простейших началах общественного порядка – того порядка, который в 19 веке, еще до всех тоталитаризмов, назывался нейтральным термином полицейский порядок. Только нынешний полицейский, увы, не сможет обойтись каким-нибудь кольтом времен Смита-Вессона и О"Генри. Нет больше страны, по которой разъезжали его веселые бродяги, готовые при случае нарушить закон, но и представить не способные, какие правонарушения возможны в этой благословенной стране и в этом лучшем из миров – мире розового христианства и прочих политически корректных религий. Леонтьевым Америка не станет; но и Розановым перестала быть.
Музеи и окрестности
Из культурных реакций на события 11 сентября наиболее ошарашивающей, просто говоря скандальной, были слова немецкого композитора Карлхайнца Штокхаузена. Он считается одним из трех китов современного музыкального авангардизма, наряду с Пьером Булезом и Луиджи Ноно. Выступая на пресс-конференции, накануне фестиваля его музыки в Гамбурге, на вопрос о его оценке событий, Штокхаузен ответил:
Это было величайшее произведение искусства из всех возможных во Вселенной. В единовременном акте достигнуто то, о чем нельзя и мечтать в музыке. Профессионалы музыки десятилетиями работают как сумасшедшие, чтобы всего-навсего выступать на концертах, а потом, как и все, умирают. А здесь люди, сосредоточившиеся на одном-единственном исполнении, в мгновение ока унесли с собой в вечность пять тысяч человек. Я бы не мог этого сделать. По сравнению с этим мы, композиторы, просто ничтожества.
Когда до самого Штокхаузена дошел смысл сказанного, он воскликнул: "О Люцифер, куда ты меня завел!" Люцифер, то есть Сатана, – один из непременных, вместе с Евой и архангелом Михаилом, персонажей оперного цикла Штокхаузена "Свет", состоящего из семи опер. Из других упоминавшихся в связи со скандалом опусов композитора заслуживает быть упомянутым струнный квартет с четырьмя вертолетами. Писалось также, что при исполнении одной из его опер происходят квази-военные маневры, с вторжением в зал десантников-хористов, координирующих свои действия при помощи радиопередатчиков, что тоже выступает элементом музыки.
Из сказанного ясно, что в творчестве своем Штокхаузен является самым крайним авангардистом, но этим нынче никого особенно не удивишь. И вообще такие номера не так уж и новы: известно, например, что в сороковых годах Стравинский написал, а Баланчин поставил "Цирковую польку для 50 слонов и 50 красивых девушек". И дело не только в примерах авангардистской выдумки, но в самом авангардизме как типе художественного сознания. Штокхаузен произвел сенсацию, потому что он нечаянно связал этот тип сознания с кошмарным событием этих дней, но ведь авангардизм и вообще живет в сознании непрерывной катастрофы, он есть ответ искусства на катастрофичность эпохи – что прошлого, ХХ века, что, выясняется, и нынешнего. В этом смысле можно было бы сказать, что авангард просто-напросто отражает свое время, но это было бы слишком просто: искусство не есть пассивное зеркало. Пытаясь объясниться с миром, Штокхаузен на своем веб-сайте пишет о Люцифере как "космическом духе анархии", стремящемся "разрушить творение", а этот нигилистический импульс и есть "сатанинская композиция", нашедшая некое адекватное выражение в акции 11 сентября. Но у читающего эти слова возникает впечатление, что Штокхаузен формулирует принципы авангардистской эстетики как таковой. Как раз подобные слова много раз произносил Пикассо. Цветаева в эссе "Искусство при свете совести" писала, что этого света искуссства и не выдерживает, что единственный способ для искуссства быть добрым и хорошим – не быть вообще; сейчас мы бы это назвали аннигиляцией искусства и морали. Что же касается музыки, то трактовка ее как искусства демонического восходит по меньшей мере к Киркегору, и говорил он это в связи с Моцартом – ни более ни менее. А на роман Томаса Манна "Доктор Фаустус" ссылаться даже как-то и неприлично – настолько эта ссылка элементарна, настолько расхожей стала мысль, что авангардистское искусство было не отражением, но скорее моделью новейшего тоталитаризма. Тут можно вспомнить хотя бы Маяковского в его связи с большевизмом. Вот и рассуждай о том, что первично: курица или яйцо, катастрофическая история или авангардное искусство.
Тип художественной позиции, невольно продемонстрированной Штокхаузеном, знал в России – именно в русской музыке – не менее острое, но гораздо более сознательное выражение. Это Скрябин, конечно. Его осознанным и открыто декларированным конечным творческим замыслом было создание некоего сочинения, получившего название "Мистерия", по исполнении которого, по мысли автора, мир должен был радикально перемениться – то есть старый мир погибнуть, а на его месте возникнуть какой-то новый. Все это увязывалось с Прометеем, но не проще ли вспомнить как раз Люцифера? Вот как писал об этом тогдашний мэтр Вячеслав Иванов:
Часто не знает человек, что творит его демон; часто отрицает он дело своего демона. Мнит, что нечто связывает, когда демон разрешает, – что нечто упрочивает, когда демон сокрушает... Был ли революционным демон Скрябина и, если да, – в какой мере и в каком смысле?
Трудно, впрочем, ожидать, чтобы кто-либо из современников ответил на первый вопрос не да, а нет. Всем очевидно, что творчество Скрябина было решительным отрицанием предания... Разрывом с ветхою святыней было это разрушительное творчество...
Таков был демон Скрябина. Бессознательно ли для человека действовал он в нем, или же человек отвечал ему ясным сознанием и согласием? Скрябин – один из сознательнейших художников, всецело берущих на себя ответственность за дело своего демона. Он не только упреждал в духе некий всеобщий сдвиг, но и учил, что всемирное развитие движется в катастрофических ритмах... он сгорал от нетерпеливого ожидания конца, за которым уже светало перед его взором новое начало, торопил Рок и ежечасно умышлял освободительное действие.
Эти иератические глаголы поневоле ставятся в иную тональность, когда под текстом, названном " Скрябин и дух революции", видишь дату его написания – 24 октября 1917 года.
Еще одна русская ассоциация возникает в связи с нечаянным, но таким характерным ляпсусом Штокхаузена: Достоевский. Он однажды комментрировал гипотетическую ситуацию, в чем-то подобную нынешней: как чистое искусство могло бы отреагировать на человеческую катастрофу. Представьте себе, писал Достоевский, что в Лиссабоне, на следующей день после печально знаменитого землетрясения 1755 года, местная газета напечатала стихотворение Фета "Шепот, робкое дыханье, Пенье словья":
...поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за "пурпур розы" в частности. Выходит, что не искусство было виновато в день лиссабонского землетрясения. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения. Стало быть, виновато было не искусство, а поэт, злоупотребивший искусством в ту минуту, когда было не до него. Он пел и плясал у гроба мертвеца... Это, конечно, было очень нехорошо и чрезвычайно глупо с его стороны; но виноват опять-таки он, а не искусство.