Текст книги "Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)"
Автор книги: Борис Парамонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 107 (всего у книги 114 страниц)
Давайте найдем что-нибудь русское в память Сусан Сонтаг. Такая тема есть, причем в опосредовании именно Бродского. Это – Пригов.
Когда умер Бродский, Пригов сказал о нем очень значительные слова: это было явление великого поэта в эпоху исчезновения поэзии. Слова поэтически многосмысленные; по крайней мере, двусмысленные: значит ли это, что явление Бродского было случайным, что он появился вопреки эпохе? Или по-другому это понять можно: явление Бродского опровергает представление о конце поэзии, что конца ей нет и не будет? Хотелось бы второе толкование принять – еще и потому, что это сильно говорит в пользу самого Пригова: он как бы загадку задает этими своими словами, оставляет свободным поле интепретаций: понимайте, мол, как знаете. И о самом себе вопрос очень провокативно ставит: мол, меня поэтом не считайте.
В самом деле, можно ли назвать всё сочиненное Дмитрием Александровичем Приговым (так он велит по всей форме себя величать) – или, по крайней мере, сочиненное с 1975 по 1989 год – поэзией? Или это некая пародия на поэзию? Поэзия в моменте ее исчезновения, некий ее дифференциал?
Вернемся к Бродскому. Еще при его жизни доброхоты начинали сравнивать его с Пушкиным. Была, помнится, такая статья из России, помещенная в парижском "Вестнике РХД". Многие возмущались: чином не вышел! Подобные возмущения не в счет потому, что таким людям и на Пушкина-то наплевать. Если кто-то кричит: Пушкина трогать не смейте! – значит, точно бескультурный шовинист, а то и просто погромщик. Тема "Пушкин и Бродский" потому не подлежит обсуждению, что тут тавтология. Не в смысле тождества: А равно А, но потому, что это явления в одном ряду находящееся: настоящего сравнения не получается. Оба они поэты, само собой разумеется, не советские, но не просто русские, а петербургские, петербургского периода русской истории. А русская история из этого периода давно и скандально вышла. Бродский из Петербурга если и уехал, то, так сказать, недалеко: в Рим. Его дело – петь о конце империи, всё равно какой: о падении высокой культуры, о варварах у ворот – и о победе варварства. Овидием Бродского нужно считать не высланного из СССР, а рожденного в Ленинграде вместо Петербурга. Пушкин – начало, Бродский – конец, но речь идет об одной ("прекрасной") эпохе.
Давно было сказано, что Бродский советской власти попросту не замечал, что и выводило из себя начальников. Неинтересна ему была советская жизнь и, можно сказать, никак в нем не отразилась. В трагической элегичности Бродского нет ничего советского, так точно мог петь о развалинах Рима, скажем, Иоахим Дю Белле. Вечность Рима у Бродского иронична: это всего лишь место, где он ставит Микелину в позу. Интересуют же его в стихах не живые Микелины, а римские, имперские развалины. Он и сам себя видит такой развалиной, а если торжественней – памятником, но и памятником уже рассыпающимся, да и неизвестно кому поставленным. Просто памятник, мрамор. Важно – что мрамор. Бродский глядит на Рим и видит в нем пресловутую волчицу вверх сосцами: "И в логове ее я дома! Мой рот оскален От радости: Ему знакома Судьба развалин". Или еще: "Я, прячущий во рту Развалины почище Парфенона..." Америка же для Бродского не Империя ("Я сменил империю"), а страна зубных врачей: надо же чинить эти развалины. К Форуму это не относится, он не реставрируем.
Получается, вроде бы, что поэзия в переживаемые времена существовать не может, что как бы и констатируется. Что за поэзия в зубоврачебном деле? В воспоминаниях каких-то хиппарей-шестидесятников (они уже начали писать мемуары) кто-то говорит другому, недостаточно хиповому: "Ты будешь зубным врачом!"
Но вот, так сказать, запятая: Рима ведь нет – ни Первого, ни Третьего, и Бродский, явившись, умер; строго говоря, и Петербурга нет, хоть его и подвергли обратному переименованию, – но Россия есть и была даже в состоянии Советского Союза. И даже полуживая она рождает поэзию. Пригов и есть такая полуживая поэзия. Это не значит – полудрагоценная, неполноценная. Мусорное тление советской жизни – и содержание, и прием приговской поэзии. Маяковский сказал в 1914 году: надо писать не войну, а войною. Так и Пригов пишет: советской властью застойного периода. Советские люди у него живые на вид.
И если кого-нибудь из календарно-советских поэтов стоит сравнивать с Пушкиным, так именно Пригова: вот тема. Расцвет и упадок Петербургской империи не так значительны, как жизнь, вообще выпавшая не просто из имперских, но из культурных рамок. Вот задание: писать стихи после Пушкина. После поэзии. И Пригов написал.
Строго говоря, Пригов не столь уж и нов. Читая его, нельзя не вспомнить Зощенко. Это Зощенко, так сказать, в стихах. Но и не просто "так сказать": очень даже в стихах. Стих Пригова идет, несомненно, от обэриутов, главным образом, от раннего Заболоцкого. Заметно также влияние Олейникова, его гениального "Таракана", который у Пригова размножился и ведет активную жизнь. Доказывать это – значит переписывать половину приговских строчек. Открываю книгу наудачу: "И птица с женской головою Печально надо мной летала" – чистой воды Заболоцкий эпохи "Столбцов". Приговский цикл "Отношения с животными и частями тела" прямо ориентирован на звериный цикл Заболоцкого – "Безумный волк" и прилегающие поэмы. "Благодаря моей душевной силе Я из растенья воспитал собачку Она теперь как матушка поет" – кто это, Заболоцкий или Пригов? Или: "Лев возлежал на берегу реки Меланхолическим движением руки Он на песке как на сыпучей книге Начертывал живое слово нигиль". Но если так, то не следует ли называть Пригова запоздалым имитатором?
Нет, не следует. У него остро ощущается нечто новое по сравнению с Заболоцким и Зощенко. Он идет дальше – видит дальше, вернее, больше; и не потому, что он зорче, прозорливее, пророчественнее – а потому, что больше времени прошло, из зощенковских, так сказать, цветочков выросли, извините за выражение, ягодки. Эффект Зощенко в том, что у него ощущается культурный фон, на котором происходит крушение этой самой культуры. "Я свет. Я тем и знаменит, Что сам бросаю тень": Зощенко и тень, и свет одновременно. У Пригова культурного фона уже нет, Фета и трелей соловья нет. Но у Зощенко Фет был, и повесть свою он называет "О чем пел соловей" – помнит еще об этой птице. "Жрать хочет, оттого и поет", – говорит о соловье зощенковский Вася. Вот это и есть Зощенко: непременное сочетание соловья и жратвы, или, хуже того, жрачки, как отвратно сейчас говорят. А у Пригова не только Фета не осталось, но и жратвы. А если иногда и случается, то он ее стесняется есть (знаменитое "Вот я курицу зажарю"). Впрочем, соловей имеется и у Пригова:
Кто это полуголый
Стоит среди ветвей
И мощно распевает
Как зимний соловей
Да вы не обращайте
У нас тут есть один
То Александр Пушкин
Российский андрогин.
Вот Пригов, его, что ли, универсум:
Если, скажем, есть продукты
То чего-то нет другого
Если, скажем, есть другое
То тогда продуктов нет.
Если ж нету ничего
Ни продуктов, ни другого
Всё равно чего-то есть -
Ведь живем же, рассуждаем.
Чего-то есть – итог русской истории и культуры, подведенный Приговым. "Чего автор хотел сказать этим художественным произведением?" (Зощенко).
Что касается обэриутской традиции у Пригова, то он и здесь идет дальше. Обэриуты, как известно, с гордостью вели себя от капитана Лебядкина. Это графомания, сделанная поэтикой. И в то же время у них графоманство не особенно и чувствуется – а чувствуется как раз мастерство. Графомански испорченный стих у Заболоцкого – всего лишь нарочитый контраст, и встречается отнюдь не часто. Пригов же делает графоманию эксклюзивным приемом. "А ты не дело, волк, задумал, Что шею вывернуть придумал" – такое у Заболоцкого исключение, а не правило, и намеренный эпатаж. У Пригова же так написано всё, он эпатирует абсолютно, целостно, так что уже не эпатажем, а нормой становится его косноязычие. Иногда хочется назвать его писанину затянувшейся шуткой. Но он заставляет понять, что это советская власть – затянувшаяся шутка, и шутка как раз потому, что затянулась, – уже не страшно, а смешно. Что и значило: конец близок. Советской власти, разумеется, конец, а не русской поэзии. (Кстати, уходя от советской темы, впадая в чистый абсурд, Пригов становится страшен, трагичен.)
Давайте еще раз Бродского вспомним, одно из самых мрачных его стихотворений "Остановка в пустыне", давшее название всей книге – да что книге, целой эпохе:
Когда-нибудь, когда не станет нас,
Точнее – после нас, на нашем месте
Возникнет также что-нибудь такое,
Чему любой, кто знал нас, ужаснется.
Но знавших нас не будет слишком много.
Пригов – это и есть что-нибудь такое. Оказалось, что это "такое" вовсе не страшно, а смешно. Пригов говорит не "что-нибудь такое", а "чего-то есть". И еще – он понуждает лишний раз вдуматься в значение русского слова "ничего". "Ничего" – не всегда значит ничто, ничего нет – а весьма часто, если даже не преимущественно, – "обойдется", "как-нибудь вывернемся", "Америка прокормит". Однажды Розанов целую статью написал о слове "ничего" (называется статья, между прочим, "Вокруг русской идеи").
Ну а теперь, сопоставив Пригова с Бродским, сопоставим его и с Пушкиным, как было обещано.
Интересно, что сам Пригов очень остро ощущает Пушкина, всё время видит его неким фоном. Он, страшное дело, видит себя продолжателем Пушкина или даже его тотальной заменой: был, мол, Пушкин, а теперь Пригов. Парадокс в том, что так оно и есть.
Вот текст Пригова, не менее знаменитый, чем про курицу, которую стыдно есть:
Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец
Пожалуй скорее что бог плодородья
И стад охранитель, и народа отец.
Во всех деревнях, уголках бы ничтожных
Я бюсты везде бы поставил его
А вот бы стихи я его уничтожил -
Ведь образ они принижают его.
А вот уже непревзойденный шедевр (отрывками):
Когда я размышляю о поэзии, как ей дальше быть,
То понимаю, что мои современники должны меня больше, чем Пушкина любить (...)
А если они всё-таки любят Пушкина больше, чем меня, так это потому, что я добрый и честный: не поношу его, не посягаю на его стихи, его славу, его честь.
Да и как же я могу поносить всё это, когда я тот самый Пушкин и есть.
Твердо, статуей командора вошедший в русскую поэзию приговский Милицанер – это ведь Пушкин и есть, певец если не свободы, то Империи: стальной щетиною сверкая. Но он уже не завоеватель, а охранитель, дядя Степа в роли Медного Всадника. Вообще большевики у Пригова уже "мирнЫе", как говорили о замиренных черкесах в эпоху опять же Пушкина. И Ленин у Пригова делает то, что и нужно: лежит в мавзолее, и поэт ходит к нему в гости, вежливо сдерживая хозяина: ничего, лежи, лежи.
Чего-то есть. Махроть всея Руси. Веселое имя Пригов.
Константинополь будет наш
В декабре прошлого года в Москве состоялся международный конгресс под эгидой Фонда Достоевского (происхождение и фукционирование этой институции мне неясны), посвященный теме "Русская литература в мировом контексте". Набредя в интернете на программу этого конгресса, я был поражен не столько разнообразием, сколько многочисленностью представленных докладов. Поразило и то, что едва ли не большинство докладов так или иначе было посвящено Достоевскому. Так вроде бы и надо, коли спонсором выступал указанный фонд Достоевского, но всё-таки, но всё-таки... Создается впечатление, что Достоевского делают не только предметом научных исследований, но и неким идейным знаменем, а судя по заметному участию в конгрессе лиц духовного звания, из православных, идейная утилизация Достоевского идет в смысле подчеркивания и превознесения его натужного православия, так резко снизившего духовный лик гения в его "Дневнике писателя". Это казенный Достоевский, вернее даже – и еще печальнее – старавшийся стать казенным, прикидывавшийся реакционером, шовинистом и ксенофобом, Достоевский пресловутой "русской идеи" – он-то ее и выдумал как раз на страницах печально известного Дневника, противопоставив столь же надуманным, столь же натужным "римской" и "германской" "идеям".
Недавно в России был издан сборник старых, двадцатых еще годов работ известного историка литературы Л.П.Гроссмана; Достоевский был главным предметом его исследований. В одной из этих статей, "Достоевский и Европа", ученый литературовед так резюмирует тему и оценивает соответствующие пророчества Достоевского:
"Как Откровение св. Иоанна, которым он часто вдохновлялся в своих заграничных впечатлениях, публицистика его до последних страниц являет странную смесь исторической философии и государственной критики, анархических предсказаний и библейской мистики (...) остается до конца путевым журналом, полным пророческих видений, и политическим дневником, разросшимся в апокалипсис мировых судеб современности".
Среди сбывшихся пророчеств Достоевского Гроссман указывает "близкую неизбежность европейской войны, (которая) категорически предсказана Достоевским. Он с таким же ясновидением наметил уклон папской политики в сторону демократии, предвещая будущий союз Рима с пролетариатом".
Последнее особенно интересно, и я думаю, что нынешний читатель старых статей Гроссмана вряд ли поймет, что тут имеется в виду: Муссолини. Конечно, в этом тандеме отнюдь не Папа играл главную роль: вождь итальянского пролетариата – которым был именно Муссолини, а, увы, не Грамши – прихватил ватиканского узника в свой обоз. Это было что-то вроде наполеоновского конкордата с католической церковью. Достоевский вообще явно преувеличивал значимость и влияние традиционных религиозных институтов в новое время: ни католицизм, ни тем более православие не были в это время (а православие и никогда) определяющими политическими или духовными силами. Это Папа пристраивался к социалистам, а не пристраивал их к "римской идее". Интересно, знают ли сегодня русские люди, что Муссолини был социалистом, "красным"? Кстати сказать, в двадцатые годы у Советского Союза с фашистской Италией были весьма корректные отношения. Деталь: после одного из покушений на Муссолини в числе его лечащих врачей был командированный в Италию знаменитый петербургский хирург профессор Военно-медицинской академии Федоров.
Л.П.Гроссман особенно подчеркивает в публицистике Достоевского поворот его от Европы к Азии. Думается, что старый профессор (тогда, впрочем, он еще не был старым) из-под руки вводил тему весьма нашумевшего в начале двадцатых годов евразийства, но говорил о нем глухо, прикрываясь Достоевским, – потому что оно нашумело в эмиграции, а не в советской России.
Гроссман указывает еще на одно как будто сбывшееся пророчество Достоевского: о социалистической революции, которая будет стоить Европе ста миллионов голов. Оно сбылось, но, как сейчас говорят, с точностью наоборот: этих ста миллионов в конце концов недосчитались в России, а не на растленном Западе. Кстати, с тем же пророчеством провалился другой русский гений – Тютчев, то же самое говоривший во время европейских революций 1848 года: мол, Европа погибает, а православно-самодержавная Россия стоит и будет стоять как гранитный утес в этом бушующем океане.
Всё бы ничего, и нельзя гениев судить по их несбывшимся политическим пророчествам, – если б такие несообразности не повторяли вполне приличные русские люди полтораста лет спустя, после краха коммунизма, уча на этом примере Европу, как ей всё-таки не провалиться в ту же дыру. Так это ж вы провалились, а не Европа! Вот к чему приводит повторение славянофильских задов: люди не только прошлого собственного не видят, но и настоящего, мира вокруг себя, когда их, наконец, в этот мир выпустили из советской клетки. Вылезти после коммунистического скандала и битой (если бы!) посуды в Европу с православно-христианским поучением – не много ли на себя брать?
Нынешний литературный конгресс – уже на уровне чтения его программы – производит то же удручающее впечатление, выраженное по другому (но сходному) поводу в знаменитом речении: ничего не забыли и ничему не научились. Забыть надо – "Дневник писателя": православный крест на Айя-Софии и Олегов щит. Но Достоевского с православием действительно суют каждой бочке в затычку. Например (цитирую программу с именами докладчиков, их локализацией и темами докладов):
Священник Димитрий (Тольятти). Христианские мотивы в русской детской лирике конца 19 – начала 20 вв.
Взять едва ли не самую богатую эпоху русской культурной истории и извлечь оттуда сюсюки старых дев о елочных ангелочках – это действительно способно умилить, особенно если учесть, что дело происходило в Толльятти, на родине КАМаза, бывших Набережных Челнах, переименованных в честь итальянского коммуниста, да так и оставленных, когда об этом Тольятти помнят едва ли не меньше, чем о Муссолини. Вот эта чисто информативная строчка говорит о нынешней России – всё. Это, пожалуй, сильнее, чем Санкт-Петербург Ленинградской области. Взяли бы лучше и назвали программу всего конгресса: Достоевский – советский писатель.
Или: Скандура (Италия). Достоевский в восприятии Каверина. Я ничего не имею против пристойного писателя Каверина, но нужно ли сопоставлять его с Достоевским даже в таком пассивном, со стороны Каверина, контексте? Данный случай подтверждает давно сложившееся впечатление, что западные слависты – народ чудаковатый, не от мира сего.
Вот уже о другом писателе (всё-таки!): М. Гюрчинов (Македония). Чехов – скрытый оппонент современной планетарной унификации. Догадываюсь, какой тут подтекст: автор доклада сводит счеты с бывшим соотечественником Михайлом Михайловым, носившимся с этой самой планетарностью. Спорьте на здоровье, но при чем здесь Чехов! Я сколько ни вспоминал у Чехова какую-нибудь апологию "колёр локаль", не мог вспомнить ничего, кроме "Ариадны", где герой говорит: сойдутся вместе англичане или немцы, так заговорят о ценах на пшеницу, а как русские – так о женщинах.
А вот столичная штучка появилась: Якубович (Санкт-Петербург (тот самый, что в Ленинградской области). Ветхий Завет в русском литературном сознании (контекст и бытование в творчестве Достоевского). Это он под Константина Леонтьева канает: "анализ, стиль и веяние". "Бытование"; сказал бы лучше "обстояние" – совсем было б в духе "серебряного века".
А вот доклад, который я бы и послушал: Параккини (Италия). Помяловский и Достоевский о влиянии телесного наказания на воспитание и перевоспитание личности. Смущает объединение Достоевского с Помяловским: у того ведь дальше бурсы дело не пошло, а в бурсе какие глубины сатанинские? (Помяловский, тем не менее, писатель неплохой). В случае же Достоевского сечение отроков и отроковиц предстает, безусловно, серьезной историко-культурной проблемой. Почему же Помяловский, а не Руссо? Вот кто интересно секся! Читайте его "Исповедь". Достоевский двинулся по этим, так сказать, стопам, его Ставрогин на тему сечения очень интересно высказывается, в выпущенной главе "У Тихона", да и о мазохизме в целом. А вместо Помяловского Гоголя можно было бы взять: как у него в "Вие" Хома Брут сек панночку и какие они оба при этом испытывали ощущения. Или как Достоевский писал о другом гоголевском персонаже поручике Пирогове, названном им трагической фигурой, потому что он, съев после сечения слоеный пирожок, о телесном наказании тут же забыл. А уж если до конца идти, то вспомнить случай из жизни самого писателя, которого, есть сведения, подвергли телесному наказанию во время его пребывания на каторге. Полагаю, что трагизм пироговской ситуации Достоевский усмотрел в том, что трагедии никто не испытал, трагедии и не было. Как пишет нынешний поэт, сочинивший маску советского юрода, Пригов: "Бывало, помереть – что сбегать в магазин". Вот где настоящий Достоевский! А бурсаков (не тех что в "Вие", а тех, что у Помяловского) можно было бы и оставить: подумаешь, бином Ньютона. Впрочем, может быть докладчик Параккини все эти темы и привлек: всё-таки итальянец, из культурной страны, тем более, что католицизм знает толк во всякого рода сублимациях.
Достоевский – писатель, у которого раскрываются неисследованные и неисследимые бездны человеческой души, у него всё летит вверх тормашки, мир приближается к скорости света, превращая людей в оборотней, взрывается Вселенная. Достоевский сам и есть Большой Взрыв, космологический процесс, переходящий в антропологическое откровение (Бердяев) – а тогда о каких Россиях и Латвиях можно в связи с ним говорить? О какой русской идее? О каком Константинополе и проливах? Это Милюков Дарданельский, а не Достоевский. Он все эти Олеговы щиты придумывал из отчаяния, притворяясь нормальным человеком, средней руки русским второй половины девятого на десять века.
Достоевский – слон, а его не то что даже не заметили, а сочли и поставили рядом с букашками и рассматривают в мелкоскоп: вот впечатление, оставляемое даже и не самим конгрессом, а уже простым чтением его программы.
В русской литературе был еще один слон, о котором сейчас, кажется, совсем забыли: Салтыков-Щедрин. Между тем он дал самое проникновенное описание современности – и не своей, девятнадцатого века, а нынешней, перестроечной (перестройка ведь с Горбачевым не кончилась, она до сих пор идет; если угодно – в России всегда перестройка, городничий мусорит и расставляет вешки). У Щедрина что ни возьми – всё в масть. Это потому что он писатель масштаба Гоголя – не в художественной манере, а в особенностях бытийного видения. Щедрин, как и Гоголь, писал не хронику, не "реализм жизни", а составлял таблицы русских архетипов. В России Щедрин – писатель на все времена, и он это знал, и горько об этом страдал, маскируя страдание не столько юмором, сколько грубостью, издевкой, "ехидством", как пишет о нем открывший для меня Щедрина М.Л. Гаспаров.
У Щедрина есть сочинение "Господа ташкентцы". Ташкент взят не как реальный азиатский город, захваченный русской экспансией в Азии, а как метафора самой России – как тот же Глупов. "Наш Ташкент, о котором мы ведем здесь речь, находится там, где дерутся и бьют", – пишет Щедрин. И дальше:
"Нравы создают Ташкент на всяком месте; бывают в жизни обществ минуты, когда Ташкент насильно стучится в каждую дверь и становится на неизбежную очередь для всякого существования. Это особенно чувствуется в эпохи, которые условлено называть переходными. Может быть, именно чувствуется потому, что в подобные минуты рядом с Ташкентом уже зарождается нечто похожее на гражданственность, нечто напоминающее человеку на возможность располагать своими движениями (...) Я знаю одно: что никогда, даже в самые глухие, печальные исторические эпохи нельзя себе представить такого количества людей отчаявшихся, людей махнувших рукой, сколько их видится в эпохи переходные. И рядом с этими отчаявшимися сколько людей, всё позабывших, всё в себе умертвивших – всё, кроме бесконечного аппетита!"
И рядом с этой, так сказать, хроникой – история и прогноз.
"Конечно, я знаю, что есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который порождается вновь. Эта преемственность Ташкентов, поистине, пугает меня (...) Мне скажут на это: всему причиной Ташкент древний, Ташкент установившийся и окрепший. Пожалуй, я и на это согласен. Что Ташкент порождает Ташкент – в этом нет ничего невероятного, но ведь это только доказывает, что и пессимисты, усматривающие в будущем достаточно длинный ряд Ташкентов, тоже не совсем неправы в своей безнадежности".
Это то, что называется временем мифа: вечное настоящее. А Константинополь Достоевского – это Ташкент и есть. "Почвенность" Достоевского – не Докучаев, а Лысенко.
Почвоведы, встаньте!
Петр, Ислам и Петро-Ислам
Трудно найти в современной жизни тему более острую, чем нынешнее противостояние западной цивилизации и экстремального исламского фундаментализма. В эту конфронтацию замешена, как известно, и Россия. При всей локальной специфике, отличающей проблему Чечни от исламского терроризма как такового, этот конфликт тоже вошел интегральной частью в нынешнее биполярное противостояние. Но отношение в системе "Россия – современный мусульманский мир" имеет и другое измерение, тоже локальное, но характеризующее уже Россию как таковую, изгибы и особенности российской истории. Проблема, которая для Запада, при всех возможных частностях, выступает всё-таки внешней, для России – внутренняя проблема. Как тут не вспомнить знаменитого в середине девятнадцатого века выражения "внутренние турки"! Это была чисто русская специфика. Сегодня, правда, можно сказать, что и это явление, так сказать, глобализировалась: в Германии, скажем, есть "внутренние турки", и не в метафорическом, а в самом прямом смысле – как компактное этническое меньшинство. Но в том-то и дело, что в России того тургеневско-добролюбовского времени внутренними турками были сами русские – и сейчас есть, никуда не делись. Это никак не растворимый ни в каких исторических смешениях и взрывах стойкий анклав традиционалистских, упрямо-консервативных, реакционных сил, некое неразложимое, чуть ли не архетипическое ядро, до сих пор противящееся полному и бескопромиссному вхождению России в число передовых наций подлинно цивилизованного мира.
Сказать проще, Россия, как будто включившись в мировой фронт борьбы с исламо-терроризмом, поддерживаемым так называемыми государствами-изгоями, не без некоторого, и весьма серьезного, основания сама может быть если не включена в их число, то как-то с ними ассоциирована, Страны-изгои – русский перевод, и неточный, английского выражения rouge countries – буквально, "грубые страны". А кто будет возражать против того, что Россия – грубая страна?
Конечно, речь не о том, что борьбу с исламским терроризмом могут вести только западные демократические страны, а не страны того же ислама. Пакистан же ведет, Алжир, кажется, подавил своих фундаменталистов, сейчас и Саудовская Аравия кое-какие шаги предприняла. О Турции, этом восточном фланге НАТО, и говорить нечего. Усама с компанией страшат не только европейцев и американцев, но и сам исламский мир, по крайней мере, правящие его сферы. Мы о другом сейчас говорим; именно о том, что Россия, как бы ни затрагивалась она этой борьбой, какие бы жертвы сама ни несла и ни приносила, – страна до сих пор не западная, не демократическая, не принадлежащая к Первому миру и в пресловутую семерку допущенная на птичьих правах, авансом, восьмеркой. Ко Второму миру ее относить вроде нельзя, с коммунизмом ведь покончила; к Третьему, вроде, тоже – ведь не Бангладеш, в самом деле. Невольно вспоминается некий нумерический урод двадцатых годов, так называемый Двух-с-половинный Интернационал: то есть ушедший от ревизионистского Второго, но и не примкнувший к экстремистскому Третьему. Россия – страна Полуторного мира. Двух миров не боец, а только гость случайный, как сказал поэт. Но в том-то и дело, что боец, и чуть ли не всех миров.
Всё сказанное до сих пор было только неким провокативным предисловием. Тему я хочу повернуть по-другому: а может ли, в сущности, победить тот мир, который мы привычно зовем цивилизованным?
Тут я должен – к собственному облегчению – сказать, что такая постановка вопроса, такая, как сказано, провокация, отнюдь не мне принадлежит. Это вопрос, постоянно поднимавшийся и державшийся в уме Арнольдом Тойнби – крупнейшим историком двадцатого века; вопрос, пронизывающий все 12 томов его "Исследований истории", да и многие другие работы. Тойнби отнюдь не придерживался европоцентрической точки зрения, характерной для мировоззрения Запада еще даже в начале 20-го века. Об этом говорили и до Тойнби, говорили и большее: о несводимости культур одной к другой, об их принципиальной несовместимости, разноприродности. Тойнби поставил вопрос острее: да, человечество качественно разнородно, но современный мир стал единым, общая жизнь – императив современности. Хочешь, не хочешь – надо жить вместе. Но одного согласия и желания мало, говорит Тойнби, и тут его пойнт: возможно ли такое сосуществование?
Интересные иллюстрации этой проблемы Тойнби не однажды давал как раз на примерах исламских стран – и России. Прежде всего, Тойнби не сомневается в экспансионистской природе западной цивилизации, начиная с античных времен: идея объединения мира под одним началом – римская идея. Столь же несомненным для него является и то, что не-западный мир всегда сопротивлялся этой экспансии, а со временем стал переходить в наступление.
Пример тут главный – Россия, противостояние которой Западу приняло опасно агрессивные формы к 50-м годам двадцатого века. Понятно, что речь идет о коммунизме, действительно представлявшем с середины прошлого века угрозу для Запада. Это ответное движение стало возможным, потому что Россия сама вступила на путь вестернизации еще при Петре Великом. Первые шаги всякой вестернизации – заимствование западной военной техники. Дальше – в зависимости от обстоятельств. В России обстоятельства сложились так, что она взяла кое-что из западной идеологии – и вот тогда-то и стала опасна.
"Позаимствовав у Запада помимо промышленных достижений еще и западную идеологию и обратив ее против Запада, большевики в 1917 году дали российской истории совершенно новое направление, ибо Россия впервые восприняла западное мировоззрение... Вот почему у нас есть основания сказать, что, внедряя коммунистическую идеологию, Россия рассталась со своей вековой традицией..."
Тойнби сомневается в победе марксистской, коммунистической России над Западом, – слишком узка философия марксизма, мало отвечает действительности, тем более сложной действительности Запада. Успехи СССР в идеологическом противостоянии Западу в значительной мере объяснялись тем, что марксизм изначально был неспокойной совестью Запада, указывал на реальные его язвы. Коли Запад избавится от этих язв внутри себя, ему и внешняя агрессия коммунизма не страшна. Мы знаем, что так и произошло; более того, сама Россия преодолела марксизм и созданный на его основе общественно-политический строй. Это доказало в очередной раз динамичный характер западной цивилизации, умеющей противостоять Вызову (с большой буквы: одно из самых важных понятий историософии Тойнби), – но отнюдь не решило судьбу России.
Вопрос о судьбах Запада и человечества требует более широкого контекста, нежели проблема Запад – Россия. И Тойнби привлекает к этой теме материал ислама.
Интересную параллель России в отношении восприятия западной цивилизации дает Турция, бывшая когда-то центром мусульманского мира, метрополией громадной исламской империи. Терпя внешнеполитические поражения (от той же России, главным образом), Оттоманская империя по примеру Петра Великого взялась за военно-техническую модернизацию. Это не предотвратило крушения империи, и только после полного ее распада в самой Турции появился политик действительно петровского ранга – Ататюрк. Он понял то, пишет Тойнби, чего не понимали прежние оттоманские реформаторы, думавшие ограничиться чисто военно-техническими инновациями: